Была бы дочь Анастасия — страница 62 из 75

Только пришёл, закосился, костёр начал разводить, идёт, вижу, Гриша Фоминых – с Песчанки. Ружьё за спиной – мало ли, кан с боку – под рыбу.

– Бог в помощь, – говорит.

– Спасибо, – отвечаю.

– Хорошо, что собаки не едят сено, – говорит Гриша. – Сестре придётся, правда, помогать – овец столько держит – полсотни. Ох, и замучился я с этим сеном. А ты собак моих не видел?

– Нет, – говорю, – не видел.

– Убежали… Ладно, овец бы не подрали.

– Удачно? – спрашиваю.

– Да так себе, – отвечает. – Штук десять. Белячки.

– Далеко был?

– Здесь, на ближних перекатах, потом поднялся до Большого плёса, Стародубцевского. Плохо клюёт… да и рыбак-то я неважный. Так, на одну закуску, добыл.

Не пьёт сейчас Гриша. Полмесяца уже. В завязке. Поэтому и на похоронах Марьи Григорьевны был, а на поминки не пошёл – себя побоялся.

Развёл я костёр – дымит, отворачиваюсь – едко.

Гриша вокруг костра покрутился – комаров отпугивая – от тех на нём не различить одежды.

– Помянули? – спрашивает.

– Помянули, – говорю, откашлявшись. – Царство Небесное.

– Да уж.

– Ну.

– Устал, – говорит Гриша. – По берегу наломался. Там же на танке не прорвёшься, знаешь, чаща такая. Пойду. Кости на кровать просятся.

– Ладно.

– Решил корову покупать?

– Нет. Покос оставлять жалко.

– Ну-ну… Пивом доилась бы, и я держал бы… А водкой если бы, так двух.

Ушёл Гриша.

Кошу – год этим не занимался. Ночь, но роса не упала – трава так ещё пока и не отмякла, не отошла ещё после дневной жары – литовка тонко от неё звенит – поёт будто.

Тяжело. И с непривычки. Мозоли натёр сразу. Остановлюсь среди прокоса, обопрусь на косу – отдыхаю, земля тянет – но не сажусь.

Благодать – телу томительно, душе веселье.

Всё же прохлада, не как днём, – от леса. В жару прокоса не прошёл бы.

Туман поднялся. Или опустился.

Небо светлое. Самолёт пролетел – след на нём оставил – отрешённо.

Три взрослые, старые уже, пихты среди покоса, отяжелели – от шишек – вершины приклонили. Туман – скрыл их до половины. Над туманом, в пихтах – Бог будто – как на облаце легце. Троица. И там, и там Бог – повсюду – чувствую, и в сердце моём – наполнилось – в ответ бьётся.

Коси, – говорит Он мне будто, – трудись в поте лица, мол. Кошу, – отвечаю Ему, – стараюсь, дескать.

Благодарю Его за всё это великолепие – вслух хочется прокричать. За то, что Он дал мне познать сладость крестьянского труда, – ни с каким другим не сравнимого. Скосил траву, поставил сено – живёт зиму скотина, человека кормит, на другой год опять она, трава, выросла – кому плохо? Люблю это – хоть и круг вроде замкнутый, порочный. Остро вдруг понимаю боль раскулаченных-расказаченных, и моих тоже, боль, которая многих отвернула от Бога, а некоторых, напротив, к Нему обратила. Как без Бога? – умереть только и не ожить. Тяжело неверие, невыносимо его иго: всегда так – как в потёмках – ужас; а мне сейчас – радостно.

Хочется жить, благами земными насладиться, а умереть – после, устав от крестьянства. Но вот иначе у меня сложилось. Да и не только у меня – у многих. Для чего-то.

Нельзя в первый день перетрудиться, втянуться нужно, – говорит мама.

Отец – согласен.

Подчиняюсь.

Наработался – копны на три-четыре выкосил, помня по месту. Теперь – собрать бы. Валки горбятся – под туманом – туман сухой будто, не влажный. И пахнет густо уже – скошенным. Пожня – ровная – топорщится. Дым – в небо, прямой – как столб, вверху, упершись, плющится – сиреневой кляксой.

Птица поёт – ночная, слушаю – вникаю: о любви, об одиночестве – молчать не может – понимаю.

Спрятал литовку под вал – чтобы на солнце завтра не рассохлась, положил под пихты бутылку с морсом – много ещё того осталось – не пьётся почему-то.

Пошёл домой, в душе светлый, – потрудился.

Собаки меня обогнали. Гришины. Мимо меня просеменили – как мимо дерева – не полаяли. Грязные – или лося, загнав в болотину, держали, или барсуков в сопках добывали. На одной, не помню, как её по кличке, загривок кровью забрызган – барсука, значит.

Ялань спит – трогательная. Камень – возвысился над ней – как охраняет.

Дым над трубой только у Гриши Фоминых – уху варил, рыбак, наверное, – проголодался.

У соседей поют – из города они приехали, с базара, выручились там за грибы, за ягоду – отмечают.

Метлу от двери отставив, вошёл в дом, сказал:

«Здравствуйте. С вами Бог».

Откликнулось. Или: откликнулись. Не один, значит, буду – с кем-то.

Устал так, – говорит мама. – Поешь хоть хлеба с молоком.

Не стал есть – лесным воздухом насытился.

Кого работал-то, с чего устал он? – говорит отец. – Размялся только.

Да, размялся.

Ещё раз поблагодарил за всё Бога – так захотелось – чуть не расплавился, не как олово, как свеча – так хорошо помнилось о себе.

Лёг спать.

Уснул. Как убитый. И духота не помешала.

