Была бы дочь Анастасия — страница 57 из 75

дая; водки или спирту ему не наливает.

Стрекочет где-то, на одном месте, кажется, вертолёт, а поблизости – сорока, за тридевять земель будто.

Воздух от зноя стал как ватный – звуки в нём, словно картечь в мешке с песком, вязнут: рыба юрит в плёсе, плещется – не слышно, видишь лишь, как по воде круги расходятся.

Возле моих ног, поглядывая на меня сплошным зрачком, проползла, как аспид, чёрная, небольшая гадюка. Упала в воду и, изящно извиваясь, поплыла на другой берег. Чем ей там, на другом-то берегу, лучше, что она там забыла? – мне не сказала. Не сглотнула её рыба.

Под нависшей над водой с обгрызенной берестой и подточенным комлем толстой берёзой возле того же, противоположного, берега показался из воды, как перископ подводной лодки, мокроголовый бобр и тут же, шлёпнув громко хвостом, унырнул под воду. Кого-то испугался. Меня не видит вроде – я не близко, и не услышал – не шумел я.

Шелестя крыльями и поражая своей завидной маневренностью, вдоль и поперёк реки барражируют стрекозы, синие, коричневые и зелёные.

Недалеко от меня на нижнем суку сосны сидит, раскрыв клюв, ворона. И ей жарко, даже меня, как для неё обычно было бы, не обругала, и эта сникла.

Камни на берегу. Одного примерно размера – с гусиное яйцо. Сплошь серые, с белыми прожилками – что-то, быть может, и обозначающими, – не для меня, не распознать мне. Вместе все – как мостовая.

Гляжу на них, и так мне показалось – как вдруг почудилось, – будто, невзирая на моё присутствие, никак ко мне не относясь, разговаривают они шёпотом с Богом, рассказывают ему, не жалуясь, о своём долговечном старении, о том, как выкрошились они когда-то из твёрдых скал, дробясь, скатились вниз, как миллионы лет, своё у них ли время исчисления, оглаживала их вода, как обмывают их дожди, снега заваливают и, обращая в хрящ, ветра и солнце разрушают, и Бог вниманием им отвечает – ведь это Он их сотворил из ничего – теперь обязан.

И они, камни, как и вся остальная вызванная к бытию материя, подумалось, должны войти в Царствие Божие. И скорей, чем я. В них несравненно больше, чем во мне, смирения – лежат на самом солнцепёке, терпят жару и в тень, как я, не укрываются.

Гляжу на них и сострадаю: плотно, послушные, стеснились – перевернуть каждый хочется – от пролежней избавить. Делай с ними, что хочешь – безропотные, будто мёртвые, – на яр забрось, швырни их в воду – везде лежать спокойно станут. Время их сделало похожими, как капли, и уровняло в мостовой. И в этом тоже их смирение, преподают они урок мне, да ученик я нерадивый: смотрю – помню, чуть отвернулся – и забыл.

Неподвижная вода в приплёске бликует, покалывая бережно мне зрачки осколками летнего света, обдаёт лицо прохладой, затишье радует, а не гнетёт, и среди благости, нахлынувшей вдруг, ощущаю я, что Он, Бог, не только на камни, но и на меня взирает пристально – и оглушительно осознаю, что:

В одном только Ты, Господи, бессилен передо мной. В самом значительном, быть может, важном. Ты не можешь заставить, принудить меня всё это одобрить. Можешь, вот как сейчас, приблизиться к двери моей души и тихо постучаться, но не дерзнёшь её взломать. Ты Всемогущий, а я, немощный, могу за нею запереться и, не отвечая на Твой стук, из-за двери отважно похулить: то, что Ты сделал, не по мне, и у меня бы лучше это получилось. Но распахиваю дверь и, изумляясь от восторга, отвечаю: «Хорошо, Господи, так хорошо, что и не выскажешь».

Прилеплен я к земному – будто пришит к нему суровой ниткой, крепко ли оловом припаян – не отрываясь бы смотрел, так прилагаюсь к нему сердцем, и от кого при этом уязвляюсь? Но, как говорил Григорий Богослов: «Я – земля и потому привязан к земной жизни, но я также и Божественная частица, и потому ношу в сердце желание будущей жизни».

Господи! Да прилепится к Тебе единому сердце моё и ни к чему земному да не прилепляется: ибо в прилеплении к земному скорбь, теснота, мука; ничто да не будет дорого для сердца из земного, но единого Господа да ценю паче всего и всё небесное и созданную по образу Его душу бессмертную, разумную, словесную, свободную, дыхание уст Божиих.

Но ведь и это создано всё Им – не Майкрософтом – я тут про Кемь и обрамляющее, в частности, ну а вообще – про землю.

И ещё.

Если я не скажу всему этому: хорошо – оно и знать не будет этого, а говорю ему: хорошо – оно становится ещё прекрасней – смысл от меня перенимает – делюсь им, смыслом, когда-то даром мной полученным, коль соприсущен, я же осмысленный Им, Богом.

Сижу, думаю:

Бог распростёр столь великое небо, подостлал землю, расширил море, разлил воздух, запустил в движение звёзды и солнце – так промыслительно, – как для меня всё это сделал. И как Ты знал, что это мне понравится?! Не из подобия?

Наросли густо по противоположной веретии, переходящей плавно в Камень, саранки, распустились – жёлтые, белые и рыжие.

