Была бы дочь Анастасия — страница 73 из 75

Теперь приметы все насмарку – спутало всё, сбило всех с толку потепление глобальное, о котором и здесь, в Ялани, рассуждали, между делом, – всем интересно: правда, нет ли? Но, пережив прошлую, злюшшую-презлюшшую, зиму, толковать об этом перестали. Как оно есть – мало кто знает, как оно будет – и того меньше. А тёплые-то зимы и раньше, говорят, случались; лето холодное бывает и теперь. Может, и вправду потеплело, а может – в чьих-то лишь головах шумливых, хоть остужай их.

«Во как природа дурканула. Уж дурканула-то, дак дурканула… Парень, отменно». Так высказался при мне Василий Серафимович Плетиков. Я шёл на Кемь – жерлицы, на ночь, пока холодно было, ставил на налима – проверить их, а он, Василий Серафимович, пастись корову прогонял. Возле Бобровки, в устье её, встретились.

Высказался он так, посмотрел меленькими голубенькими глазками из-под ярко-красной вязаной спортивной шапки прежде корове вслед, после уж на меня лукаво, потом добавил: Фиска такая тут у нас была когда-то – от той вот тоже всякого, мол, можно было ожидать; ушла, дескать, осенью как-то в лес, то ли за ягодой, то ли за чем-то, да так её и не нашли – уташшыл, дуру, леший, жил с ней, наверное, пока не померла… теперь опять вдовец, однако.

«Добыл чё, нет?… Ходишь, смотрю, рыбачишь. Здря ли?» – спросил у меня Василий Серафимович. «Нет, не добыл. Не ловится», – ответил я. «Ну дак понятно… По луне-то», – сказал мой собеседник и промакнул варежкой свой сизый нос-виноискателъ, шмыгнув: дескать, канешно.

На том мы и расстались.

И что за Фиска, я не знаю. Была, значит, такая в Ялани, раз говорит Василий Серафимович – свидетель многому – пожил: и генерала Колчака припоминает смутно – это уж вряд ли, возрастом не сошлись. Но говорит-рассказывает складно, и сам себе, похоже, верит. Пусть припоминает, пусть верит – лишь бы ему всё это не мешало. По виду – будто не мешает – жизнерадостен всегда он, Василий Серафимович, не видел я, чтобы когда-нибудь он унывал. В душу ему, конечно, не заглядывал, да и зачем, в ней всё равно, в чужой, как говорят, потёмки. И Винокуров, дядя Миша, друг Василия Серафимовича закадычный, тот всегда: не горе – не беда, мол. Как-то умеют. Но у того и у другого глаза бывают всё же грустные – не раз видел. У Василия Серафимовича – у того вовсе – как будто небо метят двоеточием.

Теперь наладилась погода. Красная. Отец сказал бы: как собака. Установилась. Недели на две – обычно. Цветы распустились. Жарки, ромашки и ещё какие-то. Могу, конечно, указать, но вот назвать их не умею. Мама им многим знала имена. Идём по лесу с ней, бывало, называет. Заслушаешься, но вот чтобы запомнить мне – никак, теперь – жалею.

Грибы пошли. Опята. Набрал кто-то.

Хфермер не накосил вовремя сено – запил, жаловалась его жена, Хфермерша, теперь навёрстыват-старатса, а, дескать, пусъ, еслив дурак. Слышал я об этом в магазине, и о другом ещё – о многом: говорят люди, язык за зубами не прячут.

А грибы и сам в лесу видел, но брать не стал – куда мне? Да и солить их не умею. Когда они есть – ем, а если нет их, грибов, редко когда о них и вспомню. Отец – вот тот меня не понял бы. Ну а особенно – про подъел овики. «Подъел овик, – говорил отец, – вот это гриб. Всем грибам гриб. Уж никогда червивого не встретишь. Не быват. Не то что… Ну, правда, груздь, и тот ещё, конечно».

Бабье лето. Со всеми его радостями и томлением. Кто ж их не знает, не переживал – только тот, кто не родился. Небо синее, висят в нём паутины. Серебряными строчками. Будто кому-то от кого-то весточка – с печалью лёгкой.

Безветрие – и гнать по небу нечего – поэтому. Одному ему, ветру, там, в выси безоблачной, свистеть скучно. Притих где-то, ждёт своего часа он – ветер. Потом уже на каждой травке отыграется, ну и – на туче, ну и – на всём, что попадётся ему встречь.

Журавль пролетит, прокурлычет – сам потерялся, ищет ли кого-то: они же так обычно – парами. Высоко – на него глянешь. Ему оттуда лучше видно. Но то, что есть ему до тебя дело – это вряд ли – отстранённый: души умерших, как говорят, созывает – собрав в косяк, куда-то поведёт их. И моя, глупая, ещё из тела, откликается – её забыли.

Дни тёплые, ночи стылые, утрами – иней, на крыльце даже. Проснёшься, встанешь, к окну сунешься, на Ялань глянешь – седая; солнце взойдёт – радужной станет. Скот по поляне бродит – следы оставляет – будто осмысленно. Выйдешь на улицу – руки мёрзнут. Дохнёшь – отпыхивается. На сердце радость. Долго длится. Словно глотаешь и глотаешь, и не напиться.

Тянет пойти куда-то – в лес, на речку. Сдерживаюсь – и тут, дома, дел много.

Подремонтировал погреб. Заменил в нём истлевшую лестницу. Давно уже собирался. И два столба – старые убрал, а новые, листвяжные, поставил, отцом ещё когда-то заготовленные, может быть, так же вот, на погреб. У нас не погреб говорят, а – ямка.

Какое из этих двух слов первым на язык выпрыгнет, тем и воспользуются.

