- Вернитесь! - кричал женщинам, махая рукой.
Марька потянула за левую вожжу, поворачивая игреБШЮ, а Фиена - за правую.
- Что вы, бабы-дуры, коню губы дерете? - устыдил проходивший мимо сосед. - Пьяные, что ли?
Марька уступила вожжу, рванулась выпрыгнуть ва ходу. Но Фиена удержала за пальто. Постыдилась людей Марька пререкаться со старшей невесткой, только тихонько умоляла не ездить дальше первого проулка. Фпена же промчалась кругом улицы как бешеная, а когда разгоряченный конь остановился во дворе, Автоном стащил жену с тарантаса. Фиена с испуга едва открыла разбухшую избяную дверь.
- Убил! Марьку-у!
Сидевший за передним углом Максим махнул через стол, но, видно, ноги отяжелели, повалил яичницу. На дворе он схватил зятя за грудки, рванул так, что иуговиды поддевки горохом брызнули на лед.
- За что? Распутная она, а? Тогда сам разорву, душу выну.
- Не знаю, Максим Семионовпч. Может, за венчание, может, за мягкость восковую, за совесть, укоряющую меня. Не вижу - тоскую и уж таким подлецом себя понимаю! А увижу - разорвать готов. Чем больше виноват перед нею, тем страшнее, тем труднее удержаться. А ведь люблю...
Отчев задумался, пальцы разжались, выпуская сукно Автономозой поддевки.
- Чаял я, с женой осилю свою матушку самодержавную, по-новому заживем. А она пригнулась. Ну, почему она такая божья дочь? Как же мне жить, Максим Семнонович?
Кузьма с четвертью кишмишовки подошел к Огчеву:
- Сват, сват! Разберемся потом...
- Он всю кровь нашу иссосал, сердце высушил. Ты не можешь учить сына, тогда другие научат.
8
Весну любила Марька. Больше лета и зимы. И едва влажный ветер дохнул на снега, суматошнее зачирикали воробьи, купаясь в золе, а воркотня голубей подладилась под звон капающих сосулек, как молоко с коровьих сосков, светлее и просторнее стало в избе от обтаявших, окон, - повеселела Марька.
Люди выхлынули на берег любоваться разливом полой воды. Радовало Марьку водополье с той самой детской поры, когда смотрела на реку с лопасной соломенной крыши, теплой от солнца. Плыли льдины с вехами, с почерневшими дорогами, с годовалым телком, видно унесенным льдиной в тот момент, когда, почуяв весну, нерасчетливо взбрыкнулся он бежать от хозяйки.
Земля встала из-под снега в тенетнике и паутинах, просила тучку взбрызнуть дождем, чтоб игольчатой травке легче зазеленеть к солнцу. И неясные и очень молодые надежды зароились в душе. И хотя в семье постились, сидели на капусте, картошке да хлебе, все вольготнее становилось ей дышать. -Даже тот, кого носила под сердцем, не стеснял легкости. Свекровь и свекор говели, ходили в церковь, говорили смиренно, мало ели, мало спали и не покладая рук работали.
В субботу шестой недели великого поста привезли в дом священника, и он исповедовал бабушку Домаушку, Марька обхаживала старуху, стойко привыкая к ее острому запаху, и только боялась, как бы не заприметили родные. Грела в печи ведерный чугун воды и, когда засыпали все, тайно от свекрови и насмешливо-ехидной Фиены подходила к запечью и со словами "Бабаня, возьми меня за шею" выносила иссохшую старушку к жерлу печи, раздевала и, посадив в корыто, мыла худенькое сморщенное тельце мылом, поливая из ковша.
- Не горячо?
- Нет, касатка, можно погорячее. Холодит меня изнутри.
Руки не терпели от кипятку, а бабушка только вздыхала, удоволенная. Иссохшие в будылья руки и ноги, пустые, вылущенные временем груди не возбуждали у Марьки чувства брезгливости. Жалко было ее, слепенькую, как новорожденный котеночек, беспомощную. Расчесав редковолосую голову, облачала бабку в прокатанную рубелем льняную рубаху и относила на чистую постель.
"И она была молодая, любила, счастлива была или били ее, а вот теперь дожила, все сторонятся. Не приведи бог мне пережить свою силу", - думала Марька.
- Беззлобная касатка моя, - плакала Домнушка, целуя руки Марьки. Милосердная. Для любви, сердечная, родилась. Дай бог тебе счастья и пошли тебе господь хороших деток, чтобы не бросили на старости лет. Чтобы заботная рука омыла и накормила.
- Бабушка, в ладу жила с Данилой-то?
Если не ныли ноги, отвечала с певучими нотками в хриплом голосе:
- С молоду в одну дудку дули. Норов у Данилушки ровный, тихонький, как утро майское. Словом не обидит:
все думает больше, много он думал. В глаза посмотришь - темный лес, непонятность сплошная. Сама я к нему убегала, вдовый он, засыпкой на мельнице работал.
Родители, царствие им небесное, не выдавали. А мне он дюжа по сердцу пришелся: что стать, что речь умная, голос спокойный.
Если же бабушка не в духе была, жаловалась:
- Чего я за ним видала? Отдала женатику младость свою всю до последнего цветка, уманил он меня, глупую, посулами да ласками. А потом, как дурачок, улыбится.
Я его и так и разэтак, а он знает свое - скалится, мол, покричит да перестанет. Егорка мой откован весь в отца...
Чую, пахнет вешней рекой и рыбой...
