хариусов и мясо нежного тайменя, беседовал под стопочку им же и привезённой водки с нами, не замечая в простодушии при этом, что хозяева, три ночи спавшие лишь урывками, сидя напротив него, клюют носом выразительно и ненарочито подпирают пальцами сами собой смыкающиеся веки, – за окном-то всё как ранний вечер, только туман собрался по низинам, да небо разве что не голубое, а бледно-палевое, из-под земли подсвеченное будто, – в окно взглянул и думаешь: ещё не поздно. Оно и верно: рано, а не поздно. Дима души широкой человек.
Нынче нам хоть с погодой повезло. В кои-то веки. Первый раз за все наши туда походы. Собираемся в вёдро, надеемся, что затяжное, а как зайдём и примемся сплавляться, непогода нас преследует, пока не выйдем. А только выйдем – сразу и наладится. То среди лета снег по щиколотку вдруг навалит, то заненастит и зарядят ливни, то грянет заморозок крепкий, а мы по-лёгкому одеты. Непростое у нас лето, и Taxa речка необычная – с мистичинкой, как говорит Николай, и нас всегда так вразумляет: не шляйтесь тут, покой не нарушайте, будьте добры, мол, отступитесь, – ещё не вняли. Друзья наши и знакомые уже шутят по этому поводу: пока мы сено тут не уберём, на Таху, дескать, не ходите.
Нынче нас не мочило, не морозило. И в остальном всё ладно обошлось – из лодки не выпадывали, лодку на корягах и камнях не прорывали и по несколько раз на день её не клеили – совсем уж маловероятное.
Сутки бы ещё в тайге пробыли. И по Тые день ещё проплыли бы. Но от мошки и от комаров не было никакого спасения – запястья рук опухли так, что в рукавах им стало тесно – огнём горели, только что отошли; мошка – та и в самые запрятанные места проберётся – едучая; мокрец отсутствовал – и то уж благо.
Небольшая, по местному определению, речка Taxa, но замечательная. Чем-то неуловимым западающая в душу. Побывал на ней однажды, в другой раз попасть на неё хочется, как бы там ни устал, ни утомился, день отдохнул и снова бы отправился. Тянет туда, как гвоздь к магниту, – я про себя, не про кого-то.
В своё время, когда как речка нарождалась, проточила Taxa, тогда ещё без имени, наверное, или – конечно, два хребта, и в тех местах, где их прорезала, теперь шивёристая, бойкая – трудно на лодке, на резинке, в перекатах управляться. Ещё беда – многометровые в длину и высотой в добрый дом заломы, которые миновать можно только по берегу, перетаскивая по чащобе лодку, добычу, снасти и припасы. А берега на Taxe отвесные да поросли ещё плотными и рослыми где пихтачами, где кедровниками – плывёшь по ней – вверху полоска неба только светится. Без часов и время толком не узнаешь – всё полусумрак, если в полоске неба этой солнце не оказывается – слепнешь от бликов на воде тогда уж. Зато такое очень радует: нет на Taxe, от истока до устья, как и на Тые, кстати, ни одного населённого пункта, и человека редко когда встретишь, чаще бобра, лося или медведя. Бурундука ещё, конечно. Самого страшного из названных. Те постараются с тобой не встретиться, укрыться, а этот, бабр полосатый, тряся от трусости хвостом, на рожон лезет – что в рюкзаках твоих, чуть отвлекись, проверит обязательно, словно таможеник.
Впадает Taxa в Тыю, а та уже в Кемь. По ней, по Taxe, когда-то, без малого четыре века назад, и, думаю, что в половодье, пока не схлынуло, от Маковского – противо Намака с Кети реки – острожка, преодолев волок – пешему человеку нести на себе 2 пуда, по тем временам немного, почти налегке, и ититъ 2 дни, начали свой путь на стругах и зырянских страдных каюках к Ислени, чтобы поставить от тонгусов беспокойных Яланский, или Сретенский, и Елисейский, он же Кузнецкий, остроги, казаки-первопроходцы, наши предки.
И это мы от гнуса так изнылись, исстрадались всего за трое суток, да имея при себе накомарники и отпугивающе действующие на кровопьющих насекомых мази разные, не только дёготь. Как же они, первопроходцы, неся службу государеву, от них спасались лето напролёт и со скудными продуктовыми запасишками да одёжею потлевшей? – не приложу ума, но перед стойкостью их преклоняюсь.
Да, вот что хочется ещё сказать: водится в Taxe только пять видов рыбы – хариус, таймень, елец, гольян и щука. Впервые в этот раз поймали пескаря – плохой признак – огорчились. Лес вырубают – вода в реках мелеет и теплеет – поэтому и пескари распространяются, икрой лососевой питаясь. Аристократия выводится речная. Переживание сплошное.
