И о другом стал после думать – о чём-то. Над Яланью коршуны в белёсой выси вились – о них, может. Куриц у меня нет, так – не опасаюсь, что утащат. Делаю, починяю – нравится. И слова эти – тоже.
Прежде, конечно, разложил дымокур – для пожарной безопасности – в старом цинковом тазу. Чтобы пауты и слепни – комаров днём, в самое пекло, нет в ограде, не летают, где-то в тени от солнца прячутся, жар, как и я, наверное, не любят – заниматься делом не мешали. То ж не дадут, настырные, покою. Китайцы тут поселятся, всех изведут. Без комаров – хотя бы птицам – будет скучно. И птиц, конечно, поубавят.
Предположение.
Не будет этого, уверен. Стена китайская пределы обозначила им.
Слепни – серые и цветные. Пауты – чаще бурые. Но несколько и зелёных уже видел – крутились тут, вокруг меня, жужжали – крови во мне намеревались поубавить – нужна она им – для чего-то. Дал бы, не жалко, если бы больно не кусались, – не ласковые. Сено, значит, так в шутку говорят, зелёным будет, раз пауты зелёные летают. Хорошо бы. Примета. Подлетят, дым почувствуют и – прочь – дышать им, дымом, не любят – наверное; а мне дым так – и вспомнишь что-то, обоняя.
Выстругав из сухих еловых сучьев, ещё отцом когда-то заготовленных для этой цели, вставил в грабли выпавшие зубья, заменил в них сломанные, заострил деревянные двурогие и трёхрогие вилы, насадил заново рассохшиеся за год литовки – свою и Николаеву. Срезал их, хоть и не люблю это делать, себя принудил, стиснув зубы, – потому что не переношу производимый при этом звук, так же, как от царапания гвоздём по пенопласту или по стеклу – передёргивает. Как Николая – когда рядом с ним тряпицу раздирают или по доске мелом скрябают – нервничает; вот натерпелся в школе-то, наверное, ещё ж и после – в институте, как и закончил только, бедолага. Лучше бы было их отбить, но не умею, могу испортить – гармошкой сделать полотно, самое жало, и укоси-ка потом ими. Проверил, срезанные уже, на траве в огороде – весь его обкосил. За три приёма. Трава тут хоть и дурнина, но нагрёбистая. Другого нет, пойдёт и это, пусть на подстилку – вспомнил, за мамой это повторяю – так она про накошенное в нашем огороде сено говорила. С меня ростом, а где пучка, дягиль и конёвник – и выше. Лежит она – кошенина – на глазах блёкнет. От дома видно – издали: уже пожухла. Сутки помлеет, погода не испортится, и поверну, а завтра к вечерууж и грести надо будет – так, хоть и ветра нет, на солнце только сушит. Копны три тут ставим. Так обычно. В две не стаскаешь, не уложишь. А, Бог даст, погода позволит, соберу – куда его потом девать? Не знаю. Продадим – может. Отдадим – лучше. Возьмёт всякий, у кого к исходу зимы нечем окажется кормить скотину, – или закончится оно, сено, из леса ли ещё не вывезено, не на чем – бывает. Не мне заботиться, а Николаю. И пока рано.
Похоронили днём Марью Григорьевну Охлопьеву – жила в Ялани.
На кладбище глухо – чем только не заросло. Птицы кричат – гвалт, от них – шумно. Не от людей. Кислица и малина созрела – рясно, красно и малиново – красиво; белоголовником, как мёдом, пахнет – до головной боли. Бродил Данила Коланж по кладбищу, собирал ягоду и, отмахивая от лица сетку, запихивал её, ягоду, в рот полными пригоршнями – ел аппетитно, измазался; щёки и без того розовые, а тут – как нарумянился. Винокур сказал ему, крикнул, что нельзя есть с могил ягоду – умрёшь, дескать. Можно, мол, отозвался не сразу Данила, но почему, не объяснил – телефон у него зазвонил, на разговор с кем-то отвлёкся – долго беседовал – пока земля на кладбище ещё на один холмик не измялась, не сгорбилась ли.
И Винокур – уже подвыпивший – тот говорил со всеми и без умолку, и не очурывал его никто – так было жарко.
Соседей моих, Виктора и Раи, на кладбище и на поминках после не было – заняты сбором ягод и грибов, возят в город на базар, продают – живут сейчас этим. Всех я оглядел – и их отсутствие заметил.
Крышку гроба не открывали. Возле дома приподняли – запах вокруг сильный стал распространяться, нехороший- закрыли тут же, не несли отдельно крышку. Заколотили там уже – на кладбище – птиц испугали: одни притихли, другие улетели – наблюдал я. Со своим домом простилась из-под крышки. И из-под век: видела – взгляд у неё, когда-то Марьи Григорьевны, а теперь, наверное, просто Марии, был острый, им – как дырявила людей, колола; да и на дом-то – за жизнь насмотрелась, нынче глядит уж на иное – как там, что там, кто там?
Народу было мало, комаров – много, посреди леса, заедали – скоро похоронили.
Скоро после и помянули, скоро и разошлись: хлопот у всех много – страда трудная – наступает, а у кого уже и наступила, по-проводили-та, кто смог.
