Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения — страница 21 из 31

– Понимаю вас, дорогой мой, понимаю, – сочувственно вздыхая, говорит он. – Раз пожар, что поделаешь!

Взяв слово с Ивана Степановича, что он мне все подробно опишет, я с грустью уезжаю в Белград. Первое время на душе нехорошо, стыдно за допущенную безобразную ложь.

Но, вот, наконец, письмо. И я успокаиваюсь. Катушкин восторженно пишет:

«Дорогой мой! Ура! Если бы вы знали, какой успех! Скажу истинную правду – весь местный бомонд был. И аптекарь, и купец Иокич, и почтарь, и отец парох, и сам срезский начальник. Программу всю выполнили. Как Каненко Скрябина играл – уму непостижимо! За две лопнувшие струны, правда, пришлось кафанщику заплатить, но успех колоссальный. Иокич целоваться с Каненкой пришел, уверял, что никогда от одного человека не ожидал услышать столько звуков в такое короткое время. А я тоже фурор произвел полный. Сначала, правда, когда выступил с “Увы, сомненья нет”, публика еще не разобрала, хорошо пою или плохо. Оглушил, очевидно. И каватину Валентина тоже не оценили. Но, вот, “Не плачь, дитя” задело здорово. Жена аптекаря заплакала даже, грудные дети у кого-то в задних рядах тоже заревели. А как добрался я до Кармен, да двинул во всю силу Тореадора, который смелее вперед… Что было! Вещь оказалась многим знакомой, неожиданно образовался в зале вместо моего соло – хор, все стали подпевать, почтарь поднялся с места, дирижировать начал. И вызывали – без конца: крики, шум, стук… Одного пьяного срезский начальник приказал вывести: требовать начал, каналья, чтобы Каненко ему тоже аккомпанировал. “Вольгу, Вольгу, мать родную” хотел исполнить.

A после меня и Каненки еще Анна Федоровна пела. Не помните? Жена полковника, такая щуплая, болезненная. Сама-то она прекраснейшая личность, добрейшей души человек, но голосок, сказать правду, не важный. Тоненький, а главное неуверенный, боязливый, все время опасаться приходится, что не туда заедет, куда назначено автором. Пела она “Ах, истомилась, устала я”, но глупая у нее, знаете, привычка: как только где голос сорвется или сфальшивит, сейчас же останавливается, с удивлением глядит на публику. Я бы на ее месте это нарочно скрыл, поторопился бы следующую ноту поэнергичнее взять, а она недовольно машет рукой, громко произносит “эх!” и заставляет Каненку аккомпанировать сначала. Бились они этак вдвоем на глазах у публики довольно долго, на третий раз чуть до самого конца не добрались… Но, слава Богу, один слушатель выручил: встал и объявил, что местное купечество, высоко ценя русское искусство, просит всех артистов принять от них угощение в соседней комнате. Для Анны Федоровны это, конечно, оказалось хорошим выходом из “Пиковой Дамы”. А для меня лично, скажу прямо, настоящей удачей. Сбор при входе был не особенный: 420 динар. Но за ужином срезский начальник, дай Бог ему здоровья, вечно буду его помнить, особую комбинацию с купцами придумал. У него, сами понимаете, какие деньги могут быть? Вот, он потихоньку и говорит: “Я тебе, брат рус, соберу среди них тысячи две динар, только ты меня пока не выдавай, я сам им завтра раскрою… Ты пой нам за столом, а я после каждого номера буду класть на тарелку по сотенной бумажке и предлагать купцам делать то же. Им не беда разориться, a мне ты мои деньги после ужина верни, я человек небогатый”. И что бы вы думали? Собрал! Каненко от меня 300 динар на следующий день получил, Анна Федоровна за “Пиковую Даму” 50, кафанщик за пианино – 100, и все-таки 1.800 чистых осталось.

Теперь я в городе – герой. Все меня знают. Но мы с Алексеем Викторовичем решили не оставаться здесь, а думаем ехать в турне по всей Македонии. Так и быть, пусть несчастные жители воспользуются случаем ознакомиться с великим русским искусством, пока мы с Каненкой не вернулись в Россию. Правильно?

Любящий Вас

И. Катушкин»

«Незванные варяги», Париж, 1929, с. 123-236.

III.Нравственно-философские произведения

Психологические этюды

1. Люди и вещи

Долго прожив на этом свете и достигнув совершеннолетия для поступления в «Русский Дом», перестал я верить в точную науку и в ее объяснения явлений окружающего мира.

По-моему, неточная наука гораздо глубже.

Почему, например, академические психофизиологи считают, что для всякаго психического процесса необходимо присутствие нервной ткани и ее скоплений в спинном хребте или в черепной коробке?

Принято думать, что всякая мысль обязательно требует сопутствующей работы головного мозга. Есть мозг – есть мысль. Нет мозга, нет мысли. Хирургия в своих трепанациях будто бы подтверждает это неопровержимо.

Между тем, такое предположение выводится только по аналогии. A умозаключения по аналогии, как известно, считаются в логике не особенно ценными. Вот, в анатомических театрах студенты обычно удостоверяются в существовании мозга у каждого человека на мертвых головах каких-нибудь несчастных бродяг, людей без рода, без племени, без всякаго положения в обществе. Но разве это доказательство для других слоев населения?

А современные министры, дипломаты, политические или общественные деятели? Кто их трепанировал? Кто препарировал, когда человечество освобождалось от них?

Нет. Как мне кажется, одушевленность и мысль это – нечто ни от чего не зависимое. Нервная ткань, только иногда присосеживается к ним, чтобы придать вопросу больше научности. Ведь, никто из верующих не предполагает, что у бесплотных духов имеется мозг, мозжечок, симпатическая нервная система. А, кажется, бесплотным духам отказать в одушевленности и в мысли никак невозможно.

* * *

Вот, разберемся хотя бы слегка в психологии обычных физических явлений, или даже простых обиходных искусственных вещей нашего быта.

Возьмем, например, тучи. Самые обыкновенные тучи. Казалось бы, нет у них никаких органических признаков: ни нервов, ни легких, печени, ни даже почек. А, между тем, спросите любого огородника: имеют ли тучи свой характер, привычки, хитрости – и он твердо ответит – да.

Я сам лично помню, как пришлось мне разводить огород во время голода в годы последней войны, когда Гитлер на Востоке освобождал от большевиков русский народ, отбирая у него хлеб, а союзники поддерживали бодрость мирного населения Запада, сбрасывая на него бомбы.

В эти самые времена я именно и убедился, что тучки небесные, вечные странники, вовсе не такие милые существа, какими их представляют поэты и художники. Так как огород мой находился далеко от воды, то во избежание поливки выбирал я обычно благоприятный денек, когда все небо заволакивалось прекрасными тяжелыми тучами, и торопливо начинал сажать рассаду или что-нибудь сеять. Не нужно таскать тяжелых леек: благодатный дождь – вот-вот – сейчас все обильно польет. Но только окончу я работу, удовлетворенно взгляну на небо с надеждой на его помощь… И тучи, вдруг, начинают быстро расходиться в разные стороны. Одна останавливается за одной горкой, другая – за другой. Третья садится на скалы в соседнем ущелье. И все с любопытством следят: что я предприму дальше.

С легкими проклятиями и с тяжелым кряхтением начинаю я таскать воду из далекого водопроводного крана. Куртка и панталоны – в воде. Ботинки – в липкой грязи. Часа два тянется этот каторжный труд. Чтобы как-нибудь скрасить его, я усиленно начинаю думать о прежней жизни в России, о том, какое жалованье я тогда получал, сколько получал бы теперь, если не было бы революции…

А когда работа окончена, когда рассада напоена влагой до самых корней, а грядки с семенами обильно орошены несколько раз, – картина сразу меняется. Из-за крыши соседней виллы показывается одна тучка. Из-за железнодорожной насыпи – другая. Туча, отдохнувшая на скалах в ущелье, торопливо срывается с места и держит прямой курс на мой огород. Та, которая стояла за горкой, уже значительно обросла водяными парами. Она прикрывает солнце своими рыжими волосами; за волосами появляется ее искаженная серая физиономия, покрытая вдоль и поперек глубокими синими морщинами; а за головой следует громадное, опухшее от водянки, безобразное туловище. Проходит всего минут пятнадцать, двадцать… Вокруг сгущается мрак. Откуда-то, точно спросонья, срывается ветер… И в окружающем воздухе раздается, вдруг, оглушительный дьявольский хохот. Это – гром. Тот самый гром, в котором наши ученые, увлекаясь изучением атмосферного электричества, не доглядели психологической сущности; его несдержанной грубости, злорадству и полного презрения к барабанным перепонкам высшего животного мира.