Третьей, последней ночью, легко поужинав ухой из щуки, шарбой, вернее – без овощей, заправленной лишь, вместо лука, черемшой, и допив остатки спирта, не колотуевского, а ливизовского, привезённого мной из Петербурга, сидели мы под огромным кедром, на высоком берегу возле дымного – не для согрева, а от комаров, – сложенного из трухлявых брёвен, костра, слушали редкий треск его, шипение скорее, то и дело шуршащую по стволу кедра сердито обеспокоенную нашим соседством белку и бурлящую внизу Таху, сказал в задумчивости Николай вдруг: «Займут, заселят эти места китайцы, весь лес, остатки его, сначала догрызут, потом всю рыбу слопают и разведут по речкам змей съедобных и лягушек, по берегам питомники поставят для собак мясной породы». Помолчал я, помолчал, потом ответил: «Ну уж. Зачем тогда и предки наши тут страдали?» – «Богу, поди, всё равно, – сказал Николай, – что китаец, что русский… Это для нас – еврей и эллин. Страдали-нет, кому-то нужно». – «Не знаю, – сказал я. – Как это может всё равно быть, если один – пусть худо-бедно, но – Его признал и заповеди Его исполнять пытается, а другой и слышать ничего о Нём не хочет, а подавай ему на пиршество змею с лягушкой?… – И сказал вскоре: – Интересно, если бы Адам и Ева не сосвоевольничали, мы появились бы на свет, мы – я и ты вот?» – «Не знаю, – сказал Николай. – Думаю: да, – добавил после: – Мы уже были – в Мысли Божьей». – «Не помню этого, – сказал я не сразу, а основательно задумавшись. – Но питомников для собак мясной породы видеть здесь не хочется мне почему-то… Хотя и это – в Мысли, может, Божьей… Там ничего, в плоскуше, не осталось?» – «Нет, ничего, – ответил брат. – Чай, не бездонная». – «Ажалко».
Вернувшись с Тахи, набрали мы с ним, с Николаем, далеко за Межником, в распадке, по которому ручей Мало-Сосновый, выше просачиваясь из-под сопки, бежит стремительно в Бобровку, крупной, чуть не полметра в высоту и толщиной в палец, бело- и красноствольной черемши, насолили литров двадцать. Плотно набили её в разновеликие, какие в доме и в подсобке разыскали, стеклянные банки – так, как мама это раньше делала, – прежде водой кипячёной их старательно помыли, после на солнце обсушили, сверху в каждую по принесённому с Кеми в карманах камню, то и по два положили – принято так, хранится вроде лучше.
Для кого столько наготовили, не знаю. Николай её, черемшу, почти не ест, лишь чуть-чуть, для аппетита: желудок у него нежный – ей, острой, жгучей, как чеснок, противится. Его жена и дочери на дух такое славное деревенское кушанне не переносят. И я, хоть и люблю и ем черемшу в любом виде, в солёном или свежем, со сметаной и без сметаны, и с пельменями и в супе, не повезу же в Петербург её. С поезда ссадят. Из-за запаха. И как бы ты её, дикую родственницу чеснока, и в какую бы посуду ни упрятал, такой вокруг распространяется ядрёный дух, что иные, оскорблённые им, этим духом, дамочки чувствительные даже сознание теряют, как бывалые и привычные ко всему мужики – от нервнопаралитической «Черёмухи», к примеру.
Пусть в погребе стоит, думаю, долго не испортится. Приеду, мало ли, среди зимы, а тут припасы, да цалебные.
Тоже крестьянская замашка – открыл в себе её, черту эту, в спинном мозгу укоренённую, – радуюсь – жить-то, во всяком случае, мне не мешает. Я про запасливость.
Начали вчера огребать картошку. Долго собирались. Дальше откладывать уже преступно. Дня через три перерастёт, и не зайдёшь тогда на поле, тяпкой в ботве не размахнёшься. Тянется всё сейчас, как на дрожжах: лето короткое, так и былинка каждая торопится; ещё ж нет-нет и дождик благодатный, вспомощничек, спрыснет – за ночь после него заметно всё взрослеет.
Мучение: пахарь вывернул местами глину, ссохлась та пластами и комьями, ничем их не расколотишь, и наросло на ней много, как никогда, осоту. Чуть не неделю я до этого пропалывал, ладони до сих пор чешутся. Не так-то просто его выдернуть. Позже ещё придётся с ним повоевать, когда проклюнутся оборванные корни. Вот уж живучий, так живучий. Как кошка.
Отец раньше сам пахал. На коне. Редко когда просил кого из трактористов – не доверял им. Конь свой имелся. Крупный, красивый, добрый. Карькой звали. Я на нём, совсем ещё маленький, лет шести или семи, за водой на Кемь или Бобровку ездил, и за меня не волновались. Отец, бывало, раза на три огород перепашет. После такой обработки становилась земля, действительно, как пух- руку в неё по локоть можно было сунуть; и лунки в ней под картошку не лопатой, помню, делали – просто рукой её и впихивали, обычно мама, дольку ростками вверх старалась спрятать – так ей подняться, дескать, легче.
Отец, помню, пашет, а я вместе со скворцами и галками бегаю босиком по тёплой, влажной пашне, проваливаясь в ней едва не по колено, и собираю в банку дождевых червей для рыбалки – рано рыбачить начал, лет с пяти – да оставшуюся осенью после копки и пролежавшую в земле зиму, выпаханную теперь картошку – ту в карманы. Была она, картошка эта, сладкая, как репа, и мы, ребятишки, магазинными сладостями не избалованные, с наслаждением её сгрызали. Ещё и деньги, помню, подбирал старинные, монеты – много выпахивалось их, да и теперь ещё попадаются, больше всего с соболъками – кто знает их – тобольской чеканки.
И сегодня по росе, солнце ещё не показалось из-за Камня, вышли. В полдень жара уже невыносимая. Николай её ещё как-то дюжит, а мне – смерть, я к морозу благосклонней отношусь, чем к пеклу. Мороз-то что, побегал и согрелся, и не мерзляк