ется, суетится, боясь опоздать в своих угодливых и неискренних вариациях, флейта. И контрабас, бесхарактерный, угрюмый, гудит низкими бронхитными звуками, мрачно борясь сам с собой в выборе ритма между маршем и вальсом.
Что это за мелодия – не знаю. Возможно, что когда-то, в далекие прошлые годы, ее завез сюда какой-нибудь любитель классической музыки больших ресторанов; возможно, что цыган-прадед нынешнего скрипача-капельмейстера, проходя мимо квартиры приезжего культуртрегера, услышал, как тот напевал или наигрывал… И завещал мелодию сыну. Умер сын, обратившийся в деда; умер внук, ставший музыкантом-отцом. Но мелодия, прекрасная старая мелодия, жива. Прежние звуки только заменены в ней более удобными новыми, да от старости выпали в некоторых местах отдельные такты…
Свадебная процессия остановилась возле перрона. Нарядные провинциальные барышни в платьях цвета зеленого лука, помидор, перца, салата, абрикосов, арбуза – сгрудились на фоне наших вагонов, начали тут же, на путях, национальный танец «коло».
И, вдруг, я вижу: Катушкин!
Все мы, экскурсанты, изумлены. Подойдя к кругу танцующих под руку с каким-то сербом, очевидно, новым сослуживцем, а то, может быть, и шефом, Катушкин весело растопырил руки, оторвал какую-то даму от ее кавалера, втиснулся со своим спутником внутрь и засеменил по полотну грузными неуклюжими ногами. Он подергивал туловищем, стараясь придать фигуре молодцеватый вид, лихо выдвигал вперед то правое плечо, то левое, качал головою в такт… И на лице постепенно расплывалась добродушная довольная улыбка, а в глазах, любовно скользивших по сосредоточенным фигурам партнеров, светилась искренняя отеческая радость за благоденствие новых сограждан, ниспосланных Богом.
Озеро бурь
Какая прелесть Охрид! Несколько дней пробыли там и не могли наглядеться. До сих пор в глазах очарование пустынного озера, каскады зеленых холмов, застывших над синью воды, мрачный контур албанских гор с яркими снежными впадинами.
По утрам из рассветной пепельной мглы поднимается к небу гранями скал величавая чаша, – и до вечерней зари кисть неутомимого воздуха творит над нею фантастический вымысел. Каждый день до полудня – мирная гладь с муаром нежных течений, дыхание далеких колеблющихся берегов, игра осколками отраженного солнца. И каждый день после полудня – внезапная буря, взметенные тучи вверху, мутная злоба внизу. И бешеная пена на губах волн.
Не бывает никогда ни одного паруса. Нельзя – из-за бурь.
У берега – неуклюжие туземные лодки, с поплавками по обеим сторонам в виде вздутых боков. Притаились на волнах тут же, невдалеке. И только одна царица Охридского озера – моторная баржа «Королевич Марко» – владеет этой водной пучиной без меры в ширину (30 км), без конца в длину (55 км), не боится окриков ветра, громовых туч, перекатов воды.
Качается, накреняется, вертится, дрожит, трещит, стонет – и все-таки идет… Вперед.
Нужно ли говорить, что баржа эта русская? И капитан русский? И все три матроса – русские? А один даже граф?
По живописной горе, увенчанной развалинами римской крепости, спускается к озеру город. Деревянные турецкие лачуги, будто плетения из узких почерневших досок, висят друг над другом, глядят в соседние крыши балкончиками на косых прогнивших подпорках. Над крутыми улицами – наверху тесьма голубого неба; а по бокам, в два и три этажа, черные окна как дыры, и черные дыры как окна, решетки, перила, белье, ковры, панталоны, виноградные лозы, халаты, цветы, кастрюли, метлы, мочала, тряпки, одеяла… И слышно – шуршат внутри: люди, люди и люди. О, глупое социальное животное человек… Ведь, на десятки верст вокруг пусто!
Даже в озеро забрались последние домики. Полощутся в воде позеленевшие ступеньки, дрожат от ласковой волны готовые рухнуть мостки для причала. И бедные дети! За железными решетками окон видны бескровные личики – их некуда выпустить. Двор из четырех каменных плит, от забора до забора распластывается для сушки одна простыня.
Какая прелесть Охрид! Несколько дней прожили там и не могли наглядеться. Но, не дай Бог, застрять здесь, пробыть два, три года.
Красота и Жизнь – извечные взаимные интриганы.
– Клопы!
Это жуткое слово произнес в 10 час. 25 минут вечера в день прибытия в охридскую гостиницу Николай Захарович. Он стоял над своею кроватью, отбросив в сторону одеяло и осторожно приподнимая подушку за самый кончик, точно боясь, что она взорвется.
– Три, – вздрагивая, продолжал он. – Пять… Восемь. Еще два!
Мы должны спать вчетвером в комнате: барон, профессор, Николай Захарович и я. До сих пор почему-то не вспоминали о постелях – сначала мылись, скреблись, затем внизу, в гостинице, ужинали. Но теперь так хочется лечь! И, полураздетые, белые, стоим у кроватей в четырех углах, все со свечами.
– У вас как, барон? – спрашиваю, не решаясь поднять одеяло.
– Есть. Достаточно.
– Опять спать не будем!
