Поужинал легко.
Поднялся к себе на чердак. На балкон вышел с Книгой.
Прочитал:
«И пришёл один из Семи Ангелов, имеющих Семь Чаш, и, говоря со мною, сказал мне: „Подойди – я покажу тебе Суд над Великою Блудницею, сидящею на водах многих! С нею блудодействовали цари земные, и вином её блудодеяния упивались живущие на Земле“…
…Жена же, которую ты видел, есть Великий Город, царствующий над земными царями».
Спустился вниз. Вошёл на отцовскую веранду.
Смотрю в окно, стёкла в нём ещё не отпотели, от испарины не замутнились.
Дом наш на юру – окрестности – как на ладони, вплоть до Камня. В лёгкой дымке тот, сиреневой – себе на плечи будто бы её накинул, как косынку.
Ночь. Светлая. Привычнее сказать о ней: белая.
Ельник тихий, резко контурный – ель от ели, хоть и неблизко до него отсюда, отличить можно, в сплошную стену не сливаются – чётко проглядывает, словно выписан, – как на картинах Нестерова или – Васнецова.
Небо ясное, высокое, с редкими звёздами по горизонту; одну и вижу лишь, и та – скорей всего – планета, сто раз от брата узнавал, какая, столько же раз и забываю. Юпитер, может? Может быть – Венера? Или – Сириус? Или – Сатурн?
Чёрно-алая полоса на небе, с востока на запад вычерчена непрерывно – след от самолёта – ровно сносит её к югу, в дугу выгнуло – разорвёт скоро.
Под карнизом дома мошкара собралась, без устали мак веет, толчёт ли – клубком длинным, как пустой мешок, с угла свесилась, мотается – от ветра будто. Но – безветрие: листья на отцветшей уже черёмухе в соседском палисаднике бездвижны.
Мурава свеже-зелёная, как будто только что покрасили её – ещё и не просохла.
Гудя басисто, как бычок половозрелый, пролетел неторопливо возле дома жук-носорог, напомнив мне моего знакомого питерского коллекционера – тот сам не свой до этих жесткокрылых, как я – до рыбалки, то и другое – пьянство, осознаю, и просто выпить не дурак он, жукособиратель, – и со мной вместе, бывало, и в удовольствие мне. Всё мне позволительно, но ничто не должно обладать мною. Обладает им, моим знакомым, страсть к такого рода накопительству, нет ли, за него не скажу; вряд ли кого убьёт за это – задиристый, но не злобный.
В соседнем доме пожар разгорелся – север так в окнах разыгрался – к утру сам потухнет.
Куртюмка скрылась под густым туманом, снизу бледно-голубым, сверху розовым, расползается тот по долине. То и дело поднимаются над ним, будто выныривают, красивые конские головы – часто там лошади пасутся – и снова прячутся в него – траву на дне как будто щиплют. Ботало брякает. Не одно – в разных тональностях, но все – глухо. Даже и дёгтем вдруг запахло – издалека, от них, от лошадей. Но это так, поди, внушилось, или навеяло и вправду. И там туман – над Кемью и Бобровкой – обозначает русла – для кого-то.
Зуб заныл. Рассказ свой старый вспомнил – «Зубы».
Жена героя в нём. Упоминается. Без имени. Сочиняя эту нелепицу, имел я в виду Таню Оскольцеву, мою однокурсницу. Не была Таня в действительности женой героя, то есть рассказчика, моей. Учились мы с ней вместе в университете, на одном факультете, но на разных кафедрах. Она – на кафедре искусств, изучая древнерусскую архитектуру и иконопись. В Ленинград приехала из Белоруссии, Гомельской области, из какого-то военного городка. Сразу, в отличие от меня, тогда уже и отслужившего, после окончания школы, юница. Отец у неё был военный, то ли полковник, то ли генерал – ракетчик.
Снимала она на Большом проспекте Петроградской стороны комнату в небольшой и тихой квартире на самом последнем, шестом, этаже, где, кроме неё, жила только глухая и полуслепая, с будто нарочно оттянутыми долу, вывернутыми наизнанку нижними веками и полувыкатившимися на них мутными глазами, почти лысая, с фиолетовым теменем в коричневых пятнах, старуха, петербурженка, в торжественных случаях Зельда Соломоновна, в обиходе Зинаида Степановна, дружившая когда-то с дочерью купца Рукавишникова и отмечавшая у них в особняке её, подружки, дни ангела, курившая одну задругой беломор, натолкав прежде в гильзу папиросы туго спичкой вату, всегда торчавшую из всех карманов её халата или домашнего платья, и бесперечь трубившая басом про своего мужа, тала-а-антливейшего кинорежиссёра, умершего в эвакуации в Алма-Ате на съёмках фильма от разрыва сердца – актёр какой-то там запил не вовремя, полагавшая, ничтоже сумняшеся, что в сибирских городах люди заодно с волками и медведями ходят, держась за канаты, а в магазин за водкой исключительно и изредка, когда ослабевают морозы и утихают метели, на работу ездят верхом на монгольских – маленьких, косматых – лошадёнках, в чём переубедить её было невозможно – и не слышала и не слушала – вещала; после я только ей поддакивал, то есть кивал на всё согласно, и если бы не была она, Зельда-Зинаида Соломоновна-Степановна, совсем глухой, ещё приврал бы что-нибудь вдобавок – язык чесался у меня, – когда беседовали с ней на кухне.
