Была бы дочь Анастасия — страница 59 из 75

Только не вылечило это – и по сей день мучает загубленная по моему немому согласию жизнь.

Не вернёшься, не исправишь, хоть сам иди туда – за нею, не появившейся на свет хотя бы только для того, чтобы крикнуть, объявить мне и Богу: вот, мол, и я – Анастасия. Не появилась и не крикнула. Чуть зародилась и утратилась. Скукоживаюсь до сих пор, как только вспомню.

Не забываю.

Перешла Таня с дневного на заочное. На факультете стала бывать редко. Но мы и там с ней не встречались. Её подружка рассказала мне, что ей, Тане, вскоре после аборта, приснился Сатана, и она, подавленная его явленной ей во сне потрясающей мерзостью, на следующий же день отправилась во Князь-Владимирский собор и покрестилась.

Где она теперь, не знаю. Кто-то говорил, что вышла замуж за престарелого иностранца и уехала жить в Швейцарию. Кто-то будто видел её в Псково-Печерской лавре, в монашеском облачении. Её или обознался.

Несчастной любви не бывает – любовные страдания, ревность, конфликты – блуд. Так теперь об этом думаю. Любовь – всегда счастливая, потому что – любишь. Любишь ты, и это важно. Любят, не любят ли тебя – второстепенно.

И думаю с надеждой, пусть и зыбкой: не то с Молчуньей – не то, что было у меня когда-то с Таней. Не хочется мне подслушивать её телефонные разговоры не со мной, читать её письма не ко мне – не лезть к ней в душу, хочется только – прислониться, греть и согреваться; как-то совпало.

Поднялся наверх.

Открыл снова Евангелие, прочитал Первое послание, к Коринфянам, тринадцатую главу, и Первое послание Иоанна, четвёртую главу.

И как до этого возвыситься? Сразу, подумал лишь, и сердце защемило – уколол в него подступивший тут же дьявол: недостижимо, дескать, для тебя, зря и пытаться даже нечего.

Не оставляй меня, Господи, избавь от лукавого.

В распахнутую на балконе дверь слышу, как перекликаются в огородах перепёлки – фитъ-пи-рю, фитъ-пи-фю.

И тут, как на заказ прямо, пропели где-то – на берегу Кеми, наверное, в той стороне – девчонки:

Вечерами за речкою звонко

Перепёлка поёт до зари.

Пой мне песни свои, перепёлка,

Только спать ты меня не зови.

Петь перестали, смех теперь их слышно – звонкий.

Там же загудели разом мотоциклы – по всей округе разнеслось. Тарахтя громко, умчались по тракту – в направлении ближайшего к Ялани села – Полоусно. Стало мне завидно – тоже туда вдруг захотелось, только не нынешним путём, а – прошлым. Да только вот – неисполнимо.

Тихо.

Лишь – перепёлки – те до зари теперь не стихнут. Да комары нудят – уже привычно – рыщут, всю кровь из меня готовы выпить ради своего потомства и даже смерти не боятся.

Пригляделся, под приподнявшейся над землёй лепёшкой тумана лежит, различаю, на берегу Куртюмки Шура Лаврентьев. Босой. Рядом с ним валяются белый алюминиевый кан и выцветший брезентовый рюкзак, ружья не видно. Земля прогрелась – Шура не простудится, и – закалённый. И комары ему – что есть, что нет их.

Ночь – совсем уж – к утру подступает, как утро, светлая сама.

Комаров не стало – час у них тихий, прохлада прогнала ли – благодать, и полог можно отпахнуть – вдыхать ночную свежесть беспрепятственно.

Уснул.

Что-то мне снилось, что – не помню. Кто-то ко мне стучался будто. Может, и бабушка моя – Анастасия. Может, и та, которая не родилась.

Глава 18

Межень.

Богородица Исленъ переплыла.

Встретил вчера – с Куртюмки шла, гнала вконец отбившегося от дому и исхудавшего телёнка шалапутного – Варвару Николаевну Бродникову, родную тётку Гриши Фоминых, она об этом сообщила мне. В какую сторону, не знает. С запада на восток, с востока ли на запад. Переплыла, и всё, куда, дескать, не важно.

Дни жаркие. Палит. Неистово. Как из пещи огненной. Мурава на моём (на нашем) угоре скорбнет – из изумрудной выгорела в жёлтую сначала, теперь местами уже бурая. С утра до вечера под пристальным и ярым взглядом солнца поживи-ка, с малой, короткой передышкой от заката до восхода. Так будет жечь, скоро и в пепел превратится – жалко: на дождь уже и не надеется – как умирать, по виду, изготовилась.

Ночи тёплые – парные.

Редко так у нас бывает. Раз в десять лет, наверное, не чаще. И длится коротко – сюда неделю-полторы, туда столько же во время летнего преполовения, не дольше, по отношению к году, к одной зиме даже, чуть не мгновение, – так что и пережить, собравшись с духом, можно.

Терплю, куда денешься. Прогуливаюсь до Кеми, купаюсь. Временно помогает. И тут, в ограде, то голову в бочку с водой окуну, то из ведра весь окачусь. Иначе испечёшься, как оладья, или завялишься, как вобла. В доме сутки напролёт сидеть не станешь, да и некогда, и в доме душно.

