Заслушавшаяся старуха свесила с печи руку и ткнула пальцем на Илью.
— Вот слушай да учися.
— И ты тоже! — огрызнулся парень и снова впился глазами в лицо Дуни.
А Дуня, устремивши взгляд куда-то в высоту, продолжала в полузабытье и на глазах ее блеснули слезы.
— И так мне станет славно, так радостно. И так-то я молюся Господу, што и сказать не сумею. И молюсь я просто, безмолвно и без слов и чую, будто што Господь-от тут возле меня близехонько стоит и всю душу мою видит.
Илья перебил Дуню сердито и ревниво:
— А чего же ты плачешь?
— А то и плачу, што люди благодати этой Божьей не чуют и не видят, а ежели появится какой человек понимающий дак все на него, как на злодея, либо как на дурочка…
Горько и вместе строго, задрожавшим голосом, прибавила:
— Скушно мне среди людей таких, тошнехонько и жаль мне их, несчастных, жалко всех до единого!
Вытирая слезы она стыдливо наклонилась над работой, а слезы падали темными кружками на новый розовый ситец и Дуня прятала их, все перемещала на коленях ситец, мяла его руками и не могла шить.
Задушевной теплотой пролился на нее с печи бабушкин басовитый голос:
— Всех не оплачешь, доченька, всех не спасешь. Мир велик, а горя людского — окиян бездонный. Не осушить его, не вычерпать. А с эких пор ежели обо всех будешь сокрушаться — где и слез-то набраться. Полно-ка, дитятко, будет плакать-то! Перестань!
А Дуня уже улыбалась и ответно утешала бабушку.
— Я плачу, бабонька, иной раз от радости. Пускай, думаю, меня не понимают, а мне так хорошо поплакать…
Летось иду на пашню, тятеньке обед несу, гляжу — пшеница дяди Митряя стеной стоит. Вижу уродил Бог Митрию за труд его, за бедность, за незлобивость: чистая, высокая, а колосья, как воробушки, так и летают друг подле дружки, с ветерком балуют. Зашла я в нее, стала на колени и ну молиться да плакать. Тебе вот, Илья Иванович, все смешно, а мне даже и нисколечко.
— А может быть на тебя тоска напущена? — сказал Илья с испугом.
Но Дуня продолжала тем же нежным, хрупким и волнующим голосом:
— Вспомнила я в ту-пор тятеньку, как он в тот день утром обутки свои веревочками перевязывал, а сам шутил. Маминьку-покойницу вспомнила, как она однова, незадолго перед смертью жала пшеницу, песню пела, а сама плакала…
От слез у Дуни снова задрожала в глазах свечка и голова склонилась низко над работой, но она справилась с собою, быстро вытерла глаза, выпрямилась, и голос ее стал упругим.
— Наплакалась я, встала, голова у меня даже разболелась. Вышла из пшеницы, а мимо полосы Пашка, Егора Тереньтича сын, верхом едет. И с таким соромным словом на меня: «с кем в чужой пшенице валялась?»
И плечи Дуни затряслись, упала голова на облокоченную о стол руку.
Долго молчал Илья, растроганный и кое-что понявший, а потом на Дуню же и закричал:
— А пошто все терпишь? Сказала бы мне. Я бы морду ему расхлестал всю до крови!
Дуня встала, высморкалась в фартук, обозлилась.
— Твоя мать и без того болтает, будто я твоя сударка!
— Мать? Моя? — вскрикнул Илья. — Да я за это дело и родную мать не пожалею…
Он даже встал с места и сжал кулак.
— Экой ты, Илья Иванович, нерассудный! — укрощая его гнев строго сказала Дуня, — Ты думаешь, что дракой людей на путь наставишь? А супроть матери даже и грех кулаками-то махать…
— А што же она? Меня она могет ругать сколь угодно, а про тебя напраслину я не дозволю!
И этот запальчивый крик парня теплой лаской прикоснулся к сердцу Дуни. Она опять смягчилась и снова заговорила нежным, тихим голосом:
— Не надо ни с кем шуметь из-за меня, Илья Иванович. Только славу дурную сделаешь… Над нами же смеяться будут.
— И пускай смеются! Мне тоже все равно…
Илья сел на прежнее место и проворчал сердито:
— Может я тоже печаль в себе имею да только высказать не хочу.
— А ты выскажи, улыбнулась ему Дуня.
— Смеяться станешь…
— Не стану, — протянула Дуня, а сама уже смеялась.
Даже бабушка Устинья обрадовалась этому девичьему смеху.
— Вот и мать ее такая же была. То тучкой ходит, плачет, а то вдруг позабудет все и соловейкой заливается — поет. Бывало Петрован-от перебьет ее на пашне — дикошарый был, ревнивый, — синяков насадит, а вечером поедут с пашни, заставит песни петь. Смотришь, она уж позабыла, уж поет. Эдак же вот засмеется, што твой колокольчик. Люди едет с пашни, думают: эк Петрован-от дружно с хозяйкой живет! Вот тебе и пожили… Тридцать лет едва стукнуло — отлетела голубка сизая… — голос бабушки Устиньи заскрипел, — Как травинка высохла. От жизни этой.
Дуня слушала старуху и сердце ее снова наполнялась тою песенной, заманчивой печалью, которую она еще тогда на полосе впервые услыхала из простых и незабываемых песен матери:
«Как у Дунюшки — много Думушки. Я куда-то с горя сподеваюся?»
