Была бы дочь Анастасия — страница 53 из 75

Бесполезный и опостылевший ему хуже горькой редьки зуб обвязывал суровой ниткой, другой конец нитки крепил к дверной скобе, а сам садился посередь избы на табуретку – спиной к иконам, помолившись прежде «этим… Пантилимону с Антипой и Заступнице-то». Садился и забывал тут же, зачем сел, и засыпал, забываясь.

Тот, кому выпадала эта немилосердная участь, отворял, ни сном ни духом, со всего размаху тяжёлую дверь и вырывал с лёгкостью из приоткрытого в дрёме рта Григория Митрофановича надоевший ему «расхлябанный станочек».

Соскакивал старик, как ужаленный, с табуретки, размахивал, от пчёл как будто рьяно отбиваясь, руками, таращил красные, похожие на обмылки, спросонья глаза и честерил на чём свет стоит своего врачевателя, грозно суля, если уж не убить того, так покалечить. И если врачевателем оказывался гость, к тому же редкий, незнакомец, а не привычный ко всему тут домочадец, отступать гостю приходилось в великом перепуге и в несказанном изумлении, а после – ещё долго-долго обходить сей дом стороной.

С дедом же моим, и тоже по отцу, Павлом Григорьевичем, зубное дело иначе обстояло – тот муки зубовной не изведал. До Первой германской, в молодости, он гвозди зубами из досок вытаскивал, когда на спор, в задоре, а когда и по нужде – где инструмента вдруг необходимого не подвернулось. Зубами их, гвозди, и выпрямлял. А после, угодив два раза на фронте в газовую атаку «немцев-австрияков», лишился всех зубов до единого без боли и сразу – как семечки, их выплюнул. И ел с тех пор до самой смерти только тюрю, но силой при этом обладал недюжинной: «зубов ни штуки не имея», зажав край мешковины только дёснами, мог он поднять и пронести сколько-то – но тут уж, точно, думаю, что без нужды, а на спор – «куль с мукой, парень, полнёхонький».

Так мне рассказывал отец.

А у него, у моего отца, я и не знаю, болели ли когда зубы, нет ли, болело ли у него что-нибудь и когда-нибудь вообще, не ведаю. Не о душе тут речь, чужая-то – потёмки. «Чужая» тут – по поговорке. Выпивши, если и жаловался он на что-нибудь, бывало, так лишь на ноги. Простреленные они у него были на войне из немецкого пулемёта – давали о себе знать в определённую погоду, непогоду ли. Силы-то тоже был – дай Бог любому. Но не о силе речь тут – о зубах.

7

В каком состоянии находились зубы у моих предков по материнской линии, мне не известно, и по объективным обстоятельствам: ни дедушку и ни бабушку увидеть мне не довелось – задолго до моего рождения на «комсомольской» стройке бок о бочок и упокоились, в Игарке, за полярным кругом. Мама была там тоже, говорила: «Зубы у нас у всех цинга поела – есть ей, цинге, заразе, больше нечего там было».

8

Мои зубы мне о себе не напоминали до поры до времени. Не замечал их, как здоровье, когда им, здоровьем, что называется, не обижен. Заставил сам себя внимание своё привлечь к ним.

И у меня, как говорят в американском кино волевые хорошие парни, получилось.

Не мальчишкой уже. За малым, может быть, не мужиком ещё. Демобилизовавшись с флота Тихоокеанского, двадцати одного году, с душой на гюйсе и на лентах бескозырки, вернулся я домой в мае, когда медунки только расцветали, а у черёмухи ещё и листьев не было. Разлив. Распутица. В селе родном моём, в Ялани, малолюдно – и куда все подевались, непонятно, – уже после Пасхи.

День тёплый, в мае-то на редкость, ясный выдался – на всю жизнь перед глазами будто пропечатался – как клип назойливый, не переснять который, а обидно. Делать нам нечего – на рыбалку не подашься: вода высокая в реке, к берегу не подступишься, – бродим мы с другом, Володей Черемных, неприкаянно слоняемся по улицам пустынным, стреляем с рогаточек по выброшенным из домов за зиму лампочкам негодным да флакончикам разным, своё отслужившим, что из-под снега дружно вытаяли. Рогаточки у нас такие: тоненькие, сплетённые ради крепости и убойности вчетверо, резиночки на пальцах – на указательном и среднем – кто не знает про такие. Пульки делаем из проволоки – по-серьёзному – не из бумаги. Володя сам себе – отдельно – пассатижами. А я: от длинного мотка проволоки, который таскаем за собой, как боеприпасы, отламываю короткий кусок, сантиметра в два, но не меньше, ставлю его, как макаронину, на нижний коренной зуб, или жерновый, как по Далю-то, упираю в такой же, но верхний, резко сгибаю – и готово. Один длинный моток проволоки закончился – стреляли мы, как на передовой в противника, много, – нашли другой. Сколько тогда везде её валялось всякой, проволоки, теперь бичи всю подобрали. Упругая попалась.

Поставил я, как обычно, заготовочку на зуб, другим притиснул, а она возьми да и войди мне, не согнувшись, в оба: как будто ломом прободало голову мою навылет – так показалось. Стою – как не упал, опомнился не сразу вроде, – и рта разявить не могу – электросваркой будто запаяли. В висках – как по иголке.

Мычу, как глухонемой, маячу Володе – он, как я пульку начинаю мастерить, скривившись, отворачивается, ко мне тут повернулся, – прошу, дескать, кончай палить, а помоги-ка. Не понимает ничего, но – замечаю, что – напрягся: лицо моё его насторожило.