Нужно ли говорить, что вслед за громом непосредственно низвергается на огород стремительный дождь, с крупными каплями вроде шрапнели? Рассада беспомощно валится на бок, поднимая из луж обнаженные корни; a посеянные на грядках зерна испуганно вылезают на жидкую поверхность земли, чтобы узнать, что случилось.

Таковы выводы из наблюдений над психикой туч, в бытность мою огородником. Однако, чтобы слегка ознакомиться с этой проблемой, не надо даже разводить огорода. Кто из наблюдательных и вдумчивых горожан не замечал, что тучи и дождь панически боятся зонтиков и непромокаемых пальто, если эти пальто действительно непромокаемые? Опытные горожане знают, что зонтики существуют вовсе не для защиты от дождя, а для устрашения туч и для их рассеивания в небе.

* * *

Впрочем, об одухотворенности внешнего физического мира говорить много не стоит. Уже более ста лет тому назад – Фридрих Вильгельм Иоганн Шеллинг убедил не только своих немцев, но и многих наших русских шеллингианцев, что неорганическая природа тоже жива, и что в ней в разной степени проявляется Мировая Душа. Но, вот, что любопытно и что до сих пор не было обследовано ни Шеллингом, ни другими философами, имевшими достаточно свободного времени: это – одухотворенность искусственных вещей нашего домашнего обихода. Например, тарелки, бутылки, зубные щетки, ботинки. Как они?

В молодости, будучи отчаянным позитивистом, я, конечно, счел бы оскорбительным для себя даже поднимать такие вопросы. Точная наука охраняла меня от плохого тона в познании мира.

Но когда постепенно стали рушиться прежние взгляды на вселенную; когда началась мода на четвертое и прочие измерения пространства; когда при помощи метагеометрии стали заподазривать прямую линию в том, что она кривая; когда в новой механике стали смешивать координаты пространства с координатой времени; когда неразложимые химические элементы стали разлагаться; когда эйнштейнисты объявили бесконечную вселенную конечной, а скоростям положили предел в скорости света; когда от волнообразного колебания эфира стали возвращаться к теории истечения; когда физики начали сомневаться в применимости законов логики к явлениям мира бесконечно-малого или бесконечно-большого; когда, наконец, под шумок всей этой научной неразберихи стали завоевывать серьезные позиции метапсихика, парапсихология, телепатия, радиостезия… Тогда я не выдержал, растерялся и – сдался.

Сижу сейчас в своей скромной маленькой комнате, пытливо оглядываюсь по сторонам, вижу все эти предметы вокруг: часы, пепельницу, записные книжки, бумагу, чашки, ложки, стаканы, склянки с лекарствами, карандаши, книги, густой слой пыли на комоде… И думаю: несомненно, мы все, давно живущие в тесном соседстве, друг с другом, должны как-то влиять друг на друга, передавать взаимно какие-то излучения. Кое в чем, как я заметил, мы сходимся. Кое в чем несогласны. Иногда делаем взаимные уступки. А иногда, наоборот, вступаем в борьбу.

Вот, например, – мой старый приятель-мундштук. Как мы с ним подружились за эти годы, как он у меня! Тот конец его, который находится у меня во рту, я за это время порядочно искусал, даже прокусил в нескольких местах. Но мундштук не в претензии: знает, что это не со зла, а от задумчивости.

Когда я сажусь за стол писать, он сам любезно подворачивается мне под руку, покорно ждет, пока я заряжу его папиросой, и затем привычным движением вскакивает в рот, уютно располагаясь между губами в левом углу, зацепившись за один из нижних зубов. Тем, что я пишу, он интересуется гораздо больше, чем все мои человеческие друзья. Пока я строчу, и чернильный карандаш скользит по бумаге, он с любопытством свешивается над рукописью и следит за развитием темы. Когда вещь ему нравится, он с довольным видом покачивается, кивая концом в знак одобрения; когда же замечает, что работа не ладится, и что лучше ее начать снова, он с милой хитростью низко спускается над бумагой и, как бы невзначай, прикладывает к ней горящую папиросу. Ему известно, что я терпеть не могу прожженной бумаги и что поневоле критически просмотрю написанное, чтобы перенести его на новый лист.

Не обладая нервной системой, мой друг тем не менее отличается большой практической сообразительностью и своими определенными симпатиями и антипатиями. Он терпеть не может, когда я из чувства идейной солидарности пишу в те журналы, которые не платят гонорара. Какой у него в этих случаях подавленный вид! Свесится изо рта на бок, отвернувшись от рукописи, и делает вид, что все происходящее его не касается. Он понимает, что, если нам не заплатят, и ему и мне придется на время остаться без папирос. И, действительно, такие случаи бывали. Мы сидим перед столом, оба холодные, оба потухшие. Я – на стуле. Он – у меня на губе. Я печально смотрю в окно на трубу соседнего дома. Он мрачно смотрит туда же обгорелым черным зрачком своего пустого конца, окруженного радужной оболочкой из застывшего никотина… И у нас обоих – одинаковые чувства, одинаковые думы, одинаковые желания: закурить.

Скажу правду: с любым из человеческих своих друзей я без всякого страданья могу разлучиться на час, на два, на десять. А вот расстанусь с мундштуком на полчаса, на три четверти – и уже чувствую, как неудержимо тянет к нему, как мне его недостает.

– Милый неразлучный друг!

* * *

Однако, увы, далеко не все окружающие меня вещи так хороши и милы. Есть среди них субъекты, на которых не всегда можно положиться. Есть капризные, своевольные, а есть даже злобные типы.

Взять хотя бы кофейник, который разогревается у меня на спиртовке. Какой характер! Какая страсть сделать мне пакость!

Положу в него все, что надо; налью воды, поставлю на огонь; начинаю ждать. Жду двадцать минут, сорок. Он не подает даже вида, что нагревается. Но достаточно мне на полминуты отойти в сторону, чтобы оторвать в календаре листки за десять прошедших дней, как со стороны спиртовки раздается яростное клокотание. Из кофейника мчатся вниз, на скатерть, бурные каскады коричневой жидкости, заливают столик, затопляют ложки, ножи и полученное с утренней почтой письмо с напоминанием о налоге на радио.

А, кстати, о ложках, Бестактные существа, не знающие, когда можно шутить, а когда нельзя. Обычно, лежа на столе, они производят приличное впечатление; но достаточно только вставить какую-нибудь из них в стакан, чтобы размешать с водой сухое молоко, как она незаметно подбирается к протянутому над столиком рукаву моего халата впивается в него и опрокидывает стакан со всем содержимым. Зачем ей это надо? К чему издевательство над седым человеком, которому и без опрокидывания стаканов трудно живется?

Впрочем, и сами стаканы и чашки тоже нередко тревожат меня своим поведением. Люди обычно думают, что эти предметы не обладают собственным произвольным движением в пространстве А, между тем, не раз я наблюдал, как они исподволь незаметно, постепенно сами передвигаются с середины стола к краю и оттуда неожиданно кидаются вниз, на каменный пол, чтобы разлететься на мелкие части. Эта мрачная склонность к самоубийству у стаканов и чашек для меня до сих пор не ясна. Быть может, стаканы не находят смысла в своей жизни потому, что я редко пью спиртное и не наливаю в них вина? А чашки, быть может, обижаются за то, что я их мою один раз за несколько дней – когда кончил одну статью и еще не взялся за другую? Но не могу же я ради них отрываться от дела! Тогда, чего доброго, кто-нибудь потребует, чтобы я вытирал пыль с комода, с книг и столов! А между тем, с пылью у меня давно установились добрососедские отношения: я не трогаю ее, она не трогает меня. Пыль только тогда опасна для здоровья, когда ее потревожишь и она начинает летать.

Но вот кого из всех одухотворенных вещей домашнего обихода можно считать самыми несносными для совместной жизни, – это иголки и нитки. Сколько хладнокровия, терпения, выдержки нужно иметь при общении с ними!

Приходится мне иногда пришивать пуговицы к костюму или к пальто. Разумеется, тех самых пуговиц, которые были на своих местах, уже нет. По общему правилу, которого эти вещи строго придерживаются, отскакивают они не дома, а в гостях, на улице, или в автобусах. Поэтому я обычно подыскиваю у себя в комнате что-нибудь подходящее, круглое; и если же не нахожу, то беру метлу и начинаю ею фехтовать под комодом или под шкапом, где всегда находятся какие-нибудь неожиданные полезные предметы: монетки в один или в два франка, леденцы, нафталиновые шарики, лепешки аспирина, – вообще целая компания тесно сжившихся между собою вещей.

