Была бы дочь Анастасия — страница 70 из 75

Поднялся на чердак. На балкон вышел. Сырой воздух – вдыхаю.

Вспомнился Петербург. В нём – мастерская. В ней – девушка. Склонилась над иконой – пишет.

Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе.

Или и так:

И нашёл я, что горче смерти женщина, потому что она – сеть, и сердце её – силки, руки её – оковы; добрый пред Богом спасётся от неё, а грешник уловлен будет ею.

Месяц на востоке – прорывается сквозь облака. Те поредели. Но дождь при этом не унялся.

И спать не хочется, но и не знаю, чем заняться. Неприкаянно.

Разобрал постель.

Лёг.

Девять дней назад погиб Дима Ткаченко. Плохо.

Научи меня, Господи… если не жить, так умереть.

Глава 21

Успение Пресвятой Богородицы.

«Уж и аспожинки, – сидя у окна, где посветлее ей, с каким-нибудь, одним из бесчисленных и нескончаемых, рукодельем и поглядывая иногда поверх очков на поскучневшую от ненастья улицу, с беспокойной от порывов ветра и облетающей берёзой возле дома, горько вздыхала, помню, мама. – Вот и Успение. Лето прошло, и не заметили. И как жить дальше?… Зима-год. Как уж Бог даст. День ото дня – день-то короткий, ладно, – ночь от ночи. На нет изведёшься. Когда придёт, и видно будет. И до зимы ещё дожить бы. Много надо иметь страха, но и робеть шибко нельзя – так говорится».

И зиму после проживали. Вот и эту, предыдущую, последнюю, – уже без мамы. Как теперь ту переживём, что надвигается?

Видно будет. Ещё дожить бы.

Раньше, особенно в детстве, когда я слышал от мамы такой ропот, посмеивался над ней, не понимая этих сокрушений: зима ж, крестьянин торжествуя… А теперь вот готов повторять слово в слово и даже с той же интонацией: Как Бог, мол, даст.

Утраты научили.

Иная часть меня самого уже прошла, иное я теперь и иным буду, если только буду.

Холодно.

Встретил вчера Василия Серафимовича Плетикова, гнавшего из Култыка свою заночевавшую в лесу корову, тот так сказал: «Ух, холодрыга». Постучал палкой по смёрзшейся давнишней коровьей лепёшке, добавил к сказанному: «Вон чё… Не Африка». Нос у него, у Василия Серафимовича, зимой и летом одним цветом, был и вчера такой же – красный, как спиртовый столбик в моём уличном градуснике, на который часто я теперь поглядываю. И его, Василия Серафимовича, обутого в кирзовые сапоги, может быть, и с набойками железными, и коровы, с её копытами, хоть и не подкованными, – эхо шагов их гулко отдавалось. Звук от дороги отлетает, не принимает звук она – так очерствела, что оглохла.

И все, кого ни встретишь нынче, примерно так же говорят.

Фоминых Гриша – невзирая на объявленную всему миру угрозу птичьего гриппа, самостоятельно открыв охоту на боровую и водоплавающую птицу, – сидел допоздна у себя в огороде, уток на лыве караулил, и тот потом похоже высказался, пространней, правда: что-то, мол, там, в шалашике, к голой земле едва не приморозил он – так натаился. Ладно, сказал, что прихватил с собой маленько, так отогрелся чуть, а без маленько бы застыл.

Слышал я, что стрелял кто-то уже в сгустившихся потёмках. Но не Гриша, как оказалось: ни одной утки к нему на лыву, после признался он, не опустилось – на Кемь все, мимо, пролетали. «Выхлоп был сильный – испугались?» – предположил Гриша. «Может быть», – сказал он. «Может быть», – сказал я. Увидев свет в окнах, заходил он ко мне в гости, после того как наохотился. Шумный, весёлый, несмотря на неудачу. В шапке, в бушлате, в валенках с калошами. С ружьём, двухстволкой, и с остатками маленько – во фляжке булькало. Сам и допил спирт колотуевский, дурно отзываясь о его качестве. Посидел, не разуваясь и не раздеваясь, и ушёл скоро – рано вставать ему, на зорьку надо было. Кто-то и в эти дни стрелял, и вечерами, но кто, не знаю, – пока не видел его, Гришу; и он, возможно.

Такая стужа третьи сутки. Легко дохнуло Заполярье – изрядно тут обдало нас. Но никого это особенно не удивило: знаем, где живём, рады, что не в июле так случилось. И даже снег уже пробрасывал. Ночью минус три-четыре держится, на восходе солнца и того ниже опускается. Днём – от нуля, при солнце, скроется – до двух мороза.

Сбежал я со своего чердака-кабинета, заодно и летней моей спальни – не мог согреться и под толстым одеялом там, – сплю теперь в зале, на диване. Туда пока не поднимаюсь даже. Там – как на улице. И лаз закрыл, чтобы тепло снизу на нежилой пока чердак не уходило.

На ночь включаю электрический котёл: быстрее от него, чем от печи и от камина, в доме нагревается, хоть и не весело с ним так, как с теми, – не озаряет стены, не потрескивает, трубы гудят лишь монотонно, да ещё счётчик оживляется – и на него поглядываю, как на градусник, – с тревогой тоже.

Резко понизилось: с плюс двадцати – за одни сутки, как только ветер поменялся, сначала с южного на западный, а после с севера подул, с низовки, – до костей, хоть и умеренный, пробирает.

Ботва картофельная почернела, полегла – копать картошку будет легче.

Листья пожухли на берёзе, облетать кучно начали – пятнают мураву, тропинку к дому засыпают.