Я в отчаянии. Проклятая слабохарактерность не позволяешь решиться на обнажение постели. Но, с другой стороны, какая польза оттягивать? Боже, благослови! Сосчитаю до трех, дерну…
– Николай! – испуганно восклицает профессор. – Ты посмотри, какой экземпляр!
– А ну?
– В жизни не видел. Двойной. В виде запонки… Погоди, где пенсне?
– Это?
– Ой, не трогай! Ради Бога… Противно!
– Так это запонка и есть, Володя.
– Запонка? Не может быть!
Профессор удивленно ощупывает воротник рубахи, наклоняется.
– В самом деле… Моя. Но зато вот тут, кажется, движется… Движется, Николай?
– Движется.
– Спокойной ночи, господа, решительно произносит барон, окончательно разоблачаясь и бесстрашно растягиваясь на простыне, – не забудьте потушить лампу на стене… Накоптит.
Лампу! Он думает тушить лампу!
– Неужели не боитесь? – с жутким любопытством останавливаюсь я возле барона. – Ведь, все равно не заснете.
– Засну.
– Но, ведь, они сию же минуту набросятся.
– И пусть набрасываются. Я привык за войну. В Галиции иногда кровати чуть сами не двигались, черным-черно… А, вот, три дня продежуришь на морозе, заберешься в халупу – постель раем покажется.
Барон вздохнул, закрыл глаза, сладко потянулся.
– Ну, до утра! Лаку ночь!
Мы с Николаем Захаровичем принимаемся за чистку ложа, как только умеем. Но профессор неожиданно вспоминает про порошок, предусмотрительно купленный в Белграде, и становится заметно бодрее.
– Как я мог забыть? – радостно роется он в саквояже. – Продавщица сказала, что действует «фино и абсолютно»… Вот мы и испробуем, как это фино. Только где пакетик?
– Может быть, в Белграде вместо какао с молоком выпил, – мрачно говорит Николай Захарович, начиная крадучись взбираться на кровать. – С тобой легко может случиться.
– Оставь… Ну-ка? Телеграмма… Калачеву. Ах, Господи, целый месяц таскаю. Носки… Заказное письмо в Париж… Огурец… Яблоко… Вот он!
Профессор поправляет пенсне, открывает мешочек, аккуратно сыплет коричневый порошок на края простыни в виде бордюра.
– Погодите, – злорадно бормочет он, – я вам покажу. Тут заграждение… Тут… Тут… Если вся моя система с руками и ногами будет замкнута в многоугольнике, никто и не доберется…
– Доберется, – замечает с постели Николай Захарович – Принюхались, канальи, к таким вещам.
Профессор ложится, тяжело дыша и покашливая от едкого запаха. Ложусь и я. Некоторое время зловеще молчим. У меня такое выжидательное состояние, какое, наверно, бывает у свободных американских граждан, когда их сажают на электрический стул. Мышцы напряжены. Нервы тоже. Чувствуешь, что неизбежное должно случиться. Знаешь, что выхода нет, что борьба невозможна. И отвратительная рабская покорность, с презрением к себе, с заглушенным протестом к миру, начинает охватывать душу. Ну, что же! Пусть. Разве вся наша жизнь не те же уколы, не то же отвратительное прикосновение и ползание мелочей? Весь мир кусает нас – систематически, надоедливо, злобно. И нужно его или приять, понять и простить, или уйти. Навсегда. Туда, где нет ни воздыханий, ни укусов, ни ответных почесываний…
– Это недобросовестно, – возмущенно поднимается, вдруг, на постели профессор.
– Что, Володя?
– Он перелез! Через заграждение!
– Я же тебе говорил. Какой из себя? Молодой, должно быть?
– Ого!.. И другой! Нет, ты посмотри, что делается: они танцуют! Кувыркаются! Я не буду спать, Николай… Сбоку, целая цепь!..
Порошок, действительно, оказался неважным. Быть может, он, в конце концов, и надорвал организм этих негодяев, навсегда испортил им легкие, сделав калеками. Но какое дело профессору до того, что с ними произойдет после? А сейчас это ужасно. Точно коты после валериановых капель, они забегали взад и вперед в вакхически-радостном возбуждении, стали стекаться группами, вести хороводы, созывать конференции, митинговать, заседать…
И какой кворум! Какой пленум в надежде поживиться чужим добром!
В один из ближайших дней по приезде в Охрид руководители нашей экскурсии назначили поездку в монастырь св. Наума на албанской границе. В поездке приняла участие почти вся охридская русская колония. К восьми часам утра на так называемую пристань, где гордо покачивается на ровной воде моторная баржа, стали стекаться экскурсанты и охридские русские семьи. Пришла одной из первых русская женщина-врач, деловито неся в руках огромную кастрюлю с винегретом; явилась с родителями институтка Ася, уже покорившая сердце одного из экскурсантов. Привела одна дама и двух малолетних славных девочек, которые должны были радоваться тому, что их взяли, но которые почему-то испугались и начали горько плакать, увидев нашего председателя.
Среди всей этой оживленной толпы русских, я чувствую себя отвратительно. Четыре дня не брился, на подбородке выросло что-то вроде шиповника; приличного костюма из Белграда не захватил, одна пижама только; и вдобавок – на голове дурацкая черная албанская шапочка. Обидно. Хорошо еще, если публика читала мои статьи в газете и знает, что я – умный. Ну, а кто не читал? Как держаться с такими?