Выгреб из него, из погреба, остатки прошлогодней картошки, проросшей. Ростков только два мешка на поле вынес. Сожгу после, заодно с ботвой. Раньше мама это делала. Протопил погреб – высушил. Отец когда-то этим занимался. Вспоминаю.

Выкопали мы с Николаем картошку. Оставили пока её на поле в трёх кучах. Чтобы больная фитофторой выявилась, и не спускать больную в погреб. Лежала около недели.

Сходили с Николаем за это время на Таху. Опять с погодой повезло нам – удивились. С грустью покидал я Таху. Придётся – нет ещё мне побывать на ней, не знаю. Хотелось очень бы. Ох как хотелось бы.

Сегодня с утра раскрыл кучи, сбросив вилами с них влажную от растаявшего инея ботву. Обсохла сверху картошка. Перетаскал её в погреб-ямку – едва спина не отнялась. Вёдер четыреста. Куда её теперь нам столько? Без скотины. Пусть Николай о ней печётся, о картошке, съедает или продаёт. Весной и летом, пока не вырастет молодая, и здесь она, картошка, дорогая – кто, может, и возьмёт. Баржи вот-вот на север по Ислени поплывут, станут заготовители или коммерсанты покупать овощи для Заполярья – дело прибыльное. На то надежда.

Выкосил в огороде отаву. Шелковистая. Высохла кошенина. Собрал. Копна сена получилась. Стаскал все четыре копны в стожок – в огороде-то, так – не в остожье, загораживать не надо. Сказал уже, встретив её в магазине, Голублевой Катерине – пусть забирает. Та только рада: корову держит, а сено сбивает где-то по копёшочке по закуточкам. Но, правда, сын ей помогает.

Поправил изгородь, сломанную лошадьми в конце августа. Заранее ещё нарубил в осиннике колья и жерди. Подвёз мне их к дому на своём тракторе Володя Прутовых. На выходные приезжал, проведывал свои зароды. Выпили мы с ним, песни попели – казацкие. Хорошо получалось. Гриша Фоминых слышал, сказал после: если бы не был он в завязке, мол, пришёл бы к нам и подтянул. Но побоялся. Не нас, конечно, а себя. Хороша, дескать, эта: «Не для меня придёт весна…». Так мы и пели уж, старались: «А для меня кусок свинца…» – со слезой, с чувством – переживательно, – как наши родители когда-то.

Испилил разный хлам – и как накапливается: чуть ли не каждый год пилю – всё не кончается. Новое что бы создавалось – теперь не строим. Перенёс под навес, сложил там, чтобы на улице не мокли, в поленницу. На месяц дров – два кубометра. Убрал пилу в подполье – достану ещё когда-нибудь её, нет ли – не знаю. Стараюсь об этом не думать, а так – как будто мимо пробегаю: достану, нет ли – разве важно.

Сходил на кладбище.

Отец. Мать.

Рядом.

Как в жизни.

Теперь и вовсе уж – корнями проросли. Вся земля им – гробом; лёжа вращаются с ней вместе – как в вечности. Чуть в сторонке – родной племянник Павлик, сын сестры Нины. Погиб далеко отсюда – в Грозном. Покоится здесь несколькими косточками, остальные – где-то. И где душа его, не знающая возраста? Спрашиваю, спрашиваю, даже глаза зарежет иногда – не отвечает. Кто-то, замечаю, на его могилку приносит цветы постоянно – не бумажные и не пластмассовые – живые, только что сорванные? Кто – не знаю, выследить – не хочу. Пусть будет тайной, коль скрывает. Чужие тайны не нужны мне.

Ни звука от отца; безмолвствует и мама.

И на кладбище осень. Рябины и осины красные, как собаки. Берёзы – жёлтые. Кедры, ели и пихты – зелёные, всегда такие, пока не умрут.

Если бы стал сравнивать отца с каким-нибудь деревом, сравнил бы с лиственницей, а маму – с пихтой. Павлика – с ёлкой – был ершистый; не подставлял голову, чтобы погладили, уклонялся; и волосы у него были грубые, как хвоя ёлочная, но только – светло-светло-русые.

Тихо на кладбище – все молчат, и мои – тоже, не нарушают правило. Спокойно им, значит, если – покойники. Мне – нет: стеснилось сердце – заплакал; иной раз придёшь – побудешь и уйдёшь, спокойный. Тут растревожился – почему-то. Услышали меня птицы – смолкли; только дятел долбит, но тот далеко, за кладбищем, меня не видит. Лист нападал на могилы – преет – пахнет.

Покинул кладбище. Направился к Ялани. Камень на неё – как замахнулся. От кладбища она, Ялань, живописно смотрится. Знали первопроходцы, куда положить мёртвых, – чтобы глядели, радуясь. И где её, Ялань, построить, тоже знали.

Вернулся домой. Пообедал. По дому пошлялся. Останавливался возле окон – в некоторых солнце. На стёклах мухи жужжат – большие, осенние. Хариус на таких мух хорошо берёт – проверено.

Взял три мешка, отправился в болото.

Поднялся в Балахнину гору. Огород большой. Монастырский. Крест высокий возле изгороди. Сидят на краю поля монахи, чай пьют. Сказал им:

– Бог в помощь. Радостно откликнулись:

– Спаси Бог. Спросил:

– Ну, как у вас картошка нынче? Ответили:

– Слава Богу.

– Слава Богу.

Иду дальше – теперь как под защитой – уверенный: помолились за меня монахи – конечно – труд их в этом обязательный.

Остались они в огороде – пьют чай – как не во времени.

Оглянулся на них: и они на меня смотрят – улыбнулись, рыжебородые, розовощёкие, лет им по тридцать, один из них – совсем юный, ясноликий.