А я жил тогда в дворницкой комнате в коммунальной квартире на Карповке, в доме, в котором когда-то в одной из квартир будущий вождь мировой революции Ульянов-Ленин попил с хозяевами чаю, и история это знаменательное событие внесла подобострастно в реестр вечного хранения.
К Тане я приходил в гости и оставался ночевать там – чаще, реже – она ко мне, и оставалась у меня. Всё было так, как и, тогда мне думалось в душевной скудости, должно было быть – мы не одни так поступали, то есть – жили. А потом, с моего молчаливого и вялого неодобрения, сделала Таня аборт. Из больницы когда вышла, её будто подменили.
Стала она избегать меня, к телефону не подходила, дверь мне не открывала – затворилась. И я с ума будто сошёл – света белого невзвидел, сошёл наверное – не будто. Разум мой сделался бессилен перед криком сердца – так уступил ему, поддался. Начал я следить за ней, как сыщик, хотел подслушивать – если бы мог, так бы и сделал – все её телефонные разговоры, прочитать её дневники и записную книжку – в душу залезть и осмотреть её всю изнутри тайком, в том, что касается меня, с особой тщательностью.
Каких только подозрений и предположений в моём замутившемся от ревности мозгу не нарождалось – как в горячке – громоздилось. Будто и понимал, что мерзко думаю и низко поступаю, но ничего не мог с собой поделать – так омрачился. И что способен на такое, раньше бы о себе и не подумал. Стал много пить, больше обычного. Всё тогда мне, помню, безразлично сделалось – заберут меня в милицию, изобьют там до смерти, зарежет ли кто меня в драке, попаду ли под трамвай. Этого будто и искал, бродя по городу. Да, слава Богу, не нашёл.
И в это же время произошло со мной такое.
После весенней сессии уже. Задержался допоздна у приятелей на Садовой – что-то, забыл уж, отмечали – причины, может, и не было, кроме, конечно, потаённой, но поводов – хоть отбавляй. К мостам не успел – развели их. Не попасть домой к себе, на Петроградскую.
Ну а потом.
Сижу, пьяный, уже почему-то возле Тучкова моста, на корточках, спиной к реке, к решётке привалившись. Ни милиции на меня, ни ребят лихих – город как вымер. Останавливается напротив машина, слышу. Выходит из машины женщина, судя по стуку каблуков. Голову поднимаю, вижу – женщина. И уже дома у неё – так, с перескоком, вспоминается – как на запиленной пластинке. Где-то на Васильевском острове, около гостиницы «Прибалтийская». Совсем беспомощный, хоть и пытался – помнил это, до отвращения свербило.
Проснулся в полдень – лежу один в широкой кровати. Солнце всю комнату залило. Голова от боли раскалывается. Вижу: на столе бутылка красного вина «Алазанская долина», завтрак, прикрытый полотенцем, и записка лежит сверху: «Будешь уходить, захлопни дверь». На тумбочке возле кровати оставлены паспорта – советский и заграничный. Открыл, посмотрел – на одно имя: Серебрякова Анастасия Всеволодовна. Старше меня на три года – отметил. Душ принял. Вино выпил. Оделся. Ушёл.
Заявляюсь через несколько дней – уходил когда, запомнил адрес. Звоню, стучу – не открывает. Выглядывает из дверей своей квартиры соседка по площадке и говорит: «Не звоните. Её нет. В морге. Она выбросилась из окна. Муж приедет из Египта – хоронить будут. На Серафимовском». – «Ого – с девятого-то этажа…» – подумал только.
Никак тогда событие это на меня, помню, не подействовало, никак на жизнь мою не повлияло – будто во сне со мной случилось – вне законов времени, пространства и причинности. Таня не шла из сердца и ума – обосновалась там хозяйкой полноправной, ничто и никого другого близко не пуская.
Вроде и понимал, что не вернуть прежнего и отношения с ней, с Таней, уже не наладить, но как выйти из этого состояния – отчаяния и бессилия, – не знал; ходил – как без кожи. Страстно молился, но в церковь не заглядывал. Просил, просил – не исполнялось – не на добро-то.
Заперся как-то у себя в дворницкой комнате. Дождь лил на улице, хлестал в окно порывами – и днём, и ночью – давно начался и никогда, казалось, не закончится. Что солнце есть, уже забылось. Голубь, больной, наверное, мок на карнизе подоконника, нахохлившись, потом куда-то улетел – не видно стало, может – упал на дно двора-колодца. На кухне радио бубнило – о наводнении, чаще всего. Метроном – ночной и утренний. Сел я на диван, в стену упёрся тесно теменем, словно в утробе, – узкий проход между диваном и стеной. Пробыл так почти сутки, изредка лишь и ненадолго, как лунатик, покидая своё место. Выпил, не закусывая, литровую бутылку водки. «Столичную».
И тогда что-то изменилось – вдруг осознал среди кромешного – как осенило, что день Таню не видел, не слышал и не знаю, с кем она, где и что сейчас с ней происходит, но не умер. И двое, трое суток после, четверо – живой. И до сих пор вот.
Это как бросить курить – самые трудные первые три дня.
Потом уехал в экспедицию, пробродил месяц по новгородской земле в археологической разведке, слетал на две недели в Ялань – время и вылечило; стал вспоминать Таню спокойно – сердце уже не заходилось, как от утраты неизбывной.