— Ваша фамилия Исаков? Лев Николаевич?
Странно…
— Простите, что именно здесь странно? — спокойно спросил адвокат.
— Имя и это… фатернейм — русские, а фамилия… Пааль дернулся и визгливым голосом произнес вопросительно и вместе с тем горестно:
— Исаков — в фамилии что-то еврейское. Вы еврей?
— Русский, — равнодушно ответил Исаков и почти насмешливо добавил: — В Ленинграде — Исаакиевский собор. Название происходит от того же имени.
— Быть может, не собор, а синагога?!
Не отвечая, адвокат, с трудом скрывая нетерпение, напомнил о цели своего визита:
— Вчера в школу, куда было приказано явиться лицам еврейской национальности, пришла русская женщина, по профессии детский врач, Анна Ивановна Шаповалова…
— Э? — кратко и недоброжелательно спросил, прерывая Исакова, старший лейтенант. — Приказано было явиться… Приглашались только евреи для отправки в сельские местности, где им будет лучше житься…
Последнюю фразу Пааль произнес скороговоркой и явно неодобрительно. Видно было, что формулировка была придумана не им, а начальством. Он в нее не верил, но не склонен был к критике распоряжений и формулировок начальства.
— Видите ли, — сдержанно объяснил адвокат, — врач Шаповалова была обеспокоена участью одной еврейской семьи Краснович, детей которой она лечила, и поэтому…
— И поэтому она проникла во двор той школы, куда… приглашались евреи? — закончил с нехорошей улыбкой Пааль. — Ну что же. Это значит, что и она уже поехала в сельскую местность, где ей, несомненно, тоже будет лучше… ну хотя бы в смысле продовольственном…
Исаков вернулся домой: две комнаты, перегородка и — по давней семейной дружеской традиции — незапирающаяся дверь в соседнюю квартиру.
Старик уже давно овдовел. Был у него сын — студент Киевского университета, но его расстреляли махновцы, которым он попался, когда возвращался из Киева в Таганрог. С «бандитами», как называли фашисты партизан, Исаков связан не был и в тот момент не помышлял о связи. Он не эвакуировался из Таганрога не потому, что слишком мал был для этого отпущенный войной отрезок времени, а просто ему не хотелось суетиться, укладывать вещи, искать транспорт. В семьдесят два года человек может сохранить ясный ум, способность трудиться и стремиться преодолеть встреченную несправедливость, но внезапные и особо трудные усилия ему уже не под силу.
Соседка, Марья Васильевна Омельченко, тоже не собиралась эвакуироваться. Старшая дочь ее, Елена, была замужем за местным греком, богачом Скарамангой, и Марья Васильевна рассчитывала, что, на худой конец, Леночка, оказавшаяся греческой подданной по мужу, сумеет охранить и оградить все семейство, а главное — трех дочерей-девушек: Софью, работавшую на телеграфе, Олю, еще школьницу, и Татьяну — красавицу, невесту офицера, который сейчас бог весть жив ли, нет ли. Впрочем, Татьяна нисколько об этом, по складу своего веселого и оптимистического характера, не беспокоилась. Она окончила десятилетку еще два года назад, в вуз не попала и теперь пыталась овладеть специальностью машинистки, работая по нескольку часов на машинке Льва Николаевича. О несчастье с врачом Шаповаловой и с соседкой ее, Краснович, рассказала ему все та же Марья Васильевна.
— Ужасно! — сказал Лев Николаевич. — Ей бы не пойти, тут все построено на слепом, нерассуждающем выполнении приказа… Но почему пошла Шаповалова? К ней-то приказ не относился!
Марья Васильевна только вздохнула.
В разговор вступила Татьяна, которая сообщила в несвойственном ей мрачном тоне несколько убийственных подробностей, объяснявших, зачем, собственно, ринулась в здание школы Шаповалова:
— Она дружит… дружила с Марусей Каждан, — сказала Татьяна, не поворачиваясь к матери и Льву Николаевичу. Опустив руки, она низко склонила голову над машинкой, точно внимательно рассматривая ее устройство. — У Маруси ребеночек шести месяцев, ее муж эвакуировался…
Она легко выговорила это новое трудное слово, ворвавшееся в нашу жизнь нежданно-негаданно.
— Ребенок больной… Маруся осталась… И Елизавета Абрамовна Краснович тоже осталась — куда ей ехать, старой и больной?
Татьяна вдруг принялась ожесточенно бить по клавишам машинки с такой быстротой, которой не достигала еще ни одна самая замечательная машинистка. Видимо, сочетание букв в словах на этот раз ее не интересовало.
Лев Николаевич встал и закричал непривычным для него злым голосом:
— А откуда вы, собственно, знаете, что их всех расстреляли?!
Ответила Марья Васильевна, тоже с необычной для нее строптивостью:
— А оттуда, Лев Николаевич (она говорила не Лев, а Лёв), что люди видели, как их везли в грузовиках к Петрушиной балке и там всех заставили рыть братскую могилу и всех постреляли. И Марусю Каждан с младенцем, и Анну Ивановну Шаповалову. Люди видели!
— Кто, кто видел? — спросил Исаков.
— Сторожиха с огорода, Ивановна… Она прибежала ни живая ни мертвая в город к дочке! Может, желаете спросить ее?
— Не попытаться ли вам, Марья Васильевна, уйти со своими дочерями? — вдруг спросил Исаков. — Ну хотя бы в Ростов, там немцев еще нет…
Он поймал себя на слове «еще» и сердито поправился:
— Нету там немцев!