Кузьма принес полведра полосатых окуней да щуку - голубое перо, свежих и холодненьких, как хрусталины битого льда, вместе с рыбой попавшие в сачок. И глаза у Кузьмы стали живые, наигранные, как у ястреба, хотя великопостная голодуха исхудобила так, что живот прирос к спине.
- Вот, мамака, начну рыбой откармливать тебя, и ты поднателеешь, сказал Кузьма матушке.
- Я песенница была. Бывало, идем вечерней зорькой с поля среди хлебов выше грудей и поем на всю-то степь.
Господи, что за голоса тогда у людей были!
Жалостно и грустно становилось Марьке оттого, что полумертвая, припахивающая тленом старуха, кажется, совсем недавно радовалась духмени вызревающей пшеницы, легко ставила босые ноги в остывающую под вечер дорожную пыль, вслушиваясь в зовы дергачей. И оторопь брала от мысли, что и она, Марька, будет такой же немощной и станет оплакивать мутными слезами свою молодость, краткотечную, как эхо кукушечьего ауканья.
Господи, зачем наказываешь человека старостью и немощью?
Близкое общение с бабкой Домнушкой исподволь настроило Марьку на такой старческий лад, будто сама она прожила бесконечно долгую жизнь, тонула, горела в избег рожала десять детей, слепла.
- Душе-то моей тесно и скушно стало в моем теле.
Томится онат касатка, по воле нездешней, по краю бескрайнему. Дай-то мне, господь, легкое расставание души с телом.
Марька умилялась тому, с каким спокойствием готовилась к смерти бабака, упрашивая всевышнего в своих вечерних молитвах скорее прийти и обрезать узы жизни.
Боясь обидеть Домнушку, Марька спрашивала, правда ли ей хочется умереть.
- Пора уже мне, девонька. Бабий век сорок лет, а я скриплю до ста. Износилась, как рубашка. - И вдруг заплакала Домнушка: - Удостой меня, грешную, жизни праведной. Сколько насуперничала, напакостила. Даруж царствие небесное врагам моим.
- Я вот молодая и то уморилась жить.
- Нет, милая, не гоношись. Поживи, пострадай, в ветхость придп. Молодому умирать грешно, все равно что завязь ва яблонях рвать или цыпленку прямо из скорлупы голову резать. Пусть само поспеет и упадет в свес время. Живи, рожай детей, радуйся, жени и замуж выдавай, погорюй над ними, когда они хворают. Не одну ночь до слепоты поплачь. А они, может, под старость тебя, как суку беззубую, со двора прогонят. А ты не ропщи.
Бог зрит все. Видала, как спорынья сосет молоко из зерен ржи? Порча эта черная. Такая же спорынья на мозг человеку сядет, и тогда он круговою хворью мается, лезет ва стенку, ближних родных готов кусать. Автономка-внук - тем же испорчен у нас. Не злись на него, не виноват сн.
Лечить его надо. Меня ведь тоже бил покойный всем, что под руку подвернется, только печкой не кидался, а о печку стукал. А ты об смерти! Бес нашептывает эту белу.
Хочется ему лишить белого света всякую живность. Спелая я. а все вижу нутряным зрением. Ночью вы спите, а бесы обступают мою запечку, мол, как душа полетит, мы ее закогтим. Только ангел махнет на них мечом, они, как воробьи, в кусты...
За время говенья выперли у Марьки скулы, потускнели губы, а вот глаза, казалось занявшие все лицо, светлели апрельским небом, да спокойствие чувствовалось в пришедшей к ней степенности.
Автоном не трогал ее, срывая злость на скотине - однажды лошадь наступила на ногу, так он, удерживая ее в поводу, крутясь по двору, бил до пота. Даже мать в страхе крестилась. Все дальше он уходил от семьи, чернея лицом; временами глаза его то жутко накалялись синим огнем, то перегорали, сизо холодея.
Возился со своими породистыми двумя коровами, чистил и холил лошадей, зимой пахал треугольной волокушей снег на озими да на зяби, чтобы не унесло ветром в овраги. Вечерами сидел над книгами и журналами. Даже любимых голубец забросил - двухохлых, турмана в бормотуна. Маръка заплакала, когда Автоном, вернувшись с какого-то собрания, отрубил голубям головы.
- Автонома, милый, ведь дите скоро будет у нес, любовался бы голубками.
- Не видишь, ночей не сплю? Завяз, как свивья в трясине. Вспахал тайком десятину на госфондовских землях.
- Тайком? Грех-то какой. Автономушко.
- Сам не знаю, как вспахал. Глядел-глядел за чернозем, да и начал пахать. Жалко бросать. Целину подымы коней чуть не надорвал. Гляди мне, не проговорись.
Грех земле холостой лежать, а засевать - дело святое.
- Зачем поведал мне? Не утаю греха, тяте раскроюсь...
- Ну и дура. Сгубишь меня.
Автоном не говел, пил сырые яйца, ел сало, в церковь не ходил. На сетования стариков ответил глухо:
- Расшумелась темная дубрава.
Объяснялся с матерью с глазу на глаз в горнице, а Марька и Кузьма на кухне молчали, поглядывая робко на голубую дверь, будто государева дума мудрила за той дверью. Вышел Автоном, закусив молодой ус, глаза - в холодном синем огне. Оделся прямо по-жениховски в легкую касторовую поддевку табачного цвета, фуражку - на макушку и ушел, блеснув начищенными сапогами.
Вытирая слезы концом темного платка, Василиса ослабевшим от великопостного говения голосом попрекнула Марьку: