– Хотите? – ласково тычет в лицо пакетик с абрикосами Катушкин. – Кажется, дрянь, зеленые, но против твердого желудка отлично. У вас как?
– У меня?.. Спасибо, ничего. Нет, нет, не буду. Боюсь.
Катушкин не ест, а глотает. Оголенныя косточки одна за другою выскакивают изо рта, со свистом несутся в окно. Однако, в промежутках между абрикосами, когда мы уже тронулись с места, Катушкин успевает сообщить, что с нами едет в отдельном вагоне патруль на случай нападения качаков, и что сейчас, вслед за Тетово, начнется крутой подъем на высоту около полутора тысячи метров.
– Для любителя одно удовольствие, – причмокивает он. – Все по обрывам и по обрывам… Черти немцы! Умеют, все-таки, дороги строить. Заняли Охрид, согнали военнопленных, – наши, русские, тоже были, – и в три каких-нибудь месяца дорогу до Скопле сварганили.
– А вы ездили тут раньше? – тревожно спрашиваю я.
– Никогда. Но сегодня утром на станции с машинистом познакомился. Симпатяга, Николаем Петровичем звать. Тоже с Терека. Говорит: ни одного туннеля, а два перевала по полторы версты высотой. Чудеса!
– Бывают крушения?
Я это спрашиваю небрежно, как будто бы для того, чтобы что-нибудь сказать. А Катушкин, негодный, оживляется.
– Ого! – радостно восклицает он. – Еще какие! Недавно, например, говорит, на повороте над пропастью у него самого паровоз с рельс сошел. Сам-то он спрыгнул с помощником на скалу, и вагоны чудом остановились. Зато паровоз оторвался, слетел. Семьдесят метров летел, пока не зацепился за деревья…
– И что же?
– Ну, что же… Висит, должно быть, до сих пор. Будете ехать через Буковик после Гостивара, посмотрите. А на случай крушения здесь, возле вагонов, имейте в виду, приспособления есть: железные палки. Вот, высуньте голову. Сюда, сюда… Видите – торчат? Так вот, когда…
У Катушкина не язык, а несчастье. Не окончил он фразы, как внезапный толчок, вдруг, отбрасывает меня от окна, вагон жалобно охает, и мы останавливаемся.
– Что случилось?
Среди экскурсантов переполох. Все выглядывают в окна, недоумевают. А Катушкин радостно бросается к двери, кидая мне:
– Наверно, крушение! Или качаки!
И исчезает.
Так и есть: паровоз сошел с рельс. Постепенно из всех вагонов начинают высыпать пассажиры; недалеко от нас сгрудился вооруженный патруль; по крутой насыпи, проходящей среди кукурузных полей, вяло бродят кондуктора, и среди них две оживленные фигуры: наш гимназист Миша и Катушкин.
– Айда, публика! – зычным голосом начинает распоряжаться Катушкин. – Хайдемо на помочь, да подыгнем машину! Эй ты, великан – чего зря стоишь? Иди, иди! Братушка… Зови его, черта… В чалме! Мадам, молим, залазьте в вагон, к чему напрасно толочься!
Возле паровоза, присевши на корточки, совещается комиссия из трех лиц: машинист Николай Петрович, Катушкин и Миша. Все трое внимательно разглядывают передние колеса, вонзившиеся в насыпь, обмениваются мнениями.
– Задний ход хорошо дать, – советует Миша. – Поларшина отъехать, колесо взберется – и готово.
– Без домкрата не обойтись, – чешет висок машинист, с досадой оглядываясь на виднеющуюся вдали станцию.
А Катушкин протестует:
– Домкрат? Еще что! Мы его, Николай Петрович, палками за милую душу поднимем. Четыре человека с той стороны, четыре с этой, – а вы, действительно, в это время того… задний ход. Чего тебе? – оборачивается он, видя над собою почтительную фигуру кондуктора.
– Господине инженере, дозволте да я вам кажем…
– Не мешай, не мешай, брат. Видишь, заняты? Так я соберу их, Николай Петрович. Ладно? Один у меня здоровяк – без посторонней помощи сам весь паровоз целиком перевернет.
Машинист, однако, непреклонен. Проходит час, пока со станции доставляют домкраты. Еще около часа – возня с поднятием. И когда, наконец, все готово, и пассажиры занимают места, а обер-кондуктор жалобно – протяжно свистит, Катушкин со слов машиниста успокаивает меня относительно опоздания:
– Не беда… Только два часа. На перевале нагоним при спуске!
После станции Тетово Вардар уходит от полотна в сторону. Мы с нашим игрушечным поездом забираемся в глушь, пересекаем овраги, пенящиеся горные ручьи. А паровозишка, к которому у меня после крушения окончательно исчезло доверие, со скрежетом колес лезет в гору, сопит, ревет, и каждую минуту кажется, что вот-вот надорвется хрупкая железная грудь от непосильной одышки.
На виду у какой-то равнодушной деревни мы начинаем наш ужасный восход. Напоив на полустанке свое старое животное ключевою водой, машинист дает полный ход и бешено устремляется по зигзагам, волоча за собою вагоны, точно банду пьяных гуляк. Среди пассажиров стихают разговоры. Все сосредоточенно смотрят в окна, молчат. Становится молчалив и Катушкин.
– Нехорошо… – произносит, вдруг, он каким-то несвойственным ему, задумчивым голосом. – Вы были, кажется, правы…
– Конечно, – ворчу я, с отвращением взглядывая сквозь окно на деревушку, которая проваливается в последний круг дантова ада. – Это уже не удовольствие, а глупая игра какая-то на жизнь и на смерть…
– Ну, что вы! Я думаю, что это жизни не угрожает, – испуганно произносит Катушкин, прикладывая руку к животу и точно прислушиваясь. – Лишь бы, вот, до перевала доехать…
– Лишь бы! А косточки собирать не хотите?
– Косточки? Косточек я не глотал. Да вы, собственно, про что… Про обрыв?
– Ну да.
– А я про абрикосы. Верно: не следовало есть, раз вагоны такие дурацкие, a станции неблагоустроены.
Ура! Перевал! Унылая скалистая местность, ничего кругом, кроме скромного станционного здания. Паровоз, глухо ворча, утоляет жажду из грязного рукава; публика лениво выползает наружу. А Катушкин, как тигр, соскакивает с вагонной площадки, исчезает в небольшой жилой пристройке у станции.
Серо, голо вокруг, а как хорошо мне! С наслаждением смотрю на рельсы, которые идут здесь совершенно горизонтально, не скатываясь ни к северу, ни к югу. И кажется, будто только что благополучно перенес тяжелую операцию, что теперь только слегка ноет рана, и осталась в организме томная усталость.
Один из наших экскурсантов извлекает из вагона сверток с общей провизией – сыр, хлеб, яйца – и мы, расположившись на ближайших камнях, жадно едим.
Однако, что там за крики?
Председатель, с яйцом во рту, идет узнавать, в чем дело. A возле станции шум увеличивается. Нам с камней видно, как из станционной пристройки опрометью вылетает Катушкин, за ним – старуха-сербка с метлой. И вдогонку Катушкину, лицо которого сияет и в то же время выражает смущение, несутся грозные крики:
– Ку-ку мене! Срамота! Стока една! Безобразник!
Не буду описывать нашего спуска с перевала, так как знаю, что чужое страдание, если оно тянется долго, надоедает даже друзьям. Скажу только, что почти весь спуск я провел, так же, как и подъем, на площадке и на всякий случай держал руку на тормозе.
Против меня, на соседней площадке, стоял серб-кондуктор, который по свистку машиниста обязан был тормозить, когда паровоз, раскатившись, не мог сам сдерживать напора вагонов. И с кондуктором мне хотелось войти в дружеские отношения.
– Кукуруз добро? – кричу я, перегибаясь вперед, чтобы ветер не отнес звуков голоса.
Он не понял, наверно, так как на склонах рос, к сожалению, только дуб, и иногда встречалась ежевика. Но зато к ужасу своему я заметил, что кондуктор сильно навеселе.
– Рус, братушка? – беспричинно, вдруг, захохотал он, удалым движением руки ударяя по тормозу, который быстро начал раскручиваться. – Харашо! Я по-русски говорить! Я сам в плену был!
– Тормази! Бремзе! Ради Бога!
– Тормази? Харашо! Я все понимает! У мене приятель рус был! Какой человек! О-о! (Рука кондуктора закручивает тормоз). Иван Федрыч с Москвы, знаешь? (Тормоз закручивается, сильнее). Сапожник! У плену заедно были. Что он имел – все мне наполовину давал! Ей-Бог! Табак – половину табак. Хлеб – половину хлеб. А когда имели вино, братушка… Э-э! (Тормоз вздрагивает в руке, начинает раскручиваться). Как Ваня выпивал! Една бутлыка! (Тормоз раскручивается быстрее). Другая бутлыка! (Тормоз быстрее). Третья бутлыка! (Тормоз быстрее). Четверта бутлыка! Десеть бутлык! Фюйт! (Тормоз получает оглушительный удар кулаком, раскручивается окончательно). А напротив Вани никто не мог! Спор был – Ваня один, а против него три: маджар, шваб и хорват. Сколько они пиют все – столько Ваня один!
В небрежной позе Васко де Гамы стою я на кичевском вокзале после перенесенных на спуске волнений и удивляюсь огромному количеству народа на перроне. Из вагона, корзину за корзиной, чемодан за чемоданом выволакивает свои вещи Катушкин. Он идет среди толпы, нагруженный, но, увидев меня, растроганно роняет чемоданы на камень платформы, начинает обниматься.
– Прощайте, миленький!
Целует он прямо в губы, колет усами. Три раза, по-христиански.
– Дай вам Бог… – сердечно жму ему руку.
– И вам всего, всего! Если будете в Кичеве, милости прошу ко мне. Без затей.
У Катушкина здесь, конечно, нет еще ни комнаты, ничего. Но зато он полюбил меня искренно.
– Если на обратном пути не удастся, приезжайте на будущее лето. Ей-Богу! Не сидеть же, коптиться в Белграде! В своей квартирке помещу, охотиться вместе будем, рыбу удить…
Он, на всякий случай, окидывает беглым взглядом горизонт: есть ли вблизи лес, и протекает ли необходимая для рыбы речка. Но из-за окружающих спин и голов ничего не видно. И мы снова целуемся.
– Тьма народу! Отдам вещи на хранение, а сам расспрошу: может быть, случайно и мое начальство здесь… Прощайте!
Вот, оказывается, почему на станции такое скопление: свадьба! Женился какой-то кичевский купец, и город собрался провожать едущих в Охрид новобрачных. В том, что состоялась именно свадьба, я окончательно убеждаюсь, когда вижу подходящую по полотну процессию граждан и впереди нее – гриф контрабаса.
– Свирачи! Молим!
Цыганский оркестр грянул. Как гром среди бела, дня. Судя по ритму, который с некоторым приближением напоминает четыре четверти, это, наверно, марш. Садически набрасывается на струны и щекочет их смычком капельмейстер-скрипач, бесплодно стараясь привести скрипку в состояние ответной страсти; всхлипывая и срываясь на верхних нотах, стонет о чем-то трубач, подняв трубу к справедливому небу; меч