И сбоку приписка генерала:
«Ты мне еще поговори! Выскочка!»
Отчеркнуто: «Старый партиец В. Лебедев предан суду революционного трибунала за растрату собранного продналога в Тамбовской губ. Приговор неизвестен».
Приписка:
«Расстрелять вместе с судьями».
A затем, в разных местах, против коротких информационных заметок о России и Европе, небольшие резолюции «Нужно относиться осторожно»; «Необходимо расследовать, так ли это»; «Дайте мне его, я доберусь до причины». И через всю заметку о Д. Мережковском, который собирается выпустить из печати роман «Тутанхамон на Крите», жирными буквами: «А это еще что за гусь? Личность, во всяком случае, неизвестная».
– Здравствуйте, Павел Андреевич. Как живете? А, и вы тут. Здравствуйте. Вот что… Мне нужен для Мурочки апельсин. Есть у вас хороший, сочный?
– А вот посмотрите, Мария Ильинишна. Теперь не сезон. Всего три штуки осталось.
– Ах, я знаю, что не сезон! Слава Богу, у Елисеева целыми десятками покупала. To-есть не я, а экономка. Но это сморщенные, Павел Андреевич! Ужасные!
– Какие есть, Марья Ильинишна. А что с Мурочкой? Нездорова?
– Да. Жар. Кашель. Вы понимаете, что значит болеть ребенку в наших условиях! А он не пустой внутри, Павел Андреевич? Как вам кажется?
– Не думаю. Впрочем, один разрежу, если хотите, на пробу.
Шутилин берет с прилавка нож, рассекает апельсин, с любопытством рассматривает обе половинки. А дама, – та самая, с которой я вчера познакомился, – вынимает из сумочки золотой лорнет, подносит к глазам.
– Ну-ка? Ах, Боже мой! Одни кости да кожа. Мумия! Может быть другой, Павел Андреевич? Как вы думаете: не лучше – этот?
– Попробуем этот.
Так как Каненко сегодня не зашел, то Шутилин, не дожидаясь обеденного перерыва, около одиннадцати часов запирает лавку, кладет ключ в карман и отправляется со мною к кафане. Идет он бодрой упругой походкой, покручивая усы, и по дороге, по поводу спора с Петром Александровичем, подробно рассказывает, в каких кавалерийских полках какие фуражки: у каргопольского верх белый, околыш – бутылочный, у уланского литовского верх темно-синий, околыш – алый; у третьего уланского смоленского верх темно-синий, околыш – белый, а у пятнадцатого гусарского украинского околыш синий, а верх – цвета бедра испуганной нимфы…
Художника мы застали за работой. Возле кафаны, в небольшом дворике, который замыкается с двух сторон чужими постройками, он расписывает глухие стены этих построек огромными панно, чтобы превратить, по заказу хозяина кафаны, унылый двор с двумя чахлыми акациями в уютный сад – «башту». На одной стене уже красуется знойная пустыня с пальмами, сфинксом, пирамидами на горизонте; на другой – рай, древо познания с яблоками, змий, соблазняющий Еву.
Каненко пишет большими кистями прямо из ведер, причем ведра только два: с зеленой краской и с красной. Возле него, тут же, на стуле, сидит генеральская дочь Люся, следит за работой, делает вид, что помогает, но по существу, конечно, мешает. Я слышу, подходя, о чем она говорит.
– Алик!
– Я.
– Алик… А у тебя чудесный нос! Знаешь?
Каненко смущенно знакомится, прерывает работу, говорит, что у его соседки, действительно, сдается комната. Но подробности расскажет в перерыве, во время обеда. Мы с Шутилиным садимся на террасе кафаны, заказываем традиционную «чорбу», причем на второе Шутилин советует взять «ражничи», с баклажанным соусом, который здесь удивительно пикантно готовят с красным и черным перцем одновременно.
Постепенно приходят обедающие. Заполняются столики. А со стороны сада, вдруг, раздаются крики, горячий спор, и на террасу поднимается весь красный, возбужденный Каненко.
– Что такое, Алексей Викторович?
– Я брошу! Это черт знает что! Ради экономии согласился… писать только зеленой и красной… А теперь уже в сюжет вмешивается! Требует, чтобы по пустыне для оживления медведь ходил! На фоне пирамид! Со сфинксом!
Жуткий гость
Наконец-то для Катушкина, а значит временно и для меня, есть пристанище. Соседка художника сдала комнату, и комнату, сказать правду, уютную. Одно неудобство – нельзя пользоваться шкапом, комодом и вешалкой: все занято хозяйскими вещами. Воспрещено, кроме того, умываться внутри – нужно ходить к колодцу, чтобы не брызгать на пол. И, наконец, попасть в комнату можно только через другую, жилую, где возле двери стоит кровать.
В ожидании вечера, пока спадет жара, я сижу у окна, печально гляжу на пустынную улицу.
Как странно: и светло, и жарко, и солнце светит, а как будто – в гробу. Или, быть может, это мираж – и ничего нет? Ни улицы, ни раскаленной извести замкнувшихся ящиков, ни загара румяной черепицы под небом? Среди вывороченных камней мостовой пытается расти трава – как поэт в условиях демократической жизни. И никого вокруг. Только напротив, у рыжих ворот, в мирном соседстве пятнистый кот и дворняжка с утомленным опущенным ухом.
– Простите, это вы изволили приехать из Белграда? К господину Катушкину?