И, забыв, что недавно плакала, но ярко-ярко чувствуя тот жаркий день у золотой стены пшеницы и запыленную, загорелую от солнца мать, Дуня тихим голосом припоминала мотив той песни и те самые слова:
«Я пойду-то, уйду во темны леса. Во темных-то лесах — течет реченька…»
Затихла бабушка на печке. Теплая улыбка заиграла на лице Ильи.
— Ты в леса и я за тобой! Зачнем мы там с тобой жить, поживать да добра наживать.
— Заблудимся мы с тобой, Илья Иванович.
Но Илье надоел печальный разговор и он решил развеселить чем-нибудь Дуню.
— Помню — лет тому двенадцать с тятенькой-покойничком кедровать мы ездили в Кузнецкие леса. Вот я набоялся то! Медведей там! Прямо, как коровы ходят.
Дуня звонко рассмеялась, а бабушка Устинья вытянула с печи голову.
— Чего он там опять сморозил?
Илья повысил голос:
— Бабушка Устинья! Вот ты долго живешь на свете: в Муромских лесах не бывала? В каких Илья-то Муромец жил. Помнишь, сказку-то прошлый раз нам сказывала?
— Не мели ты, безголовый, — сердито отозвалась бабушка, — Сказка дак она и есть тебе сказка.
Дуня тоже обернулась к бабушке, как к источнику разгадок:
— А я, бабонька, все думаю про то, как богатырь стоял у распутья трех дорог. Куда бы не поехал он, везде ему злосчастье… Отчего оно так, бабонька?
Бабушка вздохнула и, продолжая прясть, ответила:
— Так ему стало быть на роду написано.
— Как же так, бабонька: человек еще не родился и ничего еще не согрешил, а его уже злосчастье ждет?
— Так видно Богу надобно, дитятко…
Илья грубо перебил старуху:
— Ври, давай, на Бога-то!
— Как это так, «ври»! — закричала на него старуха, — Разве можно так-то старым людям: «ври»?!
А Илья даже рассвирепел и с обидой в голосе закричал:
— Ну, дак што на Бога-то клепать? Как што худо: так и Бог наслал!
— Не кричи, паренька-то разбудишь! Неуч неотесанный.
Под окнами избы, затем в сенях, послышался скрип снега под незнакомыми шагами. Все насторожились. Бабушка склонившись с печки, прислушалась.
— Кто ето тамотка? — сердито спросила она.
Илья, недружелюбно покосился на открывавшуюся дверь, прошептал Дуне:
— Приезжий господин идет какой-то.
Дуня встала с места и с радостным испугом переспросила:
— К нам?.. Господин?
Все замолчали. Замерли, рассматривая вошедшего Приезжего, одетого в волчью доху, в ушанку-шапку и в мягкие, высокие, остяцкие сапоги.
Илья еще не видывал таких людей, а Дуня видела таких где-то на картинке. Такие же чужестранцы на лыжах шли охотиться за белыми медведями на край света.
Дуня отошла к печке. Илья поднялся с лавки и встал у порога.
Проезжий снял шапку и лицо его, с небольшой пушистой бородкой, показалось даже знакомой Дуне. Оно напомнило ей лицо не то Князя Серебряного, не то Ухаря-Купца, опять с картинок.
— Здравствуйте! — сказал Приезжий. — А что, хозяин еще не вернулся?
В голосе его послышалась мягкая учтивость и властное спокойствие, которое напрасно представляла себе Дуня, когда читала книжку о Князе Серебряном. При этом она вспомнила о затрепанной книжке и о той плохой погоде, когда она ее читала, в праздник, прошлой осенью. Она стояла в углу возле печки и сбоку любовалась незнакомцем, который свысока взглянул на Илью, осмотрел избу и обратился к бабушке Устинье:
— А скоро он вернется?
— Да тебе, батюшка, кого надо? Петрована нашего што ли?
— Да, да. Я был у вас сегодня, да тут был только внучек твой.
— Сбегай-ка Илюша, позови его. А то ведь он там весь вечер прокалякает! — распорядилась бабушка, пряча босые ноги под подол сарафана.
Илья, недружелюбно озираясь, вышел с шапкой в руках, а бабушка Устинья обратилась к гостю:
— А ты, батюшка, из каких таких будешь? Не нагрезил ли чего наш Петрован-то? Уж не урядник ли ты, милость ваша?
Приезжий ухмыльнулся и из русой бороды его блеснули белые зубы, как у Ухаря-купца.
— Нет, бабушка, я не урядник.
В голосе его опять послышалась и густота, и сила, и мягкость, которая должна быть только у Князя Серебряного.
— То-то, по обличию-то ты будто не походишь на урядника. А то я испугалася.
— А разве он, ваш Петрован-то, в чем-нибудь виновен?
— Глаза Проезжего отыскали Дуню и улыбнулись ей улыбкой Купца-Ухаря.
— Пока еще Бог миловал, — ответила старуха. — А разве можно заручиться? Мужик же он у нас на слово востер и крут характером.
Но Проезжий уже не слушал старуху, а обратился к Дуне.
— А мы тут давеча с вашим братцем разговаривали. Он мне все подробности поведал. Я даже знаю, что вы в монастырь себя готовите. Правда это?
Дуня вспыхнула и робко вымолвила, поперхнувшись?
— Так это… Сглупа он…
А бабушка вмешалась:
— Правда, правда, батюшка! Покинуть нас все собирается. Ни замуж не пойду, ни дома жить не стану… А мы куда без нея попали? Вот парненочко у нас растет. Надо его сперва поднять…
— А почему же в монастырь? — садясь на лавку допытывал Проезжий и опытным, сжигающим взглядом сразу ощупал все стройное, высокое, спрятанное в широких складках платья, тело девушки.