Смотрю на них. Думаю:

«Явствен Бог в видимом, как и душа моя в моём теле, – сейчас безоговорочно. Он – мой Господь, и я могу Ему противоборствовать – иной раз, сейчас – сливаюсь, становлюсь един дух с Ним».

Вспомнился гимн Симеона Нового Богослова:

Помыслить дивно, невозможно вымолвить!

Среди щедрот безмерных пребываю ниц,

Убог среди богатства, и взываю так:

Я жажду – вод дивяся изобилию!

Кто даст мне – то, чем я всецело пользуюсь?

Где обрету – со мною Соприсущного?

Как удержу – что лишь внутри меня дано

И в целом мире внешнем не отыщется?…

Велик Бог, я же – беден и нищ…

Трещит, слышу, на берегу кто-то – сквозь кустарник краснотала пробирается.

Поднялся с бревна. Смотрю: Николай.

– Как медведь, – говорю ему.

Лицо у Николая, вижу, виноватое, но сам он не в отчаянии – чем-то немного удручён лишь: кто-то большой, может, сорвался? Таймень или щука?

Удилище в руках у него целое – не сломал как-то, а удочки на ней нет – напрочь оторвана.

Понятно.

– И как это у тебя получается? – спрашиваю.

– Да зацепилась, – говорит, – …и получается.

– Я столько лет ею прорыбачил и ничего, а ты за час вон с ней управился. Не отцепить никак там было?

– Яма, коряжник – не полезу же, – говорит Николай. – Леска гнилая – только потянул…

– Ага, знаю, как ты тянешь. Сила есть – ума не надо… Можно на удилище было намотать – спасти до самого крючка – не рвать же сразу… А поплавок? – спрашиваю.

– Достал… В кармане, – говорит.

– Хоть поплавок… – ворчу, но вяло: такая удочка была, где, мол, достать теперь такую?…

Знойно – и языком ворочать тяжко. Не стал дальше отрываться за жару на брате, да и известно хорошо мне, что с того – как с гуся вода – обычно; дай ему сейчас другую удочку – и ту оторвёт; раз неизбежно, дескать, что переживать, ещё об удочке какой-то – такой он, мой брат – отморозок.

А для меня удочка, как для Василия Васильевича Розанова – носовой платок, с которым гениальный обыватель собирался заявиться на Тот Свет. Сбылась его мечта-надежда, нет ли, кто знает.

Была фартовой эта удочка. Сколько уж он, Николай, извёл их у меня, уловистых, – не сосчитаешь. Но ничего, другую смастерю – так я сомлел, что – не расстроился до горя. Спросил всё же:

– Ты знаешь, как на мове гинеколог?

– Нет.

– Спроси у жены?

– Зачем тебе?

– Так, интересно.

– А гинеколог-то при чём тут?

– Ни причём.

– С жары свихнулся?… Уже бредишь.

Пошли домой – продираясь напрямую сквозь пырей, выше нас ростом, малинник и кипрей, – едва не задохнулись.

Оса меня ужалила в мизинец. Чуть припух, но шевелить им больно. Сержусь на это лишь вполсилы, а не в жару бы – поругался.

Идём по густо поросшей ромашками, грунейку-пальницей да белым и красным клевером поляне под палящим солнцем – едва зенит перевалило то – на нас одежда бы не вспыхнула. Там, на Кеми ещё, намочил я нарочно ветровку и парусиновую кепку – высохли те почти сразу же. Печёт спину и голову, как картошку в костре.

Ох, поскорей до тени бы добраться.

Видим с безопасного расстояния, от перекрёстка, в перспективе Городского края:

Стоит около магазина жёлто-синий милицейский уазик – в воздухе зыбкий пар над ним колеблется – так его кузов раскалился. В Ялани нет таких автомобилей – из Елисейска прибыл – больше неоткуда. Два молоденьких милиционера, в голубых, от пота тёмных на лопатках, форменных рубашках, без фуражек, заталкивают в уазик яростно сопротивляющегося им Шуру Лаврентьева, пасешника, честерящего представителей исполнительной власти на чём свет стоит и призывающего на их ментовские головы разные напасти, а к ним в придачу – славного командира Басаева и отважный чеченский спецназ.

Без ружья Шура, с каном и с рюкзаком, без панамы-накомарника и без болотных сапогов – босой почему-то – то ли оставил там, где спал, то ли продал уже кому-нибудь.

Справились блюстители порядка – затолкали в кутузку на колёсах яростного бунтовщика. Там теперь неиствует. Уазик от него, будто ожил, шатается. Сами пошли зачем-то к Колотую – за спиртом, может, – тоже люди.

Открыл как-то дверь, выскочил, видим, пленник из машины и дал – неожиданного для его возраста и очень уж не трезвого, но привычного, пожалуй, для него, для Шуры, состояния – стремительного дёру. Прямиком в угор и дальше – в ельник. Поскакал на ком-то словно, – пыль только вьётся из-под пяток. Ищи теперь там его, беглеца, потомка каторжанского – до Северного полюса безлюдно.

Вечером Николай уехал в город: в комендатуре отметиться и увольнительную продлить – у жены то есть. Завтра утром обещал вернуться. Посмотрим, как исполнит. Картошку доокучивать надо, пока не переросла, и – пол в бане истлел, провалился – менять решили.

Окучивал я один, после захода солнца. Недолго. Прогнала меня мошка. Как из мешка её вдруг на меня кто вытряхнул. Нос и глаза забила сразу. Ни мазь, ни сетка от неё не помогает. К дождю – так говорят. Небо ж сулит хорошую погоду. Кому-чему верить?