Была бы дочь Анастасия — страница 71 из 75

Ну, так вот.

Вышел из дома Колотуй, живёт поблизости, через дорогу, со свёрнутым в рулон и перекинутым через плечо домотканым ковриком – был уже здесь, за ковриком и уходил, – к машине приблизился, коврик в салоне постелил, убрав носилки на сиденье, – место-лежанку приготовил для увечного.

Так и этак пробуя к Шуре, перекатывающемуся с правого, не тронутого огнём, боку на спину и обратно, сначала подступиться, с поляны мы его подняли всё же с Колотуем. А после с горем пополам устроили Шуру на коврике в машине, вяло отбрыкивающегося и отмахивающегося здоровыми ногой и рукой, но оглушающего нас и раздирающего всю округу рёвом.

Кричать Шура прекратил, зато тут же, зловещим шёпотом, угрожать начал, что всех яланцев разом уничтожит, ни одному из нас не даст опомниться и убежать, кроме Белошапкина Егора Павловича, купившего у него дёготь, предупредит того, как Ноя Бог предупредил когда-то. Ракета с ядерной боеголовкой в тайге на нас, мол, приготовлена. Замаскирована. И чемоданчик с кнопкой – тот надёжно спрятан, и не пытайтесь, мол, найти. Достанет Шура чемоданчик, нажмёт кнопочку – ничто живое, дескать, не спасётся, а от деревни дырка лишь останется, даже репей не вырастет потом на этом месте, все будут ездить мимо бывшей нашей родины и в оставшуюся от неё яму мусор выбрасывать. Страшно, не страшно, мол?

Конечно – страшно.

Сели в машину водитель, санитар и Анна Григорьевна. Поехала машина. Нам, оставшимся на месте, слышно было, как голосит из машины, будто раненый заяц, Шура. Скрылась за ельником машина, не слышно её стало.

Господи, помилуй.

Как он, погорелец, и где теперь будет зимовать? Есть у него сестра родная в Елисейске, но та вряд ли брата примет. Как-то брала его к себе, скоро и выгнала. Не по нашей любви такое сожительство.

– В Инвалидке, – сказал Колотуй. – Если возьмут ещё такого… алконавта. Он же и там пропьёт, что можно и нельзя, утащит и продаст – шторы, бельё, посуду, мебель… И той, сестре его, зачем он нужен, там и своих забот достаточно – и сын, и муж не просыхают, и дочь, вдобавок, наркоманка.

– Она у них ещё же маленькая, – сказал я.

– Маленькая, – сказал Колотуй. – Ростом. Лет двадцать есть уже, не меньше.

– А я всё думаю – ещё ребёнок.

– Ребёнок… Пробы ставить негде.

Был там и Данила Коланж. Шёл откуда-то, остановился. С собакой. Щенок, которого подарил ему Гриша-остяк, подрос – по виду почти взрослый. На верёвке его водит, давно от чурки отступился – ту за собой уже Данила не таскает. Привык, видно, щенок к поводку – стоит, не вырывается, но находиться долго на одном месте ему скучно – натягивает верёвку, зовёт в поход хозяина – не лаем, а поскуливанием. Окраса серого – как волк молоденький – и спутать можно.

– Он не простил ещё Адаму, – сказал Данила. Ни на кого при этом не смотрел он, смотрел на поляну, где Шура только что валялся.

– Кто? – переспросил Колотуй. И я не понял: дескать, кто?

– Шура, – ответил нам Данила. – Мстит ему, поэтому и вспыхнул.

– Кому мстит? – спросил Колотуй.

– Адаму.

– А-а, – сказал Колотуй. Тут же сказал ему, Даниле: – Продай щенка.

– Не хлеб – не продаётся. Пойдём, Отзывчивый, – сказал Данила.

– Ты так назвал его – Отзывчивый? – спросил я.

– Сегодня называю, – ответил Данила.

– Ну, а вообще?

– По-всякому, он же живой – меняется. Вчера я звал его Задумчивым.

– А-а, – сказал я.

– Да-а-а, – сказал Колотуй – воздух в себе держал, держал, только теперь его как будто выдохнул. Рыжий он, Колотушкин Виктор Александрович. Нос у него крючком, концом своим чуть подбородка не касается, но – так и кажется – когда-нибудь вопьётся, стремится к этому, похоже; рот под ним, под краем носа – просто прорезь, почти без губ – сжевал их будто. Глаза – прощелины, и что там в них, не угадаешь, мелькнёт иной раз что-то жёлтое. Родился Колотуй в посёлке Волчий Бор: отец у него был военнопленный, из-под Тамбова, на финке высланной женился. – Чумкой, похоже, заболел… а не задумчивый.

– А что, – спросил я, – Шура не простил Адаму?

– Есть, значит, что, – ответил мне Данила.

– Я тебе за него, – сказал Колотуй, – голубей дам. Пару. Дутышей.

– Нет, – сказал Данила. – Я по небу не летаю.

– А ты подумай, – сказал Колотуй. – После скажешь… Шерсть у него и шкура добрая. Зачем тебе он… и больной-то?

– Не он мне, – сказал Данила, – я ему.

– А ты подумай.

– Думает дерево, не я, оно стоит, а мне ходить надо.

Пригласил меня Колотуй к себе – посидеть, поговорить, распить с ним литру белой магазинной– жена и ребятишки у него в городе, ранцы-шманцы к школе покупают – ругаться некому, никто не помешает, мол. Михеев день – отметить, дескать, надо: дедушка у него был Михей, бабушка ли была Михеевна – по отцу кто-то. Насчёт закуски, мол, не беспокойся – хватит: забил на днях бычишку на продажу – мясца немного подкоптил.