И, вот, когда пуговица найдена, наступает один из самых тяжких и ответственных моментов моей хозяйственной деятельности. Собственно говоря, не момент даже, а эпоха: вдевание нитки в иголку.

Сколько уже лет живу я одиноко и сам произвожу легкие починки белья. Или штопаю носки, затягивая их дыры прочным гордиевым узлом. И удивительно: всегда между моими иголками и моими нитками устанавливаются какие-то мрачные, враждебные отношения. В других домах вижу: – сидит хозяйка, вышивает, попутно весело разговаривает с гостями и время от времени отрывает от катушки нитку, небрежным движением втыкает ее в иголку и спокойно продолжает работу. А я, чтобы вдеть нитку в ушко, должен пройти через серию долгих и сложных приготовлений. Сначала отрываю нитку длиною в два-три метра, чтобы ею одною провести весь сеанс предстоящей починки; затем, чтобы оторванный конец благополучно прошел в отверстие иглы, обильно смачиваю его водой; после этого начинаю вертеть конец между ладонями, чтобы значительно уменьшить его диаметр; потом несколько раз сильно вытягиваю конец, чтобы он не сгибался… И тогда берусь за иголку.

Трудно в кратком очерке изложить то, что происходит в дальнейшем. Держа в одной руке нитку, а в другой иглу, я с затаенным дыханием начинаю приближать их друг к другу. Если нитка движется быстро, то иголка останавливается, замирает на месте, и в самый момент соприкосновения резко, вдруг, отворачивается в сторону. Вместо отверстия нитка попадает на непроницаемую массу метала. Если же, наоборот, останавливается нитка, а иголка идет ей навстречу, нитка сама начинает прибегать ко всяким уловкам, чтобы ни за что не попасть в ушко. То она топорщится и горбится, подражая верблюду; то изгибается, виляя в разные стороны; то сворачивается в кольца, чтобы кинуться назад или уйти далеко вбок.

После первой попытки, обычно продолжающейся не менее часа, я делаю легкий перерыв и даю отдых глазам. Варю себе крепкое кофе, чтобы восстановить силы, выкуриваю папиросу и только после этого возвращаюсь к работе. Как разумное существо, я хорошо понимаю, что, если хоть раз сдаться на милость своеволия вещей и не настоять на своем, никогда мне не быть франтом и не носить всех нужных пуговиц на пиджаке и на панталонах.

И, вот, наконец, к наступлению ночи, упорная человеческая воля и гордый разум побеждают. Бунт вещей подавлен, нитка вдета. Я полный хозяин положения. И тогда, хотя я и надеваю на ноги мягкие туфли, чтобы никого не тревожить, однако, нижние жильцы все же могут слышать, как я оживленно хожу взад и вперед по комнате. Это я – шью. Втыкаю иглу в пуговицу, отхожу на два метра в сторону, к концу комнаты, чтобы затянуть нитку; затем возвращаюсь назад, втыкаю иглу с другой стороны пиджака, опять отхожу…

И работа кипит.

* * *

Нет, в самом деле: как, раньше, когда-то все казалось мне простым и ясным в нашем психофизическом мире! Сидел я в удобном своем кабинете, спокойно читал, например, «Критику чистого разума» Канта; отлично разбирался в формах познания, в законных пределах рассудка, в непостижимости «вещи в себе и для себя»…

А теперь, вот, сижу Бог знает где, разбираюсь в сущности ложек, чашек, кофейников, пуговиц. И вижу, как трудно иметь дело не столько с «вещью в себе», сколько с вещью для нас.

2. Старость и молодость

Смотрю я с любовью вокруг себя на наших русских людей, всегда бодрых, всегда подвижных, при всяком возрасте продолжающих с достоинством честно трудиться. В то же время не унывающих, не теряющих хорошего расположения духа… И удивляюсь:

Как изменились времена!

Куда делась жалкая чеховщина начала нашего века? С вечным ее нытьем и брюзжанием? С анемичными скулящими сестрами? С бестолковыми дядюшками и племянницами, от безделья тоскующими о небе в алмазах? Нет сейчас ее. Как рукой сняло. Есть усталость, есть горечь, бывает нередко изнеможение. Но для тоски, слава Богу, не хватает свободного времени.

Коренным образом изменилась наша психика также и по сравнению с прошлым веком. Спору нет: хорошая была тогда жизнь. От излишней сытости уже в сорок лет можно было получить удар. Приятно помечтать об этом счастливом существовании наших дедушек и бабушек, читая чьи-нибудь мемуары. Но во многом мы ушли от этих предков так далеко, что кое-что перестали сейчас совсем понимать. Вот, хотя бы, например, вопрос о молодости или о старости…

Не странно ли?

В первой половине прошлого века зрелая юность начиналась у нас с четырнадцати лет и кончалась около двадцати. В двадцать лет человек становился совсем взрослым и после двадцати лет начинал уже увядать, делаясь к тридцати годам вполне пожилым.

«Уж не жду от жизни ничего я

И не жаль мне прошлого ничуть.

Я ищу свободы и покоя,

Я б хотел забыться и заснуть…»244

И в самом деле: жизнь к двадцати трем годам была уже прожита. Арифметика, геометрия и алгебра известны. Древние языки выучены. Некоторые новые тоже. Физику человек проходит. Историю – одновременно. С классической литературой ознакомился… И после этого – жизнь, как посмотришь с холодным вниманием вокруг, – такая пустая и глупая шутка…

А если взрослый двадцатидвухлетний мужчина успел за свое долгое существование еще влюбиться, побывать на балах, где-нибудь закусить или выпить, – конечно, им овладевал английский сплин, или русская хандра:

«Нет, рано чувства в нем остыли,

Ему наскучил света шум;

Красавицы не долго были

Предмет его привычных дум;

Измены утомить успели,

Друзья и дружба надоели…

Он застрелиться, слава Богу,

Попробовать не захотел,

Но к жизни вовсе охладел…

Ничто не трогало его,

Не замечал он ничего…».

Вот так приблизительно кончались к двадцатипятилетнему возрасту молодые годы у наших предков в прошлом столетии. И не только во времена Онегина, но и значительно позже; недаром юнкеру Шмиту Алексей Толстой под видом Пруткова должен был давать честное слово, что лето возвратится и что поэтому стреляться не следует.

A вслед за краткой молодостью шли следующие периоды жизни наших дедушек и бабушек: пожилой возраст и старость.

У Тургенева в «Первой любви» говорится:

«У окна сидела женщина лет пятидесяти… Обращаясь к старухе, он сказал: “Я передам, что вы пожалуете к нам”».

Старухой была мать Зинаиды.

В «Записках охотника» «Касьян был лет пятидесяти… Странный этот старичок говорит очень протяжно».

В пьесе Тургенева «Холостяк» одно из действующих лиц определяется: «Михайло Иванович Мошкин. Коллежский асессор. Пятидесяти лет. Живой, хлопотливый, добродушный старик».

А вот кое-что странное и у Достоевского, в его описаниях внешности матери Раскольникова: «Несмотря на то, что Пульхерии Александровне было уже сорок три года, лицо ее все еще сохраняло остаток прежней красоты. Волосы ее уже начинали седеть и редеть. Щеки впали и высохли…».

У Островского в пьесах немало пятидесятилетних стариков и старух. В «Женитьбе Белугина» значится: «Гаврила Пантелеевич Белугин, старик 55 лет». А у Толстого в «Войне и мире» с возрастами творится уже что-то совсем непонятное, с точки зрения нашего времени.

«Старая графиня» Ростова беседует со своей дочерью Наташей, сидя в кофте, в чепце, без накладных буклей, с одним бедным пучком волос, выступающим из-под белаго коленкорового чепчика. «Так-так, – повторила графиня и, трясясь всем своим телом, засмеялась добрым старушечьим смехом».

А сколько лет было этой старой графине, кряхтящей, вздыхающей, смеющейся старушечьим смехом»? Несколькими страницами раньше автор открыто выдает ее годы:

«Графиня была женщина с восточным типом худого лица лет сорока пяти…».

* * *

Вот какое странное отношение к возрасту проявляли русские писатели в прошлом столетии. Поэтому не удивительно, что для наших бабушек с дедушками самым позорным и преступным примером позднего увлечения мужчины женщиной был, как известно, Мазепа. По Пушкину он не просто старик, а «старец», «он удручен годами», а в самом деле, умер Мазепа в год Полтавскаго боя шестидесяти пяти лет. Увлекся Матреной-Марией Кочубей за два, за три года до этого, то есть шестидесяти двух лет от роду. A разве это возможно для мужчины, если он не преступник?

В представлении тогдашнего общества уже пятидесятилетние женихи были людьми ненормальными, вызывавшими грустные улыбки и неодобрительные покачивания головой. Взять хотя бы у Апухтина его печального героя Павлика Дольского. Влюбился Дольский пятидесяти лет. И доброжелательный доктор ему говорит: «Человек в 50 лет должен понять, что он старик, и не удивляться тому, что сердце его работает слабее, чем в молодые годы».

A после этого предостережения врача для злополучного жениха страшный удар: окружающие молодые люди, заметив, что пятидесятилетний старик неравнодушен к предмету своих воздыханий, составляют про него шутливую песенку и поют, намекая на почтенный возраст влюбленного:

«Мелхиседек, Мелхиседек

Прекрасный человек!..».

Да. Так было раньше, когда-то, у нас, дома. А теперь? Как угадать: кто из нас стар, а кто молод?

Прежде, на родине, все наши лихорадочно торопились жить, торопились любить, торопились служить и к пятидесяти годам старились. А сейчас шестидесятилетний поручик знает, что чин его молодой, и поневоле держится молодцом, чтобы не унизить честь полка подагрой или одышкой. Семидесятилетний полковник сознает тяжесть лежащей на нем ответственности и проявляет во всем начальственную энергию, служит ли он где-нибудь судомойкой, или самостоятельно делает йогурт.

A бывшие штатские люди? С какой бодростью действительные статские советники дают советы коллежским секретарям или титулярным советникам! А как освежающе действуют и среди армейских и среди гражданских чинов назидательные воспоминания бывших начальников, когда эти начальники собирают вокруг себя шестидесятилетних мальчишек. В минуты этих воспоминаний останавливаются часы, останавливается время, и не видят старики-командиры, что творится у них под окном, а именно – что уже брезжит рассвет.

А люди свободных профессий, представители искусства – певцы, балерины, актеры?..

Воздушная балерина – как совершила полет из России в одной пачке прямо со сцены, так до сих пор и продолжает свои фуэте. В двадцатых годах вызывала восторги публики во всех странах света; в тридцатых годах пользовалась повсюду огромным успехом; в сороковых годах производила прекрасное впечатление блестящей школой; и сейчас, в пятидесятых, приводит зрителей в состояние почтительного внимания, уважения, удивления и преданности.

A бывшие певицы, особенно исполнительницы цыганских романсов, из славной плеяды Вари Паниной?245 Как хватало за душу в Константинополе после эвакуации их горящее «Захочу – полюблю, захочу – разлюблю»! И через десять лет, в Сербии, опять то же огненное, «захочу – полюблю»; и еще через десять лет, уже в Венгрии, «захочу – разлюблю»; и сейчас, то же самое, во Франции – в Париже, в Ницце, в Лионе… Протекали вокруг грозные мировые события. Пылали пожары, наподобие московских. Рушились города. Уходили из жизни одни вершители мировых судеб, появлялись другие… Но тот же настойчивый голос продолжал петь «захочу»… Безусловно тот же голос, если судить по фамилии и по объявлению в газетах.

И, наконец, украшения нашей драматической сцены… Бессмертно искусство! Бывшие в России инженю – и теперь инженю. Бывшие фаты – и сейчас фаты. А что может поделать время с талантом первых любовников? Подрастают у любовника дети, он все же любовник. Кончают дети учение, становятся инженерами, – он тот же любовник. Дети женятся; появляются внуки; внуки чудовищно быстро растут, уже танцуют и бреются… A дедушка не сдается. И по-прежнему чарует зрителей молодою игрой, приводя публику в умиление объяснением в любви бывшей инженю Александринского или Малого московского театра.

* * *

Подведем же теперь итог всему сказанному.

В старину, когда-то говорили, что среди некоторых людей иногда встречаются случаи второй молодости. А сейчас не только среди некоторых, но почти среди всех наблюдаются подобные случаи. И не только второй молодости, но третьей, четвертой, а при некоторых обстоятельствах даже и пятой.

Доживет мужчина до сорока пяти лет; почувствует колотья в боку или боль в пояснице; напьется больдо, смажет спину досуха альжипаном, – и вторая молодость начинается.

Промолодеет он так приблизительно до шестидесяти пяти лет. Заметит, что волосы с головы куда-то исчезли, осталась только бахрома по краям. И тотчас же отпустит бахрому, даст ей вырасти, затем зачешет наверх, и начинается третья молодость, с перерывами тянущаяся до семидесяти лет.

И, наконец, – четвертая. Совпадающая с полной сменой старых зубов и с заменой их девственно-новыми. Радостно сверкают белоснежные зубы, веселой улыбкой озаряется рот, плавно течет речь возрожденного молодого человека на докладах, в гостиных, в очаровательных тет-а-тет с дамами. А в это время дамам, конечно, всегда не больше сорока лет с хвостиком. Сорок лет не меняется никогда, ни при каких обстоятельствах, ни в какие эпохи. Легкой перемене подвергается один только хвостик.

И нужно ли говорить, как в связи с этим изменился у нас взгляд на бракосочетания?

Свадьбы среди молодых людей в русских колониях обычно вызывают тревогу. Что-то ненормальное, странное… A настоящие браки начинаются только после пятидесяти лет, когда молодые хорошо присмотрелись друг к другу и ко всем окружающим, когда вполне понимают, на что идут, что их впереди ожидает. Пятидесятилетняя женщина у нас – идеальная невеста, уже вполне сформировавшаяся во всех отношениях. A шестидесятилетний мужчина – настоящей жених, в которого как следует можно влюбиться. Сколько у него воспоминаний, которыми он может поделиться с молодою женой! Во скольких боях он участвовал! Сколько полков гвардейских и армейских знает! Сколько профессий переменил в эмиграции! Где только ни был: в Африке, в Константинополе, в Южной Америке, в Канаде!

Сидит зачарованная жена, смотрит влюбленно на дорогое лицо, покрытое многочисленными интересными складками – своеобразными визами, которые наложило время на щеки и лоб, – сидит, слушает, и ждет, когда муж смолкнет, чтобы начать воспоминания со своей стороны.

А что такое новобрачные двадцати и двадцати пяти лет? Ничтожество. Жалкие растерянные люди, без мыслей, без слов, без всякой возможности что-нибудь вспомнить.

* * *

В заключение, чтобы углубить разбираемый нами вопрос и подвести под него научную базу, рассмотрим: каковы же причины той относительности, которая произошла в наших суждениях о возрасте? Почему наше представление о молодежи и о стариках совершенно изменилось сравнительно с прошлым?

Как мне кажется, теория относительности покойного Эйнштейна именно дает полное объяснение указанному парадоксу.

В книге с кратким изложением своей теории Эйнштейн говорит: «Часы в движении идут медленнее, чем находящееся в покое». Время для неподвижного и для движущегося тела протекает неодинаково. Если гипотетически взять двух людей и одного заставить сидеть на месте, а другого непрерывно передвигать в пространстве с определенной скоростью, то по окончании опыта окажется, что летавший провел в своем полете только один год, a сидевший на месте просидел тридцать, сорок или пятьдесят лет.

Вот это-то эйнштейновское понимание времени и объясняет загадку. Когда наши предки сидели на месте, и часы их спокойно стояли на камине, каждый год у них равнялся одному году. Старость приходила согласно правилам, установленным лучшими писателями-классиками.

А теперь, после того, как мы выскочили через окно в Европу за границу, и непрерывно стали носиться по пяти частям света взад и вперед, наши часы-браслеты на руках по Эйнштейну пошли значительно медленнее.

Для других, неподвижно сидящих, прошло тридцать пять лет.

А для нас, вечно меняющих место, значительно меньше. Для профессоров – двадцать, для шоферов – десять, для совершающих турне цыганских певиц, для актеров и для женихов, быть может – всего пять.

И я твердо уверен, что при такой относительности – попади мать тургеневской Зинаиды или толстовская старая графиня Ростова из своего неподвижного сидения в прошлом веке в наш нынешний эмигрантский водоворот, да начни они бегать все дни по клиентам своего мезон де кутюр, да стучать на машинке, да дежурить по ночам у больных, да в придачу готовить дома обед, стирать, гладить, подметать, мыть посуду, и ко всему этому слегка недоедать – какая метаморфоза произошла бы!

Какую чудесную линию приобрела бы помолодевшая мать Зинаиды!

Какой очаровательной женщиной оказалась бы сорокалетняя графиня, совершенно забыв и о своей старости и о своем старушечьем смехе!

A пятидесятилетний Павлик Дольский, превратившись из грузного бездельника в подвижного представителя автомобильных шин, конечно, уже не торопился бы жениться и не совещался бы с врачом, а наоборот: до шестидесяти лет присматривался бы к невесте, чтобы окончательно решиться на брак. И попутно смеялся бы над женихами-молокососами, берущимися совсем не за свое дело…

3. О памяти

Не знаю, что делать со своей памятью. Вот уже около семидесяти лет упражняю ее, питаю всякими впечатлениями, сведениями, а она становится все хуже и хуже.

Прежде, помню, все впечатления, факты, названия, имена, рассказы собеседников прилипали ко мне, как мухи к липкой бумаге. А теперь – прикоснутся к мозгу, сядут на полчасика, на сорок минут, и затем свободно снимаются с места, чтобы никогда не вернуться.

Вот, бывает теперь иногда… Пригласят меня знакомые на званый завтрак. Завтрак парадный: с бумажными салфетками, с одинаковыми тарелками. Кажется, по случаю золотой свадьбы хозяев. Нет, не золотой свадьбы, a пятидесятилетия со дня окончания хозяином Кавалерийского училища. А, впрочем, может быть, и золотой.

Посижу я там среди милых старых друзей часика два, три, – а по дороге домой встречаю знакомую даму – Олимпиаду Петровну. Мы с этой Олимпиадой Павловной знакомы уже лет пятнадцать; и не бывает случая, чтобы она при встрече на улице не спросила меня, откуда я иду, куда, почему и зачем.

– Наверно у Щукалевых на завтраке были? – спрашивает.

– Да.

– А что подавали?

– То есть как?

– Я говорю: какое меню было?

– Меню? Ага… Сейчас…

– Закуски были?

– Да… Были.

– А с чем?

– С этим самым… Не помню.

– Странно… Ну, a затем, конечно, мясное и рыбное. Рыбу знаю: мерлан. Когда Мария Степановна с базара провизию несла, из сетки рыбная чешуя сверкала. Ну, а мяса не видела: на дне лежало. Какое мясное вы ели?

– Мясное? А это самое… Как его… Не разобрал. Я в это время разговаривал с Верой Андреевной.

– Хотела бы я видеть, как вы разговаривали с Верой Андреевной, когда она уже три недели назад в Аргентину уехала. Moжeт быть – с Евдокией Васильевной?

– Ах, да, да. С Евдокией Васильевной! Верно!

– А хорошо одета была? В зеленое платье, или в темно-красное?

– Как вам сказать… Как будто в зеленое… Но в темное… Вроде красного.

Окончу я этот тягостный разговор с Аделаидой Петровной, пойду дальше, и как-то неприятно на душе. Действительно: почему я не помню, какое было мясное и какое платье у Анастасии Евдокимовны? Мне совершенно ясно, что Аделаида Антоновна меня глубоко презирает за мою память. Да одна ли она только! Некоторые обижаются, некоторые просто прекращают знакомство, хотя я всех их люблю и уважаю.

Познакомят меня, например, с очень милой дамой – графиней Фридрихсгафен Нассау фон Людендорф. Поговорим мы с нею часа два, три, по душе, найдем много общего в прошлом столетии, в воспоминаниях, в строгом осуждении нынешнего огрубения нравов. А пройдет три, четыре дня, – и кто-нибудь из знакомых говорит мне:

– Имейте в виду, что графиня Фридрихсгафен Нассау фон Людендорф на вас обижена: позавчера днем шла по тротуару навстречу вам, прошла мимо, а вы ей даже не поклонились.

– Да что вы? Как неприятно… А может быть туман был?

– Какой туман, когда стоят такие прекрасные дни!

Настроение у меня и после этого сильно испорчено. Досадно! Ни с того, ни с сего обидеть милую солидную женщину!

В ближайшее же воскресенье после литургии на церковном дворе вижу ее, подхожу и говорю виновато:

– Ради Бога, графиня, простите, что позавчера на улице я не поклонился вам… О чем-то думал и не заметил…

– Ничего, ничего, – успокоительно отвечает она. – Вы смело могли мне не кланяться, так как мы с вами совсем не знакомы.

Бывают иногда и другие глупые случаи. Уговорили меня друзья пойти поздравить одну общую знакомую, которая объявила всем, что празднует свои именины. Теперь, из-за страха ли перед атомной бомбой, или по причине охлаждения Гольфстрима, русские эмигранты все реже и реже официально празднуют день своего Ангела.

И я согласился. Купил цветов, отправился.

– Вот видите, и я не забыл принести свои поздравления милой хозяюшке, – весело, но несколько вычурно сказал я, нарочно не обращаясь к имениннице по имени отчеству, так как имя «Ольга» помнил, а отчество утерял по дороге. – Разрешите поднести вам от всей души эти скромные цветы.

– Нет, нет, чего там, – сконфузившись и прикрыв лицо рукой, сказала она. – Мне не надобно.

– Ну, что вы! В такой торжественный день!

– Все одно, не дарите; а то хозяйка серчать будет, что мне, а не ей.

Часто попадая в неловкое положение из-за отчаянной памяти на лица, я одно время решил кланяться на улице всем, кого только могу заподозрить в знакомстве со мной. И это решение значительно облегчило мне жизнь: в случаях ошибок никто не сердится, а только с удивлением поворачивается и долго смотрит вслед. Было только два или три случая, когда незнакомые пожилые дамы обиделись, приняв меня за ловеласа, который пристает на улице к хорошеньким женщинам. Однако, слава Богу, эти обвинения не отразились на моей репутации: указанных дам многие знают в лицо.

Есть, наконец, и еще целый разряд недоразумений: это встречи с людьми, с которыми я был знаком лет двадцать пять или тридцать назад.

Приду завтракать в наш скромный русский ресторан, и, вдруг со стула у соседнего столика срывается какой-то седой господин и с радостным лицом кидается ко мне:

– Дорогой! Как я рад! Приехал сюда на ваканс… Спрашивал ваш адрес, никто точно не знает… Ну, как поживаете?

Он энергично трясет руку, впивается дружески-восторженным взглядом.

– Да вот, слава Богу, поживаю… Доживаю… – с растерянно-счастливой улыбкой отвечаю я, чувствуя, как в это время моя мысль лихорадочно начинает копаться во всех уголках мозга. – А вы?

– Как видите, жив, здоров. А сколько за это время перенес! Вы были совершенно правы, когда отговаривали меня бросать насиженное место и уезжать. Екатерина Семеновна тоже была согласна с вами. A Алексей Никифорович, все-таки, подбил.

– Да… С его стороны это, действительно, неосмотрительно… Как-никак в Париже было неплохо…

– Вы хотите сказать – в Белграде? Я думаю! Уже жалованье в две с половиной тысяч динар получал. А, кстати, «Русскую Семью» помните? Весело было. Николай Григорьевич, Георгий Матвеевич. Ах, да! А Антошу помните? Умер, бедняга!

– Да что вы? Антоша?.. Антоша… А от чего?

– От воспаления легких. Восемнадцать лет назад. А, кстати, я бы хотел вас навестить, да только не хочу невпопад, когда заняты. Вы мне позвоните в отель «Альзас-Лоррен» и скажите, когда к вам прийти. Я с большой радостью… A ведь хорошее время было! Неправда?

– Эх, лучше и не говорить! – с грустной улыбкой произношу я. Затем, в подтверждение грусти вздыхаю и дружески начинаю прощаться.

Кто он, этот таинственный близкий друг? Как его имя? Фамилия? Иван? Николай? Владимир? Иваненко? Петренко? Сомов? Громов? Петров? Николаев? И как ему звонить?

* * *

А вот, что особенно обидно: всех тех лиц, с которыми я знакомлюсь сейчас, моя память долго не удерживает; a всех тех, с кем познакомился в ученические годы, до сих пор хорошо помню.

Навуходоносор, например. Это – сын Набопаласара. Разбил египетского царя Нехо на Евфрате. Разрушил Иерусалим. Украшал Вавилон великолепными постройками, на подобие висячих садов Семирамиды. А Семирамида – жена Нина, основательница Ниневии, после смерти мужа долго управляла своим государством.

Или Цезарь, хотя бы, Гай Юлий. Как будто на моих глазах жил.

От 100 до 44 до Рождества Христова. Сначала квестор, потом курульный эдил, затем претор и в конце концов великий полководец. Триумвират с Помпеем и Крассом. Покорение Галлии, переход через Рейн, походы в Британию. Победа над Фарнаком, царем Босфорским…

А древнегреческая мифология? Точно все ее факты произошли совсем недавно, после второй мировой войны. Хотя бы Авгиевы конюшни: Авгий, царь Элиды, сын Гелиоса, имевший такие стада, что для уборки навоза от них Геркулесу понадобилось отвести русло реки и направить на конюшни все воды. Или – бочки Данаид: Данай, сын египетского царя Бела, бежал из Египта, царствовал в Аргосе. Когда пятьдесят египетских женихов посватались к его пятидесяти дочерям, он уговорил дочерей принять предложение, a затем умертвить мужей. За это преступление дочери-данаиды и приговорены в подземном мире к тому, чтобы непрерывно собираться на конференцию пятидесяти и лить воду в пустую дырявую бочку.

Да, вообще, чего я только ни помню из тех времен! Прекрасный юноша Эндимион, на которого богиня луны Селена наводит непробудный сон. Или самовлюбленный Нарцисс из Лакедемона, сын нимфы Лейриопы, после смерти обращенный в цветок. Или Филемон и Бавкида, милая супружеская пара во Фригии, радушно принявшая блуждавших инкогнито Зевса и Гермеса и после смерти превращенные в рядом стоящих дуб и липу…

Все это я до сих пор отлично знаю. А вот, спросите меня: как зовут того молодого человека, который в прошлом году заснул у нас непробудным сном на дне русской культуры, – не вспомню. Или – как фамилия этих двух милых старичков – мужа и жены, которых я часто встречаю идущими под руку по нашей улице? Пусины? Кусины? Они, кажется, с Кубани, если не из Архангельска…

Одно время, во избежание неприятностей, связанных с ослаблением памяти, попробовал я заняться мнемоникой. Один знакомый мне рассказывал, что у них в Одессе был такой «профессор мнемоники» Вайнштейн246, который проделывал чудеса. Все лечившиеся у него одесситы настолько обостряли память, что не только точно запоминали чужие фамилии и имена-отечества, но знали все о своих знакомых и даже о незнакомых: у кого какие деньги в банке, у кого какой долг и кому, кто на какую сумму может быть кредитоспособным.

Кажется, система экстраординарного профессора Вайнштейна заключалась в следующем. Для упражнения зрительной памяти пациент должен был смотреть на какой-нибудь сложный по форме предмет, закрывать глаза и описывать, что он видел. Затем, открывать глаза, снова смотреть, снова закрывать, снова описывать, и так до тех пор, пока не мог восстановить все подробности предмета, его краски и очертания.

А для запоминания имен и отчеств применялась таблица с именами исторических личностей или известных литературных типов: Андрей Боголюбский; Антон-Ульрих, сын герцога Фердинанда Альбрехта-Вольфенбюттельского, муж правительницы Анны Леопольдовны; Александр Македонский, по отечеству Филиппович; Алексей Михайлович, царь; Анастасия, дочь Ярослава Мудрого, супруга Андрея, короля венгерского, или, на выбор, Анастасия, первая жена Ивана Грозного, дочь окольничьего Романа Юрьевича Захарьина Кошкина; Анна: – внучка Императора Константина Багрянородного, жена Владимира Святого, или Анна – Иоанновна, императрица всероссийская, дочь царя Иоанна Алексеевича и царицы Прасковьи Федоровны. Затем, на букву Б: Борис, сын Владимира, по крещении Роман, князь Муромский, или Борис Годунов; Богдан Хмельницкий, он же Зиновий, в 1649 получил гетманство… И так далее. Имена до буквы Я, и даже до Фиты.

Если верить моему приятелю, академик мнемоники Вайнштейн заставлял пациентов заучивать всю эту таблицу, и путем ассоциаций с историческими лицами удерживать в памяти – как звать новых знакомых. Например, Михаил Алексеевич Подопригора. Подопригору нужно просто запомнить, связав его с какой-нибудь горой, хотя бы с Казбеком, и с подпоркой для покосившегося забора. А Михаил Алексеевич легко получается так: царь Михаил Федорович – отец царя Алексея Михайловича; а этот Михаил Подопригора – не сын Михаила Феодоровича, а сам сын своего сына, т. е. Алексея. Вот и все. Или взять какую-нибудь Анастасию Ивановну. Анастасия – первая жена Ивана Грозного; но так как она сама Ивановна, то значит она и его дочь. Или можно взять так: Ивана Грозного переместить на место Ярослава Мудрого, а Ярослава сделать сыном Василия Третьего. Тогда Анастасия родится не у Ярослава, а у Ивана. И получится Анастасия Ивановна, что и требовалось доказать.

Нужно признаться, я эту систему некоторое время пытался применить на своей личной практике. Однако, чтобы верно приложить к кому-нибудь историческое имя или отчество, нужно человека помнить в лицо. А тут-то и получается затруднение. Вижу я – идет навстречу свежий новый знакомый. Этот знакомый у меня мнемонически уже точно зафиксирован: он – князь Муромский Борис, предательский убитый Святополком Окаянным, сын пушкинского Евгения Онегина. Подхожу к нему, говорю не без некоторого самодовольства: «здравствуйте, Борис Евгеньевич». А, оказывается, Борис Евгеньевич – совсем другой, а этот – Порфирий Александрович, отец композитора Бородина, сын Царя Освободителя Александра Второго.

А то пробовал я применить и другой метод: изучать зрительный образ каждого человека, с которым только что познакомился. Однако, тут результаты неважные. Посадили меня как-то за столом против недавно приехавшей почтенной пожилой дамы. Сижу я, время от времени украдкой направляю на нее пытливый пронизывающей взгляд, затем закрываю глаза, чтобы представить себе все подробности лица: два больших коричневых пятна на лбу справа, одну небольшую бородавку на левой щеке, мясистые возвышения под глазами, морщины горизонтальные, морщины вертикальные, складки, идущие по лицу в виде скобок или вопросительных знаков… Потом открываю глаза, опять всматриваюсь. И, вдруг, со страхом вижу, что дама эта начинает кокетливо улыбаться и с многозначительным лукавством подмигивать…

А сидящая рядом со мною хозяйка видит, как я с ужасом зажмуриваю глаза, и участливо спрашивает:

– Вам нехорошо?

…Нет. Бог с нею, с мнемоникой.

* * *

Помню, когда-то давно, изучал я в университете психологию, и даже сам преподавал ее в гимназии. Занимался я и вопросом о памяти, управляемой законом ассоциацией, по которому всякое представление воспроизводится не иначе, как под влиянием связи своего содержания с содержащем предшествующего или сопутствующего состояния сознания. Интересны были в этой области работы бреславльского профессора Эббингауза247, опыты которого показали, что память управляется весьма точными законами; но какими – я уже забыл. Вспоминается только, что основными условиями хорошего запоминания являются живость восприятия, внимание и повторение. Любопытны были и исследования французского профессора Рибо248 о болезнях памяти, но какие – тоже не помню; однако, одну его значительную фразу могу воспроизвести и сейчас! «Чтобы помнить, нужно забывать».

И о расстройствах памяти тогда тоже кое-что читал. О болезненном повышении памяти – гипермнезии, и о таком же ослаблении ее – амнезии. Гипермнезия бывает при некоторых отравлениях, при гипнотических состояниях, при мании. Амнезия же происходит от различных причин. Ее легкая форма нередко встречается и у людей среднего возраста – просто рассеянных и невнимательных – чаще всего у глубоких ученых, особенно у гениев. И вот это-то обстоятельство сильно меня успокаивает в моих неприятностях с памятью.

А может быть, действительно, все у меня объясняется не возрастом, а просто тем, что я слишком учен и, вдобавок, слегка гениальный?

Ведь профессор Рибо говорит: «Чтобы помнить, нужно забывать». А это значит вот что: если, например, какому-нибудь серьезному естествоиспытателю нужно запомнить две тысячи разновидностей блох, то ему, разумеется, необходимо забыть кое-что менее важное – хотя бы Марию Петровну, или Николая Ивановича, или кого-нибудь из своих родственников, чтобы в своем мозгу освободить место для блох.