Была Марья Григорьевна замужем когда-то. За маковским остяком Поротниковым Пронькой, охотником – за веверицей промышлял успешно – за пушным зверьком то есть. Гуляла она, жана законная, но не расписанная от него с проезжими и проходными мужиками, жизню вела – как мало кто – беспутную. Ему, Проньке, не нравилось это – конечно. Коснись бы и до любого – нормального. Не мог он, Пронька, её унять словом, уговорами. Связал однажды, отчаявшись, сапругу по рукам и ногам и положил её, стеснённую, весной в ручей. Простыла – скрючило ей вскоре руки и ноги – отгуляла: кому нужна такая стала, ему только – Проньке: еду могла, ущербная, готовить да дичь ощипывать и потрошить. Как-то она убила ночью остяка – мужа. Пульнула из ружья в него – спящего – в темя – отжил сразу, ружьё только – свидетельствовало, и сама она, Марья Григорьевна, не запиралась – в суде вела себя открыто и твёрдо: Богу, сказала, нет до остяков никакого дела, так я сама его и осудила, и суд над ним исполнила сама – просить о том ей было некого, мол. Не вспоминали об этом ни на кладбище, ни на поминках – как забыли. И даже Наталья Власовна Сотникова, которая – всё помнит, и про всех – тоже. Только – доброе: никому, мол, зла не делала – молчок про мужа, ею порешённого. Отсидела Марья Григорьевна – срок. Жила между Маковском и Яланью когда-то, на речке Рыбной, в маленькой деревеньке, где сейчас только пасека Шуры Лаврентьева располагается, вернулась – в Ялань, тут уже и доживала – в домишке. Красивая – глаза большие были, помню, серые, ресницы длинные и чёрные, словно наклеенные, брови – в разлёт, что называется. Волосы густые, пшеничного цвета, с проседью. А кто видел её в молодости, те говорят: была фигуристая – представить можно. И мужиков понять, за ней в былые времена ухаживающих, тоже можно, но – в прошлом всё – будто и не было.
Словом – умерла она, Марья Григорьевна, а потому и – похоронили. Где она теперь – Мария, раба Божия? Что не в Ялани – несомненно. Хотя – кто знает. Может, и на том свете есть своя Ялань, перевёрнутая, может, в неё-то и определят новоприбывшую Марию – ей по привычке жить в Ялани будет легче, с односельчанами-то бывшими.
Жила она на отшибе, на краю исчезнувшей уже улицы – Кедровой: росли по ней, по этой улице, когда-то кедры – какой упал, какой спилили – теперь ни кедров нет, ни улицы; не живёт теперь на ней и Марья Григорьевна, пребывает где-то; пока изба её осталась – на пустыре – нелепо как-то. Как увидит она, Марья Григорьевна, бывало, в оконце какого прохожего, знакомого или незнакомого, в любое время года и суток, выйдет на улицу, калека, окликнет и предложит знакомцу-незнакомцу корочку хлеба, пропитанную постным маслом и посыпанную солью, – протянет её на скрюченной ладони – как отдавать будто не собирается, а вышла только подразнить. Отдаст корочку тому, кто не откажется, и скажет: «Ешь, милый человек». Всех помолиться за неё просила, окаянную. Кто знал эту её блажь-придурь, старался обойти её домишко – задами.
И я вот тоже – смущался. Теперь мне совестно за это. И вкус той корочки не забываю. Взял будто её с увечной ладони, но помолился уж на самом деле – за убивицу.
Я её, Марью Григорьевну, давно уже не видел. Ходила к ней Голублева Катерина, ухаживала, да помогали ей кержаки Мерзляковы, родственники её дальние. Они её и – обнаружили: на полулежала, под иконами – выправилась – статной стала, покойница, – чтобы с достоинством предстать пред Кем-то, в той красоте, которая была дарована ей.
Опять в Ялани убыло, а на кладбище яланском, в глине, прибыло. В Ялани только убывает – давно никто в ней не рождался; глина всё пополняется – не прекратится.
Имелся у Марьи Григорьевны сын, Семён, старше меня лет на пятнадцать; похож был на неё, а не на Проньку; женоподобный.
Плыл как-то по Кеми обширный плот, сел на мель возле Верхне-Кемска. На плоту человек лежит. Посмотрели. Мёртвый. Рядом – удочка. Зарезал кто-то – в груди нож охотничий – по рукоять – в сердце. Чей нож – не дознались. Не сам же себя порешил человек. И нож – не с неба же свалился. Хотя… А человеком этим был Семён Охлопьев – выяснилось. Кому-то всё равно – часто люди умирают, кто-то и с чьей-то помощью, – а ей, Марье Григорьевне, – сын.
Походил я по дому, пошлялся – потянул время.
Телевизор – не включал – противно.
Взял Книгу.
Прочитал:
«После сего я увидел иного Ангела, сходящего с Неба и имеющего Власть Великую (Земля осветилась от Славы его) – и воскликнул он сильно, громким голосом, говоря: „Пал, пал Вавилон, Великая Блудница…
…И голоса играющих на гуслях, и поющих, и играющих на свирелях, и трубящих трубами в тебе уже не слышно будет, не будет уже в тебе никакого художника, никакого художества, и шума от жерновов не слышно уже будет в тебе, и свет светильника уже не появится в тебе, и голоса жениха и невесты не будет уже слышно в тебе, ибо купцы твои были Вельможи Земли, и волшебством твоим введены в заблуждение все народы; и в нём найдена Кровь Пророков, и Святых, и всех убитых на Земле!“»
Собрал в поход брусок для правки косы, спички и пластиковую, из-под пива, двухлитровую бутылку клюквенного морсу. В двенадцатом часу вечера, или ночи, когда уж солнце закатилось, отправился на покос.