Былина о Микуле Буяновиче — страница 2 из 58

с ним целое мышиное гнездо, и Микулка с тех пор узнал, что маленькие мышата совсем голые и розовые, как его пальцы, когда они зазябнут на морозе.

Сидит Микулка, слушает тишину избы и пугливо настораживается с широко раскрытыми глазами, как в избу, средь бела дня, с ослепительно белой улицы врывается собачий лай и злой человеческий выкрик. Там ходят по снегу люди, обутые и одетые в шубы и шапки. Это очень счастливые люди — они могут ходить по снегу, глядеть на лошадей или ягнят, могут даже куда-нибудь уехать из деревни, например, за сеном или за дровами.

На этот раз Микулка слез с печки, обшарил шкафчик, нашел старый сухарик и, севши у окна, стал грызть его, полизывая языком ледок на стекле, потому что ледок был похож на сахар. Скоблил его пальцем, заглядывал на улицу и, чтобы как-нибудь нарушить влившуюся снаружи снежно-солнечную тишину и скуку, начал ныть:

— Ушли да ушли все! Бросили одного, как есть… Сиди тут до самой до ночи… Гы-ы-ы!..

И вот в это-то самое время кто-то сказал на улице:

— Входите, барин! Не бойтесь… ничего. Входите. Собак у Петрована нету! Не то это поблазнило?

Микулка обернулся к двери, за которой услышал скрипучие тяжелые шаги, и, точно вспугнутый заяц, быстро вспрыгнул на печку. Осторожно продолжая грызть сухарь, все свое зрение и слух устремил к двери и стал ждать.

Дверь, примерзшая в притворе, с треском отскочила, и в облаке мороза в ней показался мохнатый, незнакомый человек. Микулка, с не дожеванным кусочком сухаря во рту, упал животом на горячую печь и затих, стараясь не дышать.

Появившийся в избе, одетый в доху, мягкие оленьи сапоги и меховую шапку с длинными ушами, стоял у порога и, не снимая шапки, замер, прислушиваясь к колдующей пустоте избы и не зная, что делать: уходить или ждать чьего-либо возвращения.

В западное окошко слабо процеживался отблеск угасающего дня. Проезжий огляделся, ощипал с усов и бороды сосульки инея и фыркнул, как конь переводящий дух на остановке после бега, и после долгой паузы сказал:

— Вот она и самая убогая избенка. Да-а…

Он прошел в передний угол, посмотрел картинки с песнею об Ухаре-купце, с притчей о богатом, обложку от Князя Серебряного.

— Скажи на милость — кто-то у них еще грамотный.

И услыхал из-за широкой печной обочины прыгающий крик:

— Ой, брюшенько сожгло-о!..

Приезжий шагнул к печке и увидел перепуганные глаза Микулки.

— Эх! Да тут… Ты что же, брат, запал в засаду, а?

Микулка бросился от него в угол.

— Ой, дяденька, родименький… Ой, ой! Не ешь меня!..

Приезжий отступил и спросил:

— Да что ты? Что ты, дурачок!

— Да ишь ты букушка!.. Мохнатый!

— Да это на мне только шуба волчья, а сам я человек… Ну, погляди!

Всхлипывая и одолевая страх, Микулка придвинулся к краю печки и признался:

— Я эких-то еще не видывал. Ты как чертяка! Как голова-то шерстяная на полатях…

— Что? Шерсть? Эх, брат, — такой большой, а трус. Как не стыдно?

Приезжий рассмеялся и Микулка позабыл о страхе.

— А на руке-то у те што блестеет?

— Колечко.

— А ты из баринов? За Дуню пришел свататься?

— Это кто же Дуня?

— А наша Дуня. Бабушка ей все кричит: вот барин явится — посватает.

— Ну, допустим.

— А она сказала, што не надо ей ни принца ни купца, ни барина, а пойдет в монашки.

Микулка швыркал носом, ободрился и даже повеселел.

