Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения — страница 16 из 31

240, сверток белой бумаги.

– Иван Степанович?

– Ба! Кого я вижу!

Мы все здороваемся с Катушкиным радостно, дружески, как с хорошим старым знакомым. Он рассказывает: приехал в Кичево, представился, протанцевал коло, а на следующий день, вдруг, бумага: уволить всех геометров, назначенных старым правительством.

– А как же вы здесь?

– Очень просто. Забрал чемоданы, примусь и айда обратно – в Скопле. Скандал устраивать. Они говорят: «Мы, знаете, не причем, сами понимаете, новая власть. Были радикалы, теперь демократы». А я им: «Извините-с! Раз я во внутреннюю политику Королевства не вмешиваюсь, так и вы по отношению ко мне извольте нейтралитет держать. Что я, от перемены правительства специальность переменил? Из геометра в механика превратился?». Распек их, нужно сказать, основательно, ну, они и уступили. В Кичево не вернули, правда, перевели сюда. Но я даже рад: район во всех отношениях лучше; и гор меньше, и культуры больше… А вы куда? По монастырям продолжаете? Огурчика хотите? Соли, к сожалению, нет. В лавке, черти, соды по ошибке вместо нее дали, сейчас только заметил.

Кое-кто из экскурсантов предлагает под орехом сделать привал. Но председатель и археолог Сергей Николаевич не соглашаются: опоздаем вернуться к вечернему поезду. Меня такая страсть к древностям у председателя и, в особенности, у Сергея Николаевича даже угнетает немного. Чем, например, этот вековой орех хуже фресок четырнадцатого столетия? Еще две-три экскурсии в монастыри по такой жаре – и во мне, честное слово, начнет расти комсомолец.

Я решаю остаться с Катушкиным. Тень от ореха так манит! И, кроме того, я искренно полюбил этого милого Ивана Степановича. У него, судя по скромному огурцу, обеденный перерыв; достав из сумки запасной помидор и отломив большой кусок хлеба, он уговаривает меня как следует пообедать. И мы сидим в тени вдвоем, жуем, ласково поглядываем друг на друга. Он рассказывает, что вчера нашел в городе чудесную комнату, что при доме у него великолепнейший сад, что старушка хозяйка – необыкновенно добрая женщина, что он за два дня успел познакомиться со всей чрезвычайно милой русской колонией…

– Оставайтесь, а?

– Где?

– У меня. Честное слово! К чему вам экскурсия? Погостите. Поживете. У хозяйки наймете вторую комнату, если стесняетесь. По вечерам чай будем пить. Разговаривать.

Катушкин смотрит умоляюще. Видно, это от чистого сердца. И я начинаю прикидывать: три дня, четыре, неделя…

– Хорошо… Спасибо. Согласен.

– В самом деле? Ура!

Он лежит на траве, похрапывает. Знойный воздух Косова Поля ходит вокруг ореха, дрожит, не осмеливается войти в тень. Горизонт в мутной мгле. Шар-Планина241 – как далекая туча, вершина Люботина242 – призрачный меч. Где-то там, на равнине, застыли стада – точки и пятна. Сжатый хлеб стоит вокруг рядами, точно полки на смотру. Подходят сзади, вплотную к пригорку, еще неснятые полосы. И ленивый ветер звенит в перезрелых колосьях, усталой рукой клонит их в последних арпеджио.

Косово Поле. Когда-то ужас, кровь, унижение. И теперь – мир, свобода, победа жатвы над пережитыми грозами.

Не это ли славянское поле сейчас переходим мы?

Запыленные, усталые, мы бредем с Катушкиным по проселочной дороге, ведущей в город. Вечер близок. Отуманенное знойным воздухом, солнце склонилось к холмам. Там, налево, в оврагах, уже нашли приют прохладные тени. Хоть бы скорее отдохнуть от нестерпимых лучей! А тут, как на зло, встречные телеги, лошади, – и ложное золото пыли.

Уже приблизились первые косые домишки – плетеный забор, глупые физиономии подсолнечников, желтым растопыренным взглядом провожающих солнце. И затем унылый ряд белых коротких стен, колья, стены опять, калитки с женщинами, окна с геранью, с перцем, с солеными огурцами… Самое грустное в мире – эти городки с пятью тысячами ртов, с десятью тысячами ног. Не природа – и не извращение, не божественная тишина – не грохот ада. Ни то ни се, не Бог, не черт, не рай, не Вавилон, что-то среднее, унылое, полустанок для экспресса без конечной станции, каботажное плаванье для летучих голландцев. День прошел – подсолнух, герань, свиньи на улицах… Год прошел – подсолнух, свиньи, герань… Десять лет – герань, свиньи, подсолнух… И время от времени, наконец, катафалк: ныне отпущаеши… Пройдена герань, пройден подсолнух.

– Наш дьякон здорово здесь зарабатывает, – говорит Катушкин, завистливо вздыхая.

– А что?

– Мрут хорошо. И похороны любят. На днях, например, пришлось мне присутствовать, так, действительно, молодчина: как провозгласил, это, «сотвори ве-е-еч-ную» – так всех присутствующих сразу и прошиб. На что я покойника совсем не знал, накануне только приехал. И то слезу смахнул. А воображаете, что делается с родственниками? Тысяч десять в месяц, счастливчик, имеет, не меньше…

Мы проходим большое белое здание кафаны с террасой, окаймленной четырехгранными колоннами. У дороги столики, стулья и публика, освободившаяся от вечерних занятий.

