– To есть, как стоит? Что у него за болезнь?
– Задняя нога не движется, господине попо. Работать не может.
Тут я только узнал, что Мирко не человек, а просто напросто лошадь. И долго после этого со старухой спорил. Убеждаю ее, что за животное не полагается молебна служить, а она плачет: Мирко ей – вроде родного сына, главный кормилец. Говорю я, что у лошади все равно души нет, так что и молиться напрасно. А она на своем: как нет души, когда сама в прошлом году выбирала, 5.000 динар уплатила? Не знаю, может быть, внутренне старуха и права, что у лошади есть душа. Но все, что я мог сделать, не греша канонически, это окропить Мирку. Ведь, действительно, нужно войти и в положение крестьян: не то что до ветеринара, во многих деревнях до врача целый день скакать нужно!
Вот, в Банате, в одном селе, когда я был там одно время парохом231… В конфликт со вновь назначенным врачом вошел. Призывают меня к больному, просят руки на него возложить, чтобы исцелился. Я говорю, что молебен отслужить могу, а руки класть для исцеления не буду, это специальность врача. Согласились они после долгого спора, отслужил я молебен, а на следующий день – скандал. Доктор приходит, бранится: практику у него отбиваю. Объясняю я, что молебен – одно, а врачевание – другое, так сказать, две параллельные линии. А он знать ничего не хочет, кричит: «Когда больной умрет, тогда и бери его, а пока жив, я над ним полный хозяин!».
Отец Антоний долго рассказывает о трудностях своей пастырской деятельности. А я иду рядом, взглядываю по временам на грузную фигуру в рясе с размашистыми длинными руками… И постепенно теряю нить разговора.
Где только ни встретишь теперь в Югославии скромного подвижника – русского батюшку? И в равнинных аккуратных селах Воеводины, и в недосягаемых трущобах Черногории, и здесь, в Старой Сербии, в уединенных деревнях, вдали от городов, от железной дороги, от русских колоний. Счастье их, что хозяева страны дали им храмы, в которых продолжают они служение Богу; утешает их в горе изгнания общая православная вера, родной звон колокола, огни свечей, те же священные слова дорогих сердцу возгласов.
Но в одиночестве, вдали от своих, ярче встают неотвязные образы. Каждый день тянется длинной дорогой. К каждой всенощной гудит колокол, не только призывая к молитве, но отзванивая сроки торжества на земле дьявола. И часто здесь, в пустующем храме, стоит он один, наш скиталец-священник, через гулкие своды ведет сыновью беседу с Всевышним. Выходит в воскресный день на амвон, тщетно протягивает:
– Приимите… ядите.
А в церкви никого. Пусто.
Чертов перевал
На следующий день вечером мы прибываем в Скопле и шумной гурьбой идем на вокзал, откуда отправляются поезда на Охрид.
Перед нами ряд игрушечных рельс, три или четыре вагонеточных колеи.
– Это дорога на Охрид? – со страхом, постукиваю я палкой по тоненьким рельсам. – Кто же по ней ездит?
– Публика, – строго говорит председатель. А один из экскурсантов читает на стене станционнаго здания плакат, который все разъясняет: «За жизнь и имущество пассажиров администрация железной дороги не отвечает», – скромно и добросовестно гласит объявление.
– Господа, поезд подходит! – раздается с «путей» призывный клич Анания Алексеевича232. – Захватим отдельный вагон! Ура!
В самом деле… Как ни странно, но по игрушечным рельсам к нам, действительно, с шипением и лязгом подкатывает низкорослый пузатый паровоз, стараясь важно пыхтеть и делать вид, что он настоящий. Из темных маленьких вагончиков выскакивают настоящие люди с настоящим багажом, а машинист, как я успел уже разглядеть, тоже совсем настоящий и даже более того: русский. Однако, план Анания Алексеевича – взять один из вагонов приступом и в нем окопаться – сначала терпит неудачу. Жандарм энергично гонит назад наши разъезды и объявляет, что в вагонах сначала будет произведена дезинфекция. Что он подразумевал под дезинфекцией, мы так и не узнали; но, быть может, та сонная баба, которая вслед за ним забралась в темный вагон с ведром вардарской воды и, шепча заклинания, стала обливать деревянные скамьи, может быть, она и символизировала это магическое слово?
Наконец – мы внутри. В темноте ничего не видно; слышно только, как стонет Лев Михайлович233, ударившись головой о потолок, и жалуется Алексей Григорьевич, не зная, куда ему деть длинные ноги. Весел только один гимназист Миша234, которому вагон как раз приходится по росту и который, по молодости лет, очевидно, придерживается формулы «чем хуже, тем лучше». А я среди глубокого мрака грустно опускаюсь на скамью, быстро вскакиваю, почувствовав под собой холодную дезинфекцию вардарской колдуньи, и сажусь снова, разостлав поверх скамьи пальто. Во мне начинает кипеть раздражение, в мыслях растет сознание совершенной бесповоротной глупости. Зачем поехал? Кто принуждал? Охридское озеро, конечно, любопытно. Но северный полюс еще любопытнее. А Эверест? Не обязан же я посещать все интересные места на земном шаре! Вот Жюль Верн, например… Ловкий парень. Сидел безвыездно дома, смотрел только в атлас, а герои его носились по земному шару, плавали, летали, сломя голову…
Да, именно, сломя голову. «За жизнь и имущество пассажиров администрация дороги не отвечает». Каково! Почему председатель раньше не предупредил?
– Эй, эй, послушайте! – кричит из темноты Ананий Алексеевич группе крестьян, входящей в вагон. – Сюда не можно! Забранено!
От крестьян нам удается освободиться. Но от купцов, скоплянскаго студента и какой-то македонской барышни, едущей в Тетово, – нет. Барышня молча втащила корзину, зажгла огромную свечу и села среди наших экскурсантов, держа пылающий факел в руках.
– Зачем вам свеча, мадемуазель? – грустно спрашивает по-сербски сидящий напротив Лев Михайлович, которому несколько капель стеарина уже упало на костюм. – При этом огне нельзя будет заснуть…
– И не надо, – с решительностью отвечает барышня, подозрительно оглядывая нашу компанию. – Кто вас знает, кто вы такие. Может быть – нахалы?
Я только теперь, при свете свечи, вижу убогую внутренность вагона. Клетушка, поставленная прямо на товарную платформу, с крошечными окнами, без сеток и полок для багажа. Нет сомнения, что даже в Ноевом ковчеге были если не полки, то хотя бы небольшие крючки, на которые можно повесить плащ. А тут – ничего. Как мы проедем в этой обстановке целые сутки, со скрюченными ногами, с выпрямленными спинами, давя, толкая друг друга во время хода поезда?
Мрачно выглядываю в окно, чтобы вдохнуть немного свежего воздуха. И вижу против себя взволнованное лицо русского беженца в казачьей папахе.
– Земляки едут? – радостно восклицает он, торопливо оглядывая окна. – Русские, а?
– Русские, – отвечаю с улыбкой.
– Шикарно! Вместе, значит, поедем. Позвольте познакомиться: Катушкин. Прежде консисторский чиновник, теперь – землемер. А вы?
Препираясь с пассажирами на площадке, наступая им на ноги, прося сначала прощения, a затем крепко бранясь по-русски, Катушкин вваливается в вагон, рассовывает под скамейки свои корзины и садится на свободное место против меня, заняв своим громадным туловищем все отделение снизу до верху, в ширину и в глубину.
– Это ваши ноги? – нащупывая сапогом мои колени, любезно спрашивает он.
– Да.
– Кладите, в таком случае, вы свои сюда, а я протисну туда. Ну-ка?
– Ох… Погодите. Ничего не выходит.
– Да, не выходит. Верно. Тогда знаете что? Вы задвиньте туда, а я – сюда. Вот так… Есть?
– Ой!
На перроне раздается зловещий тонкий свист. Паровоз дергает раз, другой, наваливает на меня Катушкина, затем, наоборот, бросает на Катушкина меня и начинает развивать ход.
Мне не верится. Как он смеет? Я думал, что по такой вагонеточной колее, да еще с такими вагончиками он пойдет шагом, в лучшем случае легкой рысцой, сознавая свое скромное положение среди паровозов Европы. И вдруг – галоп, наглый галоп! Стучат по стрелкам колесики, трещать стены; качаются, хватаясь за сидения, черные тени пассажиров; а он мчится, проносится по жердочкам через Вардар, бросает назад освещенные луной деревья, дома, отметает телеграфные столбы.
– Он с ума сошел! – вырывается у меня.
– Кто? – интересуется Катушкин.
– Машинист!
– Шибко взял, верно. Но это, знаете, хорошо. Паровозы тут, говорят, такие, что с ними невозможно медленно ходить: сейчас же с рельс слазят.
Начав с паровозов, Катушкин продолжает говорить обо всем. Говорит без умолку, громко, заполняя своим басом притихший вагон.
Экскурсанты, прислонившись друг к другу, закинув головы, роняя их на руки, – стараются уснуть. Сложивши себя ножницами, безмятежно дремлет Ананий Алексеевич, который умеет, кажется, спать даже стоя. И только одна боязливая барышня из Тетова бодрствует: по-прежнему держит в руке зажженную свечу, охраняет ее шатким огнем свою девичью честь.
Нужно заснуть, наконец. Катушкин, слава Богу, смолк. Положить голову на окно? Нет, не выйдет. Откину к стене… Бьется сзади доска, но следует плотнее прижаться… Где вы, былые плацкарты? Купе? Постельное белье ненавистного самодержавия? Эти ноги, ах эти ноги… Куда протянуть? Петербург – Москва – Харьков – Севастополь… Одесса – Петербург… Петербург – Киев… Звонок проводнику… «Что угодно?» «Приготовьте постель». «Уже изволили ужинать? Разрешите плацкарту и билет, чтобы контроль не тревожил»… И пружинный диван… И простыня и одеяло… И как младенца укачивает… Будто няня. Няня, где ты? Хоть бы на мгновение выпрямить ноги… Дать отдых спине… Преклонить голову… Няня!
– Эй, эй, абрикосы! Подь сюда!
Испуганно раскрываю глаза. Это кричит, высовывая голову в окно, Катушкин. Уже светло. Мы стоим на станции Тетово, в живописной зеленой котловине. Вдали, на севере, под голубою туманной вуалью стоять у неба вершины Шар-Планины, хранящей до сих пор в складках расселин остатки весеннего снега.