— Она даже за Илью за Лукичева не идет. А они богатые: у них ижно семь лошадей, да коров, сказывают, девять. Они каждый день лепешки жаренные едят. И говядину. Даже в окошко, в дырку дух слыхать… А у ребятишек, у всех, тулупчики овечьи есть и обутки.

— А у тебя, значит, нет ничего?

Но Микулка перебил Проезжего с той веселой верой в свои слова, которую так радостно кому-нибудь поведать:

— Тятенька зайцев сулился настрелять мне-ка на шубу. А обутки бабушка их войлока сулилась сделать. А эта шерсть на прялке — не наша, а чужая. А тятеньке зайцев настрелять нипочем… Он в прошлогоде даже двух волков убил матерых!

— А где же он твой тятенько-то?

— А он у Спиридоновны, у Лукичихи робит. Снопы с пашни возит, чтобы молотить на льду.

— Ну-ну… Как же тебя звать?

— А Микулкой. А когда вырасту большой — будут Микулой звать.

И вспомнилась Проезжему былина о Микуле Селяниновиче. Может быть, также богатырь Микула сидел сиднем глупым на печи, как тесто поднимался, рос, пока не вылез из квашни через край. С задумчивой улыбкой смотрел Приезжий на Микулку и ровным голосом говорил, как сам с собою:

— Так, так! Расти Микула богатырь! А когда вырастешь, сам ржи напашешь, да в скирды складешь, да домой выволочешь, да дома вымолотишь. Пива наваришь да мужиков напоишь. Тогда станут тебя мужики покликивати:

— Уж ты гой еси, добрый молодец Микула… Как отца-то звать?

— Петрован Васильевич.

— Уж ты гой еси Микула Петрованович… Слыхал сказку эту?

— Слыхал. Бабушка Устинья мне-ка сказывала.

Глаза у Микулки слегка покосились. Один устремился в то далекое, что в сказке грезилось, а другой думал об этом человеке в мохнатой шубе, тоже как из сказки, только из другой, из книжки, с которой первую страничку с картинкой на стену Дуня приклеила.

— Там про Сивую Кобылу зачинается, — промямлил, наконец, Микулка и прибавил, — И еще про Князя Серебряного Дуняшка читала…

— Ну, скажи, пожалуйста! — улыбаясь, протянул Приезжий, — И про Сивую Кобылу и про Князя Серебряного. Да ты все на свете знаешь!

Он взял пальцами за щеку мальчика, и они оба громко рассмеялись. А за смехом Проезжий не услышал, как отворилась дверь и в избу вошла, мягко ступая валенками, Спиридоновна. Она прошла на середину избы, перекрестилась на икону и пропела, оборачиваясь к гостю:

— Здорово ты живешь, ваше благородие!

Приезжий даже вздрогнул и сконфузился.

— А я тут с твоим сынком разговорился, начал он неловко.

— Оборони меня Господь от эдаких сынков! — обидчиво сказала баба, — Я соседка ихняя. Работают они у нас всегда — вот я и захаживаю.

А сама Проезжего так и пронзала насквозь колючим взглядом.

— А вы к ним по че же пришли? Знать-то торгующий?

— Нет, не торгующий. Охотник я и зверей покупаю для музея. Знаете, что такое «музей»?

— Мы неграмотны. Пушниной, значит, промышляете? Дак, он какой же пушник, Петрован-то? И охотник-то так — горе, одна шань да шамань.

Баба ухмыльнулась.

— У него всего только и дичи: одна красная лисица…

— Живая? — встрепенулся Приезжий.

— Да ничего, смазлива, даже грамотна… Где-то у купца у здешнего все околачивается, поденно услужает.

Проезжий замолчал. На молодом лице его вспыхнул румянец. Стыдно стало, что не понял он острой бабьей шутки. Зато все понял Микулка, и с печи пустил в бабу злые дразнящие звуки:

— Бя-бя-бя!.. Бя-бя-бя!

— Ишь, тварь, какая — дразнится! — вступилась за себя соседка, — Правда говорится, што от пса овечка не родится.