Был на Бобровке, возле Подъяланной, Ново-Ивановской когда-то, слободы, исчезнувшей к шестидесятым годам двадцатого века. Три километра, вверх по речке, от Ялани. Сто потов с меня сошло, пока добрался. Жимолость проверял, как, уродилась нынче, нет ли. А заодно хотел на паута поудить хариусов. Из прибрежной чащи и зарослей крапивы, до речки так и не добравшись, едва живым вырвался. Всё чуть не проклял, грешным делом. Нож потерял – из ножен как-то вылетел; подарок Василия Васильевича Кафтанова, друга моего – жалею; сам он, Василий, его делал, из какой-то доброй стали вытачивал, старательный, а рукоятку набирал из бересты. Осенью листья опадут, трава пожухнет, чаща проредеет – найду, может, – место запомнил.

Флакон, за полведра белобокой, не вызревшей ещё черники выручив у Колотуя пол-литра спирту, весь в одиночку внутрь его употребил, ожадовав, пролежал после день Ивана Купалы на поляне, под открытым небом, инсульт случился у него. Увезли в город. В больнице. Видел его Виктор, проведывал. С кровати, говорит, встать не может и мычит только – речь утратил. Виктора будто не узнал. Умер бы Флакон, сказал Виктор, если бы мальчишки несколько раз его водой не обливали из бутылок. Теперь, если ещё очухается, инвалидом будет, и кто за ним ухаживать тут станет – вопрос, мол, – только в приют, туда ему дорога. Если бы умер, мол, может, и лучше было б для него.

Мороз – худо, жара – плохо. Не угодишь на человека.

Сухоросье.

Ходил вчера к Плетикову Василию Серафимовичу, чтобы у него на наждаке, у нашего мотор перегорел, среза поправить. Нашёл его, Василия Серафимовича, на задах дома, в огородчике, где гумно когда-то было.

Сидел тот в тени, под крышей поварни, с большим лопухом на голове, в белой майке, с завёрнутыми до колен штанами, босые ноги в таз с водой поставив. Сказал мне сразу: «Парень, как в Африке… Нешшадно… Воск вон расплавился на блюдце… Дак потепленне-то всемирное. Лёд где-то начал чё-то таять. Не бывало. Лежал-лежал, тут чё-то вздумал. Дефект-то этот… парниковый. Скоро у нас Сахара образуется… Ну, чё, везде же всяческие испытания, как ни послушашь. Мы – человек-зверок настырный, в природу вмешивамся, обнаглели, лезем в яё где надо и не надо… Куртюмка вон как обмелела. В ей и воды уж не осталось – вся воспарилась… Ага, сижу. Лытки разламыват пошто-то. Хошь и дожжа не намечатса вроде… как посмотреть-то… небо вон голое, ни облачка… Где-то погрёмыват малёхо, чё ли… Сера в ушах ли – жар такой, дак – забродила, булькат, мозг ли растёкся, дак уж чудится. Ты-то как думашь?»

Что я, не стал перечить, согласился.

Пчёлы звенят. Мёдом пахнет. Четыре улья. Даданами их, по-старинному, называет Василий Серафимович. Ухожье обширное – когда-то пасека была большая. Всюду обкошено, везде порядок. Хозя-яин, уважительно говорят про Василия Серафимовича люди. И во дворе, мол, у него – как в доме – жить, дескать, можно.

«Семьи, – сказал Василий Серафимович, – слабые, больные. Синий вытряхивай хошь сёдни, хошь завтре. Один ничё – вон тот, двухкорпусной-то. Но. Чё-то ишшо вроде и носят, хошь и засушье. Роишко вылететь должен, дак караулю. А ты чё думал, я – тут устроился-то так – уж, чё ли, чокнулся?» – и посмеялся – поскоблил передними верхними вставными, жалезными, зубами раскалённый добела воздух.

Глаза у Василия Серафимовича меленькие, как незабудки, голубые и лукавые; нос – похож конфигурацией на электрическую лампочку-сороковку, вкрученную в межбровье, всегда красный – будто включенный, сейчас ещё и облупившийся – как от накала, с таким в потёмках ходить впору – осветит путь.

Рядом с Василием Серафимовичем, под ним, за ножкой скамейки бутылка с рыжей непрозрачной жидкостью – ясное дело, с медовухой. Предложил Василий Серафимович и мне попробовать, я отказался. «Сварил, – словно оправдываясь, сказал он, – чтобы уж рамки здря не пропадали старые. Как лимонад, как газировка. В ей никакого пошти градуса – парная… Так, проти сухости во рту да проти жажды, – сколько-то помолчал, добавил после: – Но Винокур с яё вчерась набрался. Еле домой укостылял, шибко уж шатко. Она ж не в голову шибат, не в ум, а в ноги – после яё те ватными становятся. Дак ты жа знашь, чё объясняю, идь не вчерась, поди, родился».

Да, не вчерасъ – и с этим согласился я.

Жена Василия Серафимовича, Таисья Алексеевна, старуха строгая, крупная, грузная, в белом платке, палки под горох подставляла тем временем, косясь в сторону поварки с неподдельным интересом, как показалось мне.

«Поглядыват, – сказал, едва кивнув в её сторону, Василий Серафимович. – Как будто чё-то уследит… дак не бывало. С умому их, у жэншын, туговасто. Не как, канешна, с языком – с тем-то уверенно, слободно. А?»

Слободно.

Среза мне навострил Василий Серафимович сам. Умелый. У меня бы так не получилось, угол как надо бы не выдержал.

Вода в Куртюмке осталась, конечно, преувеличил Василий Серафимович. Скот только всю её, мелкую, взбаламутил – в речках да в невысохших ещё где-то после обильного грозового ливня, прошедшего в конце июня, лужах, как называют их в Ялани, лывах нынче лишь и спасается. В деревню возвращается – в грязи по уши – как в панцирях, особенно телята. Смотреть на них больно, ещё же сплошь и оводом облепленных, – страдают,