– Вот и моя обитель, – гордо произносишь Катушкин, толкая ногой калитку и пропуская меня вперед. – Двор-то у нас, как видите, не важный, хозяйка стиркой лужи разводит, но комната, зато, шик. Не сюда, не сюда, здесь хлев… Вот! Добро вече, господа! Приятно!

– Добро вече…

Их шесть человек в маленькой кухне. Сидят у стола, ужинают. Несмотря на открытое окно, воздух трудный – запах чеснока, арбуза, ракии и физически переутомленного человеческого тела. Как я заметил, глаза старухи при моем появлении блеснули тревожным огнем; слово «добро» она сказала довольно приветливо; но слово «вече» уже не так: увидела.

– Нравится, а?

Я не терплю, когда беженцы наводят критику на комнату или обстановку своих знакомых. Ведь, кажется, и так нелегко живется. И так нужно напрягаться воображением, чтобы находить в своей жизни уютные стороны. А злобствующие критики – в особенности дамы – добивают: «Вы думаете, это жировое пятно на стене? Извините, сырость!» Или: «Дорого, очень дорого… Кто вам рекомендовал этот склеп?»

Катушкин, спрашивая «нравится ли», победно обводит рукой все, что собралось в небольшом пространстве вокруг: черную железную кровать с яркими розами на глухой спинке, продавленное мягкое кресло, из сиденья которого ощетинившейся собакой торчит серая шерсть, умывальник, стол, портреты, картины на стенах. И я, конечно, отвечаю: «мило». Меня только тревожит одно: a где та вторая комната, в которой Катушкин обещал устроить меня со всеми удобствами?

– Ну, располагайтесь, располагайтесь, – говорит он, снимая с себя гимнастерку и надевая ночную рубаху. – Будьте как дома. Башмаки скиньте, если жмут. Штанишки… А я сейчас примус зажгу, чай приготовлю.

– Может быть, пойдем в кафану?

– Ну вот еще, в кафану! Деньги тратить. Разве у них чай? Веник. Я люблю, знаете, не спеша, стаканчиков шесть, восемь, по-нашему. Сидишь, пьешь, мечтаешь… Потому, наверно, у русского человека и мировоззрение такое широкое, что чаю пьет много. Есть, когда вопросы всякие обсудить.

– У вас и гитара? Играете?

– Немного. Куда задевалась туфля? Аккомпанирую себе, когда пою. В России, в молодости, на многих инструментах играл, в Майкопе даже альта в квартетах заменял. Ну, а теперь, в беженстве, только пою… Когда очень приспичит.

Катушкин в ночной рубахе и кальсонах, босиком, идет к столику, на котором тусклой медью пузырится примус, поднимает бутылку с керосином, смотрит на свет, качает головой и начинает колдовать вокруг закоптелой горелки.

– Иван Степанович.

– Ну?

– А как же насчет этого… второй комнаты?

– Какой второй? Ах, да! Хо-хо…

Он, наклонившись, со смехом следит за тухнущим синим огоньком, затем хватается за поршень.

– Я вас обманул, миленький. Обманул. Не сердитесь… Но иначе разве пошли бы? Знаю я столичных жителей – привередливый народ! Ну? Что же не горит? Опять капризы!

Примус зловеще шипит. Будто изнемогая в застарелом катаре, он тяжело дышит, испуская прерывистый свист, отвечает на каждое приближение спички нервными вспышками. А раздраженный Катушкин брызжет, наконец, керосином на горелку, поджигает опять.

– Что вы делаете?

Взрыв огня, точно выстрел, шипение громче, чем раньше, и, о радость, – два причудливых языка: один – изломанный, длинный, другой – прямой, но короткий.

– Беда с ним, подлецом, – удовлетворенно бурчит Катушкин, ставя на стол стаканы и пересыпая чай. – Уже второй год, как истеричная баба: сегодня «да», завтра «нет»… И без всякой причины. Иногда так от рук отобьется, что плюнешь, перейдешь на спиртовку. А через неделю случайно возьмешь, попробуешь… Горит, каналья, как новорожденный. Видно не только люди, и вещи отдыха требуют. A где сахар? Батюшки!

Он смотрит в пустую коробку из-под консервов, почему-то густо краснеет.

– Кончился?

– Не понимаю!.. Вчера еще был!

– Давайте, Иван Степанович, так: ваш чай, а мой сахар. Хорошо? Скажите только, где купить…

– Ни за что!

– Но, ведь… Иван Степанович…

– Не допущу! Гость – и вдруг покупать! Ни в каком случае!

– Но… ведь, вы же жалованья, того… не получили.

– Завтра получу! Обязаны! Кассир не выдаст, скандал устрою! Двадцать кусков, не меньше, оставалось… Где они?

– В таком случае, возьмите в долг денег… До завтра.

– Деньги? Нет уж. Извините. Пригласил – и занимать? Что я, ловкач какой-нибудь? Будем с конфектами пить! У меня монпансье где-то… Сливы тоже. Вам крепкий? Простите, без блюдца. A мешайте карандашом. Впрочем… дурак: мешать! Что мешать-то? Хе-хе!

«По обычаю петербургскому,

По обычаю, чисто русскому,

Мы не можем жить без шампанского

И без пенья без цыганского».

У Катушкина прекрасный баритон. Он поет с такой выразительностью, что я даже поражен: не ожидал от его простодушной природы. И нежности в лирическом репертуаре тоже масса. Дребедень, по существу, это все: «сказав прости, удалились вы», или – «хризантемы в саду». А как выходит!