Марья Васильевна удивилась:
— Да зачем же свой угол бросать? На худой конец, зять есть, как-никак, греческий подданный!
— Плевать им на греческого подданного! — неожиданно заявил Лев Николаевич. — Уходите! Четыре дочки, все красавицы, не ровен час…
Марья Васильевна всполошилась. Ее моложавое и, видимо, в свое время привлекательное лицо покраснело.
— Нет, батюшка! — сказала она решительно. — Бог не допустит…
— Плохо, когда приходится надеяться только на промысел божий, — сердито возразил Лев Николаевич, в душе удивляясь, почему Марья Васильевна, десятилетиями привыкшая безропотно выполнять все житейские и деловые советы адвоката, на этот раз заупрямилась.
— Пойдем, Танечка, — сказала, вставая, Марья Васильевна. — Надо нам огурцы переложить. Боюсь — запреют в кадушках.
Не прощаясь — у соседей не принято было прощаться, — виделись они на день много раз, — мать и дочь ушли. Оставшись один, Лев Николаевич стал у окна и рассеянно, погруженный в невеселые мысли, смотрел на улицу. Окно кабинета выходило на Чеховскую улицу, как раз на пожарную каланчу, и видны были аккуратные, недавно окрашенные широкие двери, за которыми притаились бешеные пожарные кони и один новенький, недавно купленный управой пожарный грузовик красного цвета. На каланче взад-вперед кружился дежурный.
«А может, самым правильным было бы именно поджечь город… по примеру Москвы? — подумал Лев Николаевич, но тотчас же отверг эту мысль. — Не весь город, а, скажем, их штаб, комендатуру и еще — это проклятое гестапо!»
По мокрой, пустынной улице шел парный патруль. На немцах обмундирование было хорошо подогнано. Каски на головах выглядели, как марсианские шлемы. Солдаты шли мерным, упругим шагом, точно в ногу. «Роботы проклятые!» — подумал Лев Николаевич, отшатываясь от окна.
В самые первые дни оккупации Лев Николаевич всерьез задумал заниматься привычным ему делом — адвокатурой. Однако с самых первых же шагов обращения в комендатуру для защиты жизни врача Шаповаловой он убедился в нелепости этой затеи. Каждый день давал ему новые доказательства полнейшего наплевательства немцев на так называемую законность. В судах при бургомистерстве, которые, как бы в насмешку, назывались «народными судами», слушались в основном споры об имуществе расстрелянных советских граждан. Обычно объявлял себя хозяином вещи какой-нибудь полицай, или его жена, или его папаша, утверждая, что расстрелянный остался ему должным сумму, составлявшую стоимость скарба. Часто ответчик не находился, или, вернее, в роли ответчика фигурировало все то же бургомистерство, благосклонно признавая претензию истца. Судья — один из работников бургомистерства, иногда из бывших советских юристов, как правило, из самых бездарных и нечистых на руку, — выносил решение об удовлетворении иска. Иногда же, если имущество было изрядным, находились и другие претенденты такого же типа и по тем же выдуманным основаниям. «Судья», по большей части за взятку, решал дело в ту или иную сторону. Лев Николаевич пошел было в такой «суд» послушать, как там вершатся дела, но как раз угодил на такую сцену: хорошо известный ему бывший советский адвокат, в свою очередь из бывших частных ходатаев, держал речь в суде, говоря, что он «спорит о еврейском имуществе». Его остановила судья — женщина с немецкой фамилией, давно уже жившая в Таганроге: «Истец, еврейского имущества нет, есть жидовское имущество. Вы, как юрист, обязаны знать термины. Продолжайте!»
Лев Николаевич ушел, так и не дослушав процесс. Он чувствовал себя отвратительно. «И я — адвокат с немецкой лицензией, — со злостью думал он, возвращаясь домой. — И это — мои коллеги!»
Он перестал интересоваться судебными делами и, как и все или как огромное большинство жителей Таганрога, тянул грустную лямку подневольного житья, существуя продажей носильных вещей. Много добывать еды ему не требовалось: в семьдесят два года аппетит невелик. Он страдал не от голода, но, во-первых, от волнений за участь семьи Омельченко, о чем речь пойдет дальше, а во вторых из-за чтения им местной «русской» газеты «Новое слово», выходившей под редакцией Кирсанова — сына местного торговца, с пометкой «Издатель — бургомистр А. В. Ходаевский».
Конечно, Лев Николаевич должен был прекратить это Мучительное чтение, но, подобно верующему магометанину, истязающему себя в дни поста, Лев Николаевич не мог заставить себя больше не читать этот подлый листок.
Сразу же ему бросилось в глаза, что газета заполнена материалами, проповедующими «новый порядок» вообще, то есть, видимо рассылаемыми каким-то центральным фашистским агентством во все оккупированные города. Особенно выводили Льва Николаевича из себя многословные статьи о «варварстве русских», не желающих оказывать почтение германским офицерам и солдатам при встрече на улицах, то есть не снимающих шапки и не уступающих дорогу, «хотя тактичность и культурность требуют от русских оказывать оккупационным войскам необходимое почтение». Эти статьи, рассчитанные на лакейские души, особенно бесили Льва Николаевича: он задумывался над психологией изменников, и не только тех, кто, видимо, сочинял или переводил на русский язык эти лакейские статейки.