Разбудил в полдень Виктор – пришёл занять десять рублей – на опохмелку. Не даёт в долг Колотуй, – сердится Виктор.

Как не одолжить – знаю – одолжил.

Верну, дескать. Вернёт – конечно.

И день начался – так же – вёдро.

Работы много предстоит – и днём, и вечером. И ночью.

Глава 19

Утро. Последнее в июле.

Не заметил, как и пролетел он, месяц этот. Макушка лета. Мелькнул, как вспыхнул над Яланью, – теперь, в конце его, так представляется, – зарницей. А сенокос тянулся долго, кажется. Попробуй тут уразумей: как может в малом поместиться большее?

Вот и Бог в яслях – тоже. Не постигаю.

Ум евклидов.

Пока безоблачно.

Лишь кое-где по небу голубому – будто испачкано белилами; кисть будто кто-то вытирал о небо. К обеду морок нанесёт – вчера так было. Что будет к вечеру – посмотрим.

И так уж побаловало – на славу. Грех жаловаться. И нам особенно, в Ялани, где восемь месяцев зима.

Росу на полянах ещё не обдуло. Сверкает радужно на солнце. Нет неотзывчивой росинки, лишь бы лучом её коснулось, сразу, как самоцветный камушек на бархате, и засияет – всегда. Так бы и люди: сколь ни свети на нас неизречённым светом, всё как в потёмках – не откликаемся; и у меня на сердце нынче лихо, и отчего так, не понятно, как накатило, – с мечтой проснулся. Можно подумать – беспричинно. Бывает разве? Из рук всё валится, окольно выражаясь. Так это состояние определяла мама: кошки, мол, на душе скребут, из рук всё валится. Будто не вспомнил, а услышал. Ведь вспомнить-то же, что – услышать: как будто кто-то подсказал. «Теснота вражия… Настали времена прохладна от лица Господня, – приговаривала иногда она, мама. И добавляла: – Яко Господеви изволися, тако и бысть. Значит, врагу разрешено поизгаляться – тот, рад стараться, гложет душу. Раз заслужила. Ведь оттого, поди, и худо – не от добра же». При этом что-то она делала: носок вязала, мыла ли посуду – как будто вижу.

Яко изволися… Конечно.

Крыша у дома жестяная – кстати, подкрасить надо, местами облупилась, и краска есть, есть и олифа, нет только времени для этого, никак не выбрать, – мелкой моросью покрылась за ночь, отпотела, как гриб пурыш, – с неё капает. Капли редкие, тяжёлые. Летят – янтарные – в падении хватают солнце, упав – как в тигле, золотом расплавленным разбрызгиваются и, как огонь бенгальский, – во все стороны. Шлёпают где-то по чему-то – по дну ведра в ограде, может, – слышу. Беспокоит – как что-то где-то – постороннее.

Солнце над Камнем, ещё низко, пока неспешное, даже хребет его ещё не обсушило – тот воспаряет; хочется оказаться там и оглядеть с него окрестности – блазнит, заманыват: вокруг, как с неба, с Камня видно. Часто бывал на нём когда-то, теперь уж редко – лень не пускает, сторож неподкупный.

Туман над речками собрался. Обозначает их среди тайги, как для кого-то, – только над ними, не сплошной, все кривуны их повторяет, все изгибы, словно старательный картограф, не исказит, не ошибётся. И над Куртюмкой, вижу, реденький – не разнесло ещё его, не растворился; скоро исчезнет, без остатка, чтобы к утру опять возникнуть.

Ласточки на проводах. От одного электрического столба, что возле моего дома, до другого, что около соседского. Как прищепки бельевые на верёвках. Или – чётки. Передвигаясь по ним взглядом, можно отсчитывать молитвы. Сине-чёрные, лоснятся, как атласные. Перебирают крыльями, потягивают – словно спросонья, хоть и давно уже покинули насесты. Наперебой без умолку щебечут – как будто есть о чём, и есть, похоже. С детства напоминают мне Дюймовочку, переименованную в конце сказки эльфом в Майю. Кви-витъ, кви-витъ! Что-то есть схожее у ласточки с летучей мышью. Может быть – глазки. Как хорошо, что обе маленькие. Увеличь в тысячу раз ту или другую – испугаешься. Держали ласточку в руках?

Воробьи чирикают в берёзе. Но и не только – из-за наличников оконных и из-под стрех, где ночевали. Вниз не слетают, по траве не скачут – перья боятся намочить – всего скорее, а то ведь так – как заведённые; когда обыгает – слетят. Мало их видно этим летом: много зимой их перемёрзло – так лютовала.

Чей-то толстый, охристый, как ржавчина, кот, брезгливо ступая на влажную траву и высоко при этом задирая лапы, преодолел лог, в угор взобрался, как одышливый, теперь медленно, чего-то будто опасаясь, переходит ведущую к моему дому дорогу. В гости направился, плетётся из гостей ли, с тоской во взгляде, без всякой цели ли болтается – нет у него других дел и обязанностей, нет над ним и командиров, сам себе хозяин, хоть и кормит кто-то его, явно, досыта – на вольном промысле так не разъешься; больной разве – опух, как от водянки.

Пуще прежнего защебетали ласточки – его, кота, наверное, заметили, злостного разорителя.

Тот, разоритель злостный, и не прячется. Может, и был когда-то разорителем, теперь же видно – не охотник.

Пересёк, увалень, дорогу, грузно и неуклюже вскарабкался на мою, как на свою, поленницу, долго пробовал и примерялся, пойти помочь ему хотелось, устроился всё же на большом берёзовом полене, вскинул заднюю ногу – лижется. Не замечал его здесь раньше – издалека, наверное, припёрся.