Точно также не может ученый, концентрирующей все свое внимание на жизни инфузорий, на их питании, и на их размножении, следить одновременно за тем, как питаются окружающие его люди, кто из них женится и на ком. Ведь объем внимания у нас весьма ограничен. А напряженность внимания – тем более. Человек интересующейся всеми и всем, в общем, по существу, никем и ничем не интересуется.

Успокоившись на всех этих соображениях, я, в конце концов забросил мнемонику, перестал огорчаться, когда кто-нибудь из знакомых на меня обижается, и не смущаюсь, если на многолюдных собраниях по ошибке поцелую руку не даме, a мужчине, или, приходя в гости, повешу на вешалку, кроме пальто, шляпы и палки также и свои очки.

Мои коллеги по рассеянности – великие ученые и гении, проделывали вещи похуже.

Ньютон, например, когда варил для себя яйца всмятку, обычно брал в руку часы и следил за минутною стрелкой. Но, бывало, он ошибался: клал часы в кипяток, а яйцо подносил к глазам и следил, когда пройдет три минуты.

Или физик Ампер. Шел в Париже по улице, захотел спешно произвести какое-то вычисление, подошел к стоявшей у тротуара карете, достал из кармана мелок и на задке кареты начал писать. Когда же экипаж двинулся с места, постепенно развивая скорость, Ампер довольно долго бежал за ним, чтобы закончить свои вычисления.

Безусловно, между гениями и стариками есть какое-то мудрое сродство. И у тех и у других память и внимание вовсе не слабеют, а просто умнеют: не задерживают того, что не представляет особенного интереса.

И потому-то, наверно, старость считается мудрой и пользуется приблизительно таким же почетом, как и гениальность. Разница тут только в том, что гений прикасается своим вдохновением к вечным тайнам бытия во время своей жизни, а старые люди прикоснутся к ним в ближайшем будущем, через годик, через два, когда вся истина мира им сразу откроется.

А при таком выигрышном положении стоит ли мне заниматься мнемоникой и огорчаться какими-то неудачами в светском общении с ближними?

4. Пунктики

В ненормальное время живем мы. Одно за другим, непрерывно, всевозможные тревожные события: конференции, тайфуны, свидания вождей, столкновения аэропланов, выпуск чьих-нибудь мемуаров, убийства, успокоительные заявления глав правительств. Опытные взрывы атомных бомб…

Есть от чего пошатнуться нервам.

А тут еще излишний опыт прошлых лет: одна мировая война, другая мировая война, холодная война на Западе, горячая война на Дальнем Востоке. И прохладные отношения повсюду.

И если ко всему этому прибавить темп нынешней жизни, эту вечную спешку, этот непрерывный шум – гудение автомобилей, треск мотоциклетов, жужжание авионов, рев радио, назойливое мерцание вечерних огненных вывесок, – то при подобных обстоятельствах культурному человеку остаться нормальным, действительно, не очень легко.

С внешнего вида все у него как будто естественно. А в чем-нибудь, все-таки, общее влияние цивилизации и прорвется.

Вот, есть у меня одна знакомая дама. Женщина милая, образованная, с изысканным вкусом, не лишенная различных талантов. И одно у нее – беда: безумно любит собирать веревочки. Это у нее осталось со времен второй великой войны. Веревочки она обожает всякие: и длинные, и короткие; и серые, и белые, и цветные; и от пакетов, и от посылок, и от кондитерских коробок; и даже совсем простые, громоздкие, вроде тех, на которых сушат белье.

Однажды мы с нею в порту встречали на пристани ее старую подругу, которую она не видела несколько лет. Пароход подошел, отшвартовался, сходни спустили, пассажиры стали высаживаться…

А моя спутница смотрит не на сходни, а в сторону кормы, где матросы возятся с толстым канатом, оборачивая его вокруг железного причального столбика. И смотрит именно на канат. Восторженно-любовно. Точно зачарованная…

Только объятия приехавшей подруги вывели ее из этого транса.

Я уверен, что будь у этой дамы квартира побольше, с лишней запасной комнатой, она собирала бы при случае и все такие морские вещицы.

Получая из Америки посылку от добрых людей, она лихорадочно накидывается на этот подарок и рассматривает: какой веревочкой перевязана коробка. Что внутри, ее мало интересует; обычно содержимое она раздает нуждающимся знакомым. Но веревочку и бумажную обертку снимает с посылки бережно, осторожно, чтобы, не дай Бог, не повредить, и, аккуратно сложив и свернув, несет в кладовую, которую предусмотрительно запирает на ключ.

Точно так же поступает она и с коробочками из-под конфет или пирожных, поднесенных ей на именины или в другие торжественные дни. Как по-детски радостно рассматривает цветные ленточки или витый золоченые нити, накрест охватывающие белый картон! И что ее иногда огорчает, это не вкус неудачных пирожных, а узлы, вместо бантиков, сделанные на ленточках торопливой продавщицей: узлы так трудно развязывать, чтобы не повредить ленточки!

В общем, живется этой даме не плохо. На судьбу не жалуется, а главное – на будущее смотрит спокойно, зная, что в случае третьей мировой войны ей есть чем перевязать чемоданы, письма, фотографии, гравюры и прочие вещи, необходимые при бегстве от атомных бомб.

Впрочем, иногда бывают у нее и тревожные минуты и даже драматические положения… Помню, однажды пригласила она меня позавтракать с нею. Угостила на славу. Кофе было даже с ликером. Но после завтрака мне нужно было отнести на почту заказную бандероль, чтобы отправить в Америку. И я неосторожно сказал:

– Дорогая Вера Андреевна, не можете ли вы дать мне какую-нибудь тонкую веревочку, чтобы обвязать бандероль? Боюсь в пути бумажная оболочка может расклеиться.

Сказал я это и тут же сообразил, какую сделал оплошность. Хозяйка покраснела, глаза заметались в разные стороны, на лице появились складки страдания. Она нервно задвигалась на плетеном стуле, будто снизу под нею развели небольшой костер… И дрожащим голосом проговорила:

– Веревочку? Хорошо… Только не знаю… Найдется ли? А, кстати, скажите: вы, кажется все знаете… Чем отличается водородная бомба от обыкновенной атомной?

Веревки я так и не получил.

* * *

Знаком я и с другой дамой, по некоторым своим склонностям напоминающей Веру Андреевну. Она тоже очень культурна, тоже мила, отзывчива к чужой беде, прекрасно играет на рояле. Только – одно грустно: у нее страсть ничего не выкидывать из того, что когда-нибудь попало в ее квартиру.

В передней все места, кроме дверей, заняты от пола до потолка коробками разных национальностей и разных размеров. Есть американские с надписью gift; есть английские, шведские, швейцарские; есть, конечно, много и французских, главным образом от оптовой продажи «флай-токса» и ДДТ. А, кроме того, масса других, поменьше: от ботинок, от шляп, от платьев, от панамозы для стирки, от наба, от соли, от сахара, от соды и от прочего такого всякого. И только около вешалки эти все коробки слегка раздвигаются, чтобы дать место жестянкам. Ведь и жестянки тоже требуют своего места! За тридцать то лет, сколько можно съесть консервов даже самой скромной и нетребовательной женщине! И варенье, и горошек, и фасоль, и томаты, и сардины, не говоря уже об анчоусах и Нескафе.

Разумеется, все эти жестянки можно было бы хранить где-нибудь в другом месте, хотя бы в гостиной, если в квартире нет «плакаров»249. Но так может говорить только тот, который не видел гостиной, она же столовая. Тут, в гостиной, вполне достаточно и своих вещей, чтобы втискивать сюда какие-нибудь анчоусы или сардины. Здесь сгруппировались все бутылки, все склянки и вся побитая посуда с 1925-го года. Бутылки и склянки расположились бордюром вокруг комнаты по стенам в порядке их роста: от большого пузатого кианти до маленького пузырька из-под камфарного масла. А посуда громоздится на буфетном шкапу и на двух прилегающих столиках для бриджа. Чего, чего тут нет! И бывшие фарфоровые чайники с провалившимися носиками, представляющее жуткую медицинскую картину; и распавшиеся на части фарфоровые тарелки, белой костью на месте распада указывающие на свое благородное происхождение; и осколки чашек и блюдец, и бывшие чайные ситечки, у которых мелкие дырочки слились в одну общую просторную дыру; и несколько насквозь прожженных кастрюль, рядом с которыми расположилась и кастрюля целая, но с предательской ручкой, которая начинает вертеться в руке, когда нужно снять кипящее молоко.