Проезжий отвернулся от бабы и снова подошел к Микулке.

— Ну, Микула Селянинович, скажи своему тятьке, что я вечером зайду к нему — на охоту его звать. А тебе за то, что ты такой боец, вот возьми, картинку.

Он достал и подал мальчику пятирублевку.

— Спрячь! Бабушке либо сестре отдай — пусть валенки и шапку тебе купят. Понял?

Спиридоновна соболезнующе вздохнула:

— Напрасно вы тратитесь. Они ведь благородного-то обхожденья не поймут.

А Проезжий протянул Микулке руку.

— Ну, прощай, дружище! Давай руку. Да не левую, а правую. Вот так! А это спрячь — не потеряй же! — и, надев шапку, быстро вышел из избы, не затворяя двери, подумав, что баба выйдет за ним следом.

Но Спиридоновна, захлопнув дверь, мягколапой кошкой подошла к Микулке.

— А ну-тка, покажи, што он те такое дал?

Микулка отодвинулся и промямлил:

— Ишь ты какая!

И стал рассматривать бумажку, даже понюхал ее.

— Конфеткой пахнет…

Спиридоновна привстала на опечек и ласково пропела:

— Фу-у, да это с ситцу! Нашто она тебе? Сопли, што ли вытирать? Дай-ка мне…

— На-а дыть! Он сказал — обутки купить можно.

— Дыть как бы не так! Эдакий-то как бы сам не утащил чего. Дай мне. Я в горнице к стенке прилеплю, а тебе Кирюшкины обутки подарю, старенькие. И шапочку принесу какую…

— А ты обманешь? — спросил Микулка и губенки его задрожали, а рука невольно протянула бумажку бабе.

Не то стыдно стало Спиридоновне, не то эти задрожавшие в глазах Микулки слезы размягчили ее, только она приблизила к себе его головенку и стала ласкать и наговаривать:

— Ну, вот! С чего же я тебя обманывать буду! Да я сейчас и принесу: и шапку и обутки и какую-нибудь одежонку. И шанежку мяконькую, ну?..

А Микулка уже заплакал голосом, потому что ласка чужой бабы так непривычно трогала и обжигала.

— Не плачь, мой дитятко, не плачь, соколик! Ишь, бросили ребенка одного. Даже не покормят — целый день сидит, как птица в клетке.

Поспешно спрятав бумажку в рукав, она скользнула с печки и проверещала:

— Сейчас, мой дитятко, сейчас я принесу тебе не на пять, а на всю десятку… Все равно Кирюшка мой давно из всего вырос.

Проводив ее глазами, Микулка еще громче заплакал. Жаль ему стало себя и особенно покойницу мамыньку, которая лежит в могилке в сине-зеленом платье. Лоскуток от него лучше всех он знает в пестром покрывале, но теперь его уже не видно, потому что сумерки все сделали в избе туманно-синим.

— Бу-у!.. Бу-у-у! — качающим, баюкающим криком пугал он тишину избы и, прерывая плачь, прислушивается к ответному похожему звуку со двора.

— Корова… — сказал он, утешая самого себя, и стало ему от этого теплее и даже веселее, — Коровушка мычит. Дуняшу зовет… — прибавил он и все-таки не мог утешиться и продолжал реветь на разные лады, без особенного горя, а так, чтобы скорее пришла Дуняша и приласкала бы его, пожалела. Потому что, в самом деле, целый день ничего не ел, кроме сухарика, а этак может ведь он даже умереть, как бабушкин Феденька. Так положат его в гроб в той самой рубахе, которую никак не может ему дошить Дуняша и будет он, как к празднику наряженный. Понесут его на могилку к маменьке и будет плакать над ним бабушка и тятенька, а горше всех Дуняша… И вот делается ему жалко теперь уже Дуняшку больше тятеньки, больше мамыньки — больше самого себя… И все горше, все надрывнее он плачет в темной молчаливой и глухой избе.