Передо мною внизу, у окна, странная фигура в шубе с поднятым воротником. Бледное старое лицо с заостренной русой бородкой, пытливые чуть испуганные глаза, мягкая виноватая улыбка, как у подчиненного. Получив подтверждение, незнакомец просит принять по важному делу и через несколько минуть сидит против меня, вытирает лоб серым платком.
– Вам, наверно, жарко в шубе? Такой день… Душный…
– Да, да, ничего… не беспокойтесь. Я положу на стульчик… Сюда. В прошлом году, когда жил в Митровице, украли ее, знаете… Слава Богу, полиция нашла. Вот теперь и не расстаюсь. Единственное, что осталось… От всего.
Он осторожно вытягивает руки, откидывает шубу на спинку, любовно разглаживает.
– Вы курите?
– Премного благодарен… «Сава»?
– Да, к сожалению. Приходится самые дешевые…
– Хе-хе! Да что уж. Конечно, приходится. А не то было бы, ежели войну, например, выиграли бы. Константинополь бы взяли. Вот покурили бы! Только, все же, я думаю, простите, вы это для видимости… Хе-хе!
– Что для видимости?
– А «Саву»… Чтобы в глаза не бросалось. Мне генерал Шутилин уже изволил все рассказать. Обнаружит…
– To есть… что? Не понимаю.
Незнакомец придвигает стул, кладет мне на колено руку, таинственно понижает голос:
– Регистрируете?
На лице у него страшная сложность: лукавство, радость, тревога, надежда, пытливое ожидание, страх разочарования.
– Помилуйте! Кого?
Он вздыхает. Снимает с колена руку. В глазах радость тухнет.
– Скрываете! Значит – в секрете пока. Ну, что-ж! Подождем. Только, я вам скажу, напрасно вы людей мучаете. Какой может быть секрет из того, что человеку на родину хочется? Не запишете сейчас, все равно после снова приедете. Извольте карандашик… Не трудно, ведь: Федор Никитич Степанов. Второй гильдии, своя торговля в Ростове, на Большой Садовой. И два дома… На Таганрогском один. Бумажку можно и эту, после с нее в книгу впишете. А что секретничаете, ваше дело, конечно. Может быть, так и надо, нам отсюда не видно.
– Федор… Никитич, – говорю я, сочувственно беря собеседника за руку. – Даю вам честное слово, что никакой регистрации у меня нет. Я просто – по частному делу. В гости. Записать мне не трудно, но какой толк? И куда? Вы ведь знаете, наверно, что у нас существуют различные организации…
– Вот то-то и есть! – нервно выпрямляется Федор Никитич. – Организаций много, а я никуда не вписан! О чем же я хлопочу? Об этом! К колонии в прошлом году приписался, а в нынешнем – правление вдруг упразднили, ссуды никто не получает. И я – как в воздухе: вишу! По газетам читаю – все уже, каждый на своем месте – инженеры с инженерами, офицеры с офицерами, профессора, педагоги, чиновники внутренних дел… Придется двинуться – все вместе дружно поедут. А я? Так мне здесь и оставаться прикажете? Одному?
Проходит около часа, пока я ввожу Степанова в курс всех беженских дел. Как оказывается, он многое знает, почти обо всем слышал от членов местной колонии. Но по природной своей подозрительности – никому не верит, хочет точно все знать из первоисточника, из столицы. И когда мы кончаем беседу, и я, как будто нарочно, встаю – он вместо того, чтобы прощаться, вытаскивает, вдруг, из глубины шубы толстую рукопись.
– Еще минуточку разрешите… Его превосходительство говорил, что вы иногда пописываете в газетах… Может быть, возможно было бы это напечатать? А?
Он протягивает рукопись. И лицо теперь совсем другое. Счастливое, радостное. С таким видом мать передает ребенка на руки няньке. И, как у матери, обычная переоценка: ожидание радости с моей стороны.
– Что это?
– Стишки… История Государства Российского в рифму. В прошлом году, знаете, пока не имел службы, писал… До Императора Николая Павловича довел, до Персидской войны, Гюлистанским миром закончил. Ну, а теперь что же осталось? Сто лет… Зимою, ежели будут печатать, по вечерам допишу. У меня учебник есть. Составил Елпатьевский, известный профессор.
Не знаю, прав я или нет, обойдясь, в конце концов, со Степановым достаточно грубо. Но кто осудит меня, если ознакомится хоть бы с первыми строками:
«В верховьях Западной Двины
Когда-то жили Кривичи,
А между Припятью и ею
Соседи их – Дреговичи».
Проездом в Париж
Падают сумерки. Точно чьи-то ресницы, невидимо-тонкие, нежно-задумчивые – прикоснулись к земле, затуманили небо. Каждый вечер случайные облака переживают вверху кратковременность радости, недолговечность успеха. Сначала торжественность пурпура, яркие хитоны и тоги, красочный крик самомнения, восторг перед достижением прекрасного. А исчезла за холмом лысина мудрого солнца, погас хитрый последний скосившийся луч – и тоска разочарования повсюду. Ненужные пятна на небе, пыль на куполе храма. И в горделивых окнах на противоположной горе вместо грозного пламени – квадратная темная пустая бездарность.
Всесильные сумерки. Всепобеждающие сумерки. Соединение дней и ночей, бытия с небытием, страдания с радостью – срединная грусть, итоги человеческой жизни. Как будто, есть что-то, как будто нет. И ни в чем прочной уверенности.