Да и не могло это быть правдой. Это был сон, сон для всех сразу. Спал на месте, на дороге Петрован, не смея двинуть ногами. Сонными ногами побежал было за тройкой Микулка.
В полусне догнав его, спросил старик:
— Правду што ль — сестра?
— Вре-ет он! — заорал Микулка, — Наша Дуня не такая! От этой водкой несет!
И Микулка с силой бросил с косогора в темный куст шиповника липкую коробку с подарком скрывшейся женщины, подбежал к Петровану и закричал ему, стуча босыми ногами в землю:
— Не верь им, тятенька! Не верь! Это не она-а! Не Ду-у-ня-а!
Прижал мужик парнишку и, не оглядываясь на старика, поспешно повел его в другую сторону дороги, шепча душившим его горло голосом:
— Не кричи, сыночек! Не кричи… Молчи, дитенок мой! Молчи-и!
И ушли от деда тихими беззвучными шагами в темную пустыню ночи.
Спустился дед к своей избушке. Присел к костру и стал раздувать губами полу затухшие уголья. И покраснело все его лицо от вспыхнувшего пламени, как лицо облачного деда на закате, на небе.
Рассказ четвертый
Время старит, время лечит, время за всех думает. Времечко летит. Опознал Илья Авдотью, ошалел от злобы, от нежданной встречи, от паскудных дум о ней. Как только Бог спас — не изувечил ни коней, ни пассажиров? Выпряг молча лошадей, отвязал седло и оседлал коренника, сел на него и, взяв в поводья пристяжных, поскакал в кабак. Не слезая с лошади, стал стучать в окошко с остервенением, с громкой руганью, пригрозил окна разбить. Разбудил кабатчика. Купил бутылку водки и всю обратную дорогу полулежа на седле пил из горлышка. Не взяло, не свалился, даже не вздремнул. У дедушкиной пасеки остановился и больно настегал обиженных лошадей. Лишь зря — приехал домой, а дома новая подвода в другую сторону, подальше расстоянием — тридцать две версты. Почтаря повез на паре, в простом коробке. Ехал, качался на сидении, красными глазами оглядывался на сухопарого почтаря и сплевывал через плечо на сторону густую, горькую слюну. Только, когда свез почту, поехал назад, в жаркий полдень — уснул в кузовке и, потеряв где-то картуз, спал почти до вечера.
Под вечер проснулся — ничего не мог понять. Вывалился из повозки на траву, оцарапал щеку и закричал осипшим голосом:
— Тпру-у, опасна боль вас задави!
Поднялся, огляделся, едва сообразил. Лошади с утра отъехали не больше семи верст, вожжи выпали из рук Ильи, запутались в колесах и кони, свернув с дороги, с пригнутыми к груди мордами стояли весь остаток дня. Проголодались, надоело им стоять с распяленными ртами, пятились, пятились, повернули колесо и опрокинули телегу.
— Вот ладно я проспал! — сказал Илья.
Выпряг лошадей, пустил на корм, а сам пошел искать воды — нутро горело пламенем.
И вспомнил про купца, горевшего вчера от водки, и про остальное.
— Сон какой поганый снился! — проворчал Илья, и нигде не находя воды, пошарил голову. — Картуз потерял! Будь ты проклято! Чего это со мною деется?
Полежал, пока лошади жадно во весь рот хватали отаву. Поднялся. Посмотрел на дорогу — двое странничков идут: мужик с мальчишкой. Знакомые. Вчера их видел где-то.
Высоко поднялась грудь от вобранного воздуха.
— Значит ни какой не сон, а истинная правда! Фу-у, ты, Господи!
Обождал. Так и есть: Петрован с Микулкой шагали по тракту.
— Ну, куда теперь шагать-то? — не здороваясь, закричал Илья надорванным, с привизгами голосом и молча, отобрав у Петрована бутылку с запасной водой, выпил ее звонкими глотками, глубоко вздохнул и проворчал:
— Нашли потерю-то. Кого еще? Куда пошли?
Петрован смолчал, Микулка жалко заскулил, бормоча что-то усталое себе под нос.
— Давай, Василич, запрягать. Поедем.
Петрован вздохнул и молча разгрузился от котомок: сегодня нес он свою и Микулкину. Микулка ослабел, глазенки у него блестели и в горле что-то поскрипывало и задевало, когда он дышал.
Как только сели в кузовок, Микулка сунулся в сено и, свернувшись калачиком, лег и заплакал. Пощупал Петрован голову — даже руку обожгло. Ночевали где-то в поле на жнивье — продрог, простыл парненко…
Всю дорогу молчали. Только, когда въехали в село, Илья сказал:
— Василич, подойди пешком. Паренька довезу. Ежели заворчит — скажу: хворого подвез.
А Микулка и в самом деле ничего не помнил. Вынули его и положили в амбар, где летом спал Илья.