В болоте, что за Куртюмкой, малорослые лиственницы и берёзки с половины августа уже желтеть стали – осень всегда там раньше начинается, какой погода ни была бы.

В ограде поточная вода в бочке замёрзла, лёд еле проломил – баню топил, вода понадобилась, мягкая, с той, что берём мы из колонки, мыло не мылится – жёсткая. Вспомнил, что лёд давно уже не видел, только – в холодильнике. Достал из бочки острогранный кусок, подержал в руках, на чурку положил – буду смотреть, когда теперь растает. Выглянуло солнце – заблестел лёд, но не тает.

В Ялани все по-зимнему оделись – после тепла-то сразу, без привычки – зябко; и я тоже – в шапке и телогрейке выхожу на улицу, в отцовых.

То дождём посеет густо, то снежком просыплет реденько.

Радуга на небе, видишь, вспыхнет. Яркая, двойная или одинарная. Пьёт. Из Кеми и из Бобровки. И из Ислени – и до неё недалеко – перешагнуть за Камень только – с её-то, радуги, ростом запросто. Бывает, что и из Куртюмки, над нею тоже наклоняются, не часто – всю воду разом можно выпить – щадят.

Тучи рваные, пунцово-алые. На юг несутся – от чего-то будто убегают – не плотным строем, прорываются поодиночке, как дезертиры, – что уж такое там, на севере, творится? Гуси же не летят пока оттуда, не торопятся.

Цвет неба в прогалах – от оранжевого до зелёного. Оттенки всевозможные. На глаз различаю, но не умею, к сожалению, назвать их. Каждую минуту меняются, был бы художником, нарисовал бы – красочно, красиво; слов подобающих не подберу. Не человек раскрашивает небо.

Свет именуемый и постижимый. Каков же Тот – неименуемый, непостижимый? У кого спросишь?

Сгорела на Рыбной речке, по дороге, волоке когда-то, между Маковском и Яланью, у Лаврентьева Шуры избушка. Одна там стояла, на месте бывшей деревеньки Рыбной. По собственной ли – чтобы не мёрзнуть, печку день и ночь топил – неосторожности спалил, охотники ли подожгли, чтобы его, Шуру, выжить, разорить его пристанище, как гнездо шершня. Ворует Шура, по их зимовьям и промысловым путикам шарится, как росомаха, – кто потерпит, может быть, и наказали – конечно, строго. По-другому он, Шура, и не понимал, сколько его уже ни били, ни наказывали. Не поймёт, думаю, и теперь – за жизнь сознательно не держится и умереть никак не может – живушшый. Не мы решаем, слава Богу. Ульи и омшаник уцелели. В нём разместится. Дупло найдёт просторнее и суше Шура, в нём будет жить – не привередлив. И из дупла будет выходить на свой промысел – обкрадывать охотников: нет, говорит, ни твоего, ни моего – всё, дескать, Божье. А раньше Шура говорил, помню, не Божье, а – колхозное. Так усложнился.

И сам Шура обгорел. Левый бок, левые рука и нога у него по внешней стороне обжарились, как хлебная горбушка на закваску, – зрелище не для слабонервных. Спал, когда загорелось, и ничего, дескать, не помнит – так он рассказывал, пока опять тут не напился. А когда Шура напивается, из него, как из скрипучего дупла, бес бражный бормочет – о чём ни попадя, всяку нелепицу несёт – правды тогда уж не услышишь. Себя узнал уже у пепелища: вижу, сижу, мол, у дымящихся остатков, думал, картошку печь собрался.

Дошёл как-то до Ялани. В ночь. Падал – весь в грязи, даже и там, где обгорело. Продал Белошапкину Егору Павловичу, разбудив того раным-рано, литр дёгтю. Егор Павлович и сам дёготь гонит – купил, наверное, спросонья, ради того ли только, чтобы Шура отвязался, – настырный, душу вынет, не отстанет. Взял у Колотуя на вырученную десятку поллитру разведённого спирту. Тут же весь его и выпил, без закуски. Упал после, легко одетый, на стылую поляну, среди деревни, начал кричать, кататься и браниться. Обычно ляжет, пьяный, и замолкнет, пока не выспится; после Ялань уж огласится – в любое время суток. Не умолчишь, когда живой; если умрёшь уж, станешь молчаливым. Как Шура вытерпел, не представляю. Мне только вспомнить, дух заходится.

Анна Григорьевна Билибина, медичка, позвонив из фельдшерского пункта, вызвала машину скорой помощи. Сама с ним, с Шурой, сладить не сумела – никак, мол, было не управиться, как с сумасшедшим, – даже укол поставить не позволил обезболивающий – упёрся рогом. «Отойди, – сказал ей, – федералка! Усыпить меня, как мышь подопытную, хочешь?! Фигушки с два! Прочь от меня свои поганые ручонки, обагрённые кровью чеченских страдальцев. Масхадовские храбрецы умирают, но не сдаются! Аллах акбар! Священная война. Генерала Дудаева убили гоблины, но дух его живёт! Во мне! Отмщенья требует! Мы и тебя ещё поставим к стенке. Мы наведём тут шариат. На баб наденем паранджу, у мужиков отрежем лишнее… Ох, мама-мамочка, как, суки, сделали мне больно!.. Лучше бы спирту мне дала!»

Я – шёл с Кеми – там оказался, как раз во время Шуриного монолога.

Приехала скорая. Санитар и водитель из машины вышли, а брать в машину Шуру не хотят – пьяный и грязный, мол, и поднимать его не собираются. В чистой одежде им – действительно.