Сославшись на то, что рано надо будет просыпаться, я отказался, и не соврал: завтра действительно собрался встать до свету.

Позвал и я, в свою очередь, к себе Данилу. Чаю попить. Отнекался Данила. Направился он, задумчивый, с повеселевшим сразу Отзывчивым к ельнику. Коли уж зверь, так лес, мол, должен изучать, а то косится только издали, там ещё не был.

С Богом.

Обернулся Данила, рассказал стихотворение:

– Ельник – лес, собака – смотрит.

А в Куртюмке рыбы уже нет.

Рыба жить не хочет где-то.

И в ухе ей очень плохо.

Мне вчера приснился окунь.

Он был грустный, как собака.

Потому что помнит что-то.

Я спросил, он не ответил.

В жизни всякое бывает,

А умрёшь, тогда уж вовсе…

– Здорово, – сказал я.

– Да уж, – сказал Колотуй. – Куда уж здоровее.

Ушёл Данила.

И мы с Колотуем разошлись по домам: ему ближе, мне чуть дальше – всё равно в одной Ялани.

Было это вчера. Под вечер.

А сегодня рано утром, в пять часов, без петуха и без будильника, поднялся я, совсем ещё в потёмках, собрался в выстывшей избе, попил чаю, поел через силу и, посмотрев на градусник да погадав на предстоящую погоду, пошёл к первому утреннему рейсовому автобусу.

Один стоял на остановке – не соскучился.

Дождался автобуса. Доехал на нём до бывшей деревеньки, называвшейся Черкассами. Деревни нет давно, зато пустырь, осознавая это или нет, так ещё всё и называется: Черкассы. В Черкассах, мол, притормози – водитель знает.

Вышел из автобуса, проводил его взглядом – попылил тот, захрустев шоссейной галькой, дальше, чтобы развезти немногочисленных и полусонных пассажиров по разваливающимся прикемским деревням, после назад вернуться – в город. Вьётся у него из выхлопной трубы дымок в стылом воздухе – не так, как в жарком; огни краснеют габаритные – будто настыли – из-под колёс надуло за дорогу.

Рассветало.

Гребень Камня обозначился малиново. Здесь он ближе, чем в Ялани. На том, на правом, берегу Кеми – как взгромоздился, а упадёт – и Кемь перегородит. Солнце над ним когда ещё покажется – нескоро. Из-за него и день короче был в Черкассах, чем в Ялани, – так его, солнце, утром заслоняет Камень. Вот бы от северного ветра – иду к реке – тот в спину дышит.

Жила здесь, в Черкассах, когда-то девушка. Таня Чукрусаева. Красивая. Ездил я к ней на мотоцикле. На попутках. Пешком ходил. И бегом бегал. Вечером – сюда, утром – обратно. С Рыжим, другом детства, и на коне верхом однажды прискакали. Помню. Но притупилось, сердце щипцами словно не сжимает.

Небо на востоке апельсинового цвета, на западе – сиреневого, а какого цвета оно прямо над моей головой – не определю, но замечаю, что красивое. Полетели по нему, по небу, птицы. Больше – вороны. Каркают – обычно. Кедровки – молча – на кедрачи курс держат строго.

И – самолёт. Гудит, но сам себя не слышит – звук ещё там, за горизонтом. Сам он, самолёт, розовый, а след за ним – красный.

Кресты кто-то, вижу, поставил на майданище. Православный и католический. На яру высятся. Первый – понятно, второй – нет. После спрошу у Николая – тот, может, знает. У отца ли Иоанна. По немцам ссыльным, жившим тут и похороненным? Или – полякам? Или – литовцам, латышам? Прах тут, в Сибири, перемешанный таким со временем стал – общерусским.

Спустился с яра. Дошёл до берега Кеми – от остановки близко, метров двести.

Накачал лодку, с нетерпением.

Обернулся на кресты. Зелёный и синий. На восток оба смотрят – озарены восходом одинаково.

Лодку на воду поставил, загрузил её манатками, сам в неё сел.

Поплыл, радостный.

Веслом помахиваю расторопно. Тут сразу, за поворотом, шумный, бурный перекат – бьёт волной по днищу лодки. Держусь стрежня – чтобы не наносило лодку на кусты и берег.

Доплыл до плёса – тут уже медленно.

Полосую плёс спиннингом. Беспощадно. Шлёпает блесна о воду – смачно. И сам слышу, и щука там, на дне, не дремлет. Хорошо берёт. Сразу двух поймал. Одну килограммов на шесть. Пока выуживал её, указательный палец шнуром-плетёнкой глубоко себе порезал, ладно, что кровь свернулась почти сразу, а то ищи, перевязать чем. Другую – травянку, тут же её и отпустил. Бог даст, до следующего сезона. Может, удастся подрасти ей, и мне же сядет на крючок.

Заволокло – как, и не заметил – небо сплошь тучами. И солнца не дождался – не из-за Камня – из-за туч. Дождь направился. Сначала тихо. Резкий и сильный вскоре припустил – глаза высекает.

Мёрзну. Плыву по течению, сушу вёсла. Руки, засунув их под полы куртки, грею, а то дышу на них; пальцы не гнутся. Шнур и кольца на удилище обледеневают – оттаиваю, очищаю.

Ветер крепкий, встречный – тормозит лодку, разворачивает – не опрокинул бы, едва справляюсь. Глядишь, и вытряхнет – боюсь.

Снег повалил. Такой густой, что берегов Кеми из-за него не стало видно. Хлопьями. Сырой. Спина и плечи у меня промокли скоро.

Щука – жирует – блесну хватает прямо возле лодки – ничего и никого не боится; лодку тройником не прорвала бы – тянет, попавшись, под неё.