По какой-то темно-желтой или темно-красной норке червячком полз Микулка под землю. Глубоко-глубоко уполз он от поверхности, где растут травы и хлеба, где солнце светит и где так сладко с костыльком, с холщовой сумочкой идти босым и непокрытым шапкой по пыльным, далеким дорогам. Душно и тепло и жарко, тесно теперь ему, а надо ползти дальше. И делаются пальцы рук его, как горы огромные, твердые и тяжелые — один палец весь свет перетянет; то опять делаются маленькими, легкими, как соломинки, — едва нащупает. А надо плыть в вязкой и горячей тине земли глубже и дальше от тех распрекрасных вольных и светлых полей, где только один раз мелькнула женщина с купцом на тройке. Родимая и милая, противная и страшная, неправдишная Дунюшка — сестра… Потом были проблески, приходили в амбар люди: Илья, отец, молодица и старушка, белоголовый мальчик — сын хозяйского Матвея — Провушка; даже раз, сам старик-хозяин с костылем останавливался в дверях, с пухлым, вываливающимся поверх опояски, животом. Что-то говорили, может быть, — жалели, может быть, — дивились, что не умирает долго, а умереть должен. И опять спускался червяком Микулка, сначала в желто-красную, а потом в черно-желтую норку, и полз и полз, изнемогая, и зная хорошо, что никогда не выползет на свет…
Нет, выполз! Выдюжил! В нитку тоненькую вытянулся, вот-вот оборвется. Выполз. Первое, что увидал и понял — щелку в черной покатой крыше амбара, а потом склонившееся, совсем старое лицо отца.
— Ну, што болезный мой! — услышал в первый раз Микулка и так оно было сладостно, так мило и хмельно для первого раза после подземелья, что он закрыл глаза и снова опустился в темную и теплую, но менее удушливую жижу.
Семь недель Микулка прохворал, до самых почти заморозков. Ни пил, ни ел. Чуть выжил и долго потом ходить не мог. Вытянулся, сморщился, как старичок, а на ногах стоять не мог.
Работал Петрован у хозяина только из-за хлеба, только чтоб не выгнали с больным парненком. Нигде так не старался. Выходил, отстоял у смерти сына, стал тот поедать, понемногу пищу принимать, вылезли волосы, а новые стали сразу кучерявиться. Повеселели оба. Смотрит Петрован: Микулка стал на Дуняшу походить, на молоденькую — точка в точку.
К Рождеству нанялся Петрован к хозяину до опашки за сорок рублей и за пол десятины хлеба, на готовых харчах и при хозяйской верхней рабочей одеже. Илья исхлопотал, спасибо, за эту должность. Нахвалил Петрована хозяину, иначе зимой куда деваться без куска хлеба, без пристанища? Да и Микулка, как поправился — прикомандировался в помощь. Помогал отцу, ямщикам и бабам. Всем старался услужить, чтобы куском хлеба не корили, потому, что ел Микулка за двоих. Вот елось! Прямо стыдно было, а хватал что попало, и ел и ел.
И как-то так прошла зима — ни разу ни один из трех не заикнулся об Авдотье. Как будто и не видели, как будто и не думали о ней совсем. Как будто не бывало ее никогда на свете.
Пришла весна.
Выехали пахать в четыре плуга. Даже сам старик первую неделю то и дело приезжал на пашню. Все ругался, разносил работников и сыновей, за что-то накричал на Петрована. Микулка рысью бегал, только бы не попадаться на хозяйские глаза. Первые дни старик сеял вместе с Петрованом, и все досматривал: хорошо ли Петрован зерно бросает? Поставит свою меру на пахоту и идет за Петрованом, наклонится, остановится покричать и снова идет к своей мере. Подняв ее, повесит на плечи и едва тащит по рыхлой пахоте две тяжести: меру с зерном и свой большой висячий живот. Вспотеет, захрипит, а все-таки и рассыпает полной горстью зерна. Пока старик на полосе, Микулка боронит молча, не поет, а как ушел старик и зазвенел Микулкин голос подстать жаворонкам, лепетавшим что-то вечное над полосою. На шести лошадях, связанных гуськом друг за дружку бороновал Микулка и бороновал уже третью весну. Два года у Спиридоновны бороновал, а все-таки еще не научился, поглядывал все на отца. По дороге к возу с зерном Петрован забежит к борноволоку, остановит, покричит на сына для прилика, как надо заворачиваться, чтобы бороны не опрокидывались, где надо остановиться и слезть с седла для прочистки зубьев борон от травы, корней и хвороста. Поправит мимоходом постромки, пугнет ленивого Савраску, который постоянно тянется и на поводу поднимает борону так, что она переворачивается зубьями кверху. И Микулке радостно, что все у него идет ладно, ни разу хозяин не ругал его. А хозяйский сын Матвей даже посмеивался и похваливал. Шутил:
— Вот и живи у нас, работай до женитьбы!
Однажды вечером на стан, когда все собрались у избушки возле большого сладко пахнувшего котла с жирными мясными щами, — хорошо кормили пахарей — и, когда старик на дрожках уехал домой заправлять ямщиной, Матвей погладил Микулку по мягким кучерявым волосам и спросил:
— Правда што ли, што у те сестра за Подосинским купцом замужем?
Петрован тут был и Илья. С большими круглыми и новенькими ложками у ртов они переглянулись, замерли. Микулка ухмыльнулся, поглядел на хозяйского сына и пролил на себя горячие щи из ложки. Обжег себе живот и крякнул. Все засмеялись, и тем дело кончилось. Работники все приняли за шутку, а Илья и Петрован с Микулкой призадумались.
Потом, когда вечером Микулка вместе с другим борноволоком Семкой по росистой траве вел свою шестерку в ночное к пашенному пастуху, он спросил Семку:
— Ты, Полосинского купца не знаешь?
— Не-е! — вылупив большие синие глаза, испуганно ответил мальчуган. — А Подосинники знаю. Село большое, верст от сюда семьдесят. А може более.
— Подосинники — это село большое, прошептал Микулка в эту же ночь отцу, когда отец вздыхал, ворочался и не давал уснуть Микулке.