Ощерился я, как собака на медведя, большим пальцем на рот себе тычу и цежу сквозь сомкнутые поневоле зубы, как уж получается: мол, пулька тут-то вот и тут – попала в цель, как никогда.

Побелел, вижу, мой друг, будто вся кровь из него через пятки вытекла, оцепенел, словно не моя дурная голова перед ним, а – Медузы, страшная.

Сорвались галки стаей с поляны, взметнулись чёрным лоскутьём в голубое небо – загалдели. Сидит ворона на перилах клубного крыльца – осуждающе на них закаркала и – громко.

Привёл я Володю в чувство своим – не сознательным, скорее, а от шока болевого – смехом. Достал Володя, бледный сам, как лихорадка, из кармана складничок, лезвие выдвинул, протиснул мне его между нижними и верхними зубами и кое-как, вспотев от нервного накала, челюсти разомкнул мои.

Из одного зуба, верхнего, проволочка, пулька недоделанная, сама вышла, а из другого, нижнего, пришлось её вытаскивать. Ничем иным как – пассатижами. Как гвоздь из крепкого елового сучка.

И покрутились мы с Володей, покрутились же. Но изловчился всё же он.

Зато спокойно спать не мог потом Володя долго. Хоть, говорил, вставай и медовухой напивайся – не выводилась та у них.

А на моём вот сне никак не отразилось это.

Но через год ровно – накупался я в ледоход в Кеми нечаянно – и разболелись они у меня вдруг одновременно оба – мстя будто мне, договорились. Тут уж и я узнал, как – «хоть на стенку-то когда запрыгивай».

Володи не было в Ялани, был он в Елисейске, в институте, к сессии готовился – будущий учитель физики. Водополица. Мосты на речках посносило. В город, в больницу, не попадёшь, да я туда и не поехал бы – больница для меня страшнее смерти.

Хожу – страдаю – новое для меня оно – зубное ощущение, теперь врагу не пожелаю. К какому только средству и не прибегал. И водки, чуть ли не литр, выпивал. Ну, помогало, но ненадолго: хмель прошёл, и боль вернулась, да не одна – с товарищем – с похмельем. И чесноку на пульс к руке привязывал; и ватку, смоченную в одеколоне, на спичке в ухо запихивал; и фильтр от сигареты сжигал, а огарышами дупелки больные запечатывал; и к щеке чего только не прикладывал, вплоть до куриного помёту, – кто что насоветует, то, уж отчаявшись, и выполняю.

А потом паренёк один, наш же, яланский, Вася Белоземцев, учился в школе класса на четыре меня сзади, забрать должны были его через неделю в армию, и говорит мне: ставь бутылку, мол, моментом вылечу.

Готов на всё я – хоть четыре. Купил водки, выпили мы с ним. Сходил он домой, вернулся на мотоцикле. Марка- «Восход». Моток изолированной тонкой проволоки из багажничка достал, двумя концами присоединил к магнето, а два других конца заставил меня вставить в дырки моих сляченных зубов.

Исполнил я это, чуть не падая от боли. Крутанул Вася «заводилку», и я – не помню, правда, как – оказался метрах в пяти от того места, где находился только что, – в кювете.

И будто гром. И будто молния. И началось всё будто разом, разом и закончилось. В сознание пришёл, смотрю – «врач» мой довольно улыбается. И слышу: ну, мол, а я чё говорил!

Боль и на самом деле прекратилась. Только вот падал, палец указательный, на котором рогатку резиновую устраивал когда-то, сломал – кривой вон и сейчас.

Болеть эти два зуба перестали, но скоро шататься начали. Страшно мне надоели. Вспомнишь тут и прадеда, Григория-то Митрофановича. Но к его средству – «дверь и нитка» – я не прибегал, замечу сразу.

И уже тут, в тогдашнем ещё Ленинграде, уговорила меня жена – я всё ходил и на зубах дырявых, словно на свирели, циркал, на нервы действуя ей, – обратиться в поликлинику зубную.

Месяца полтора я собирался с духом.

Пошёл. Пришёл. Записался. Очереди дождался. Сел в кресло. Доволен: дантистка красивая, молодая – стыдно только, что зубы у меня, как у дряхлого мерина, шатаются – не все, конечно, два только.

Приготовила она инструменты, «сверло» мне в рот, как молоток отбойный в угольный пласт, вставила, «работать» начала, стахановка. А изо рта у меня – возможно, мне и показалось, – как из настоящего дупла древесного во время лесного пожара, дым повалил. Взял я дантистку крепко за руки. Она – глазами на меня – как лань испуганная – на охотника. Отстранил её, снял со своей груди тряпицу белую, будто салфетку – будто пообедал, и вон стремительно подался.

Но зубы те в конец меня замучили. Просто собой уже – не болью. Язык устал от них, от бесполезных, – всё и валяй с угла и на угол их.

И вот как-то… Хорошее начало.

И вот однажды.

Жена на кухне – ужин готовит. Я в комнате. Сижу. Внешне – бездействую. Внутри – на дело созреваю. Как вулкан. В этом я скор, как правило, – и взбеленился.

Взял плоскогубцы и выдрал верхний, больше надоевший. Стою. Разглядываю. И жена с тарелкой горячего супа с кухни в комнату заходит. Идёт к столу. Мимо меня проходит и спрашивает, дёрнуло её, мол, это что такое у тебя в руке-то? И я хорош – ей отвечаю: да зуб, мол, только что извлёк.