Только стоящий с противоположной стороны комод в этой столовой сравнительно пуст. На нем слева стоит пылесос, посреди – туалетное зеркало, а справа – флаконы с бывшим одеколоном, гребни, щетки, бигуди и пять будильников. Из будильников идет только один; но как идет! Остальные же полукругом стоят возле него и с восторгом на своих круглых лицах прислушиваются к его неутомимому стуку.

Опять, казалось бы, пылесос из этой компании будильников и флаконов можно было бы изъять и поместить куда-нибудь, например, в спальню. Хозяйка сама это понимает отлично и в свободное время часто обдумывает этот вопрос. Но где в спальне найти свободное место, если там сконцентрировались в разных местах кипы старых русских, французских и английских газет, горшки с хранящимися в них выжатыми тюбиками от зубной пасты, корзины с истлевшим бельем, а главное – восемнадцать пар ботинок, скопившихся со времен новороссийской эвакуации?

С чем, с чем, а с этими ботинками Евдокия Васильевна никогда не расстанется. Она, быть может, уступит кому-нибудь все выжатые тюбики от зубной пасты; возможно – откажется от части старых газет; но каждая пара туфель дорога ей индивидуально, как память. В этой, коричневой, она подавала в русском ресторане в Константинополе… Уже тогда на одной из них почему-то съехал на сторону каблук. А в этой – проводила время в Софии. В Софии Петр Иванович, влюбленный тогда в нее, на одну из них деликатно нажимал под столом сапогом военного образца, стесняясь открыто признаться в любви. Хорошее время было! А в этой паре, оливкового цвета, у которой обе подошвы отскочили, она ходила по Вранячкой Бане, в Сербии. За нею тогда ухаживал один македонец, хотел даже жениться, но она испугалась, отказала ему, а он с горя наелся ражничей250, чивапчичей251, и с таким количеством паприки, что получил заворот кишок и скончался. Говоря по-сербски – «цыркнул».

А сколько всяких воспоминаний с остальными пятнадцатью парами!

* * *

Однако, есть у меня некоторые знакомые и совсем другой категории. Преувеличенно заботящиеся не о своем будущем и не о прошлом, а о своем настоящем. Прежде всегоо здоровье.

Например, парижанка Алла Владимировна.

Сколько уже лет мучается, бедняжка, от неизвестной болезни, которую и она сама и никто из докторов определить никак не могут. Симптомы этой болезни очень загадочны: нигде ничего не болит, нигде не сосет, не скребет, не ноет, даже не чешется. И припадков никаких не бывает, и желудок варит исправно, и головокружений нет, и все отправления как будто нормальны. А, между тем, совершенно ясно: ужасная болезнь где-то сидит. И найти ее нужно во что бы то ни стало.

Докторов она меняет часто, так как все они – коновалы и ничего не понимают. Некоторые из них даже грубы и нахальны. Один, француз, после осмотра сказал, что завидует ей и сам бы желал быть таким здоровым, как она. А другой, русский, на просьбу Аллы Владимировны прописать что-нибудь, начертал ей следующий наглый рецепт:

«По утрам: крепкий кофе с молоком или со сливками, бутерброды с ветчиной или колбасой, сдобная булка с вареньем.

За пять минут до завтрака – две рюмки водки, пирожки с мясом, сосиски с кислой капустой. Через десять минут после этого: эскалоп с гарниром и отварная рыба, если нет жареной; на сладкое – фруктовый салат.

Вместе с едой – двадцать капель воды и пол-литра красного вина. После еды через пять минут – кофе с коньяком».

Только одного приличного доктора нашла Алла Владимировна, который действительно внимателен и удачно поддерживает ее хрупкое здоровье. Обычно прописывает он пять-шесть разных лекарств сразу, предупреждая, однако, что не следует слишком злоупотреблять их приемом. Алла Владимировна после визита радостно направляется в аптеку, покупает все, что нужно, несет домой и бережно прячет в особый шкапчик: там хранятся у нее все другие патентованные средства, прописанные за последние годы: липиодоль, нисиль, кодоформ, актифос, падериль, октенсаноль, пеиристальтин, дезинтекс, уроформин… Разумеется, ничто из этого не принимается, но на всякий случай содержится в строгом порядке, чтобы в любой момент быть под рукой. Бывает, что кто-нибудь из близких людей спросит Аллу Владимировну, почему она не попробует принять что-либо из этого фармацевтического богатства? Но она или отводит разговор в сторону, или неохотно отвечает:

– Я недавно прочла в «Ридерс Дайджест», что современные лекарства очень сильны и что пользоваться ими могут только вполне здоровые люди.

Вообще же Алла Владимировна не любит, когда кто-нибудь, даже из близких друзей, вмешивается своими советами в ее способы лечения. А самое неприятное для нее, это – если неосторожно сказать ей, что за последнее время она очень поправилась и что вид у нее превосходный.

– Ну, что вы говорите? – возмущенно отвечает она. —Я никогда не чувствовала себя так отвратительно, как теперь!

За все время нашего знакомства один только раз призналась она мне, что чувствует себя значительно лучше. Но, сказав это, тут же тревожно добавила:

– Ох, боюсь… Ни к добру это!

* * *

Мог бы я, помимо Аллы Владимировны, привести еще несколько примеров странностей у некоторых знакомых дам. Одна, например, смертельно боится заразиться чем-нибудь и потому главную часть жизни тратит на антисептические меры; на свое портмоне или на кошелек со страхом смотрит, как на жуткий очаг заразы; вынув из них при расплате в магазине тысячу франков, или сто, или двадцать, и получив сдачи, она торопливо направляется домой, обмакивает руки в крепкий раствор жавеля, затем моет их мылом, a после этого скребет щеточкой, чтобы зараза случайно не забралась под ногти. Каждую кастрюлю, прежде чем варить в ней что-нибудь, она сначала обеззараживает продолжительным кипячением воды, чтобы убить все бактерии, которые могли в нее забраться после предыдущего употребления. Овощи предварительно протирает эфиром, моет «в нескольких водах» и только тогда готовит салат. Кожицу от фруктов никогда не ест, хотя в ней и находятся витамины.

– Витаминам я не доверяю, – говорит она. – Они могут дружить и со стафилококками, и со стрептококками.

И всегда на руках, на ногах и на шее у нее можно видеть там и сям круглые, продолговатые и разветвленные ярко-красные пятна: это – фталокром, покрывающий все замеченные на коже царапины, трещинки, ссадинки.

А другая дама отличается уже не антисептикой, а просто страстью к чрезмерной чистоте вообще. Чистота, конечно, очень полезна и для души, и для тела; но так как все абсолютное недоступно в несовершенной земной жизни, то этой бедной женщине всегда не хватает дня, чтобы достигнуть своего идеала. То появится какое-то странное пятнышко на паркете, которое не хочет сходить, несмотря на трение, на скобление и на вытравливание. То остатки серебра начинают темнеть; то на статуэтку села муха; то на обоях в гостиной вскочил какой-то волдырь.

Бывает, возится это несчастная весь день, выбивается из сил, сляжет, наконец, изнеможенная на диван, чтобы перевести дух. Муж стоит мрачно возле, говорит:

– Ты так умереть когда-нибудь можешь, душечка.

А она резко отвечает:

– Лучше умереть в чистоте, чем жить в грязи.

Однако, довольно раздражать дам. Остановимся на этих женских примерах и перейдем на мужские. Не буду я приводить серьезных патологических случаев, связанных с мужской выпивкой под соленый огурец, или без огурца: это не входит в настоящую задачу. Но легких уклонений от нормы и среди нашего брата немало. Только, в отличие от женщин, мужчины впадают в уклонения не по признаку практической жизни, а, главным образом, – по признаку идеологическому.

Некоторые, например, проявляют не то чтобы манию величия, но как бы сказать, – манию величавости. Взгляд их – загадочно-пренебрежительный; на лбу этакая поперечная складка горделивого самосознания. Одного из них, наверно, многие русские парижане встречали: он всегда ездит в метро с русским университетским значком на отвороте пиджака. Болезненным самомнением отличается и другой мой знакомый, который возомнил себя исключительной личностью: оказывается, он, – единственный в нашей русской колонии сын простого солдата и не имел никаких предков ни при Екатерине Великой, ни при Петре. Приблизительно такой же странностью обладает и другой мой приятель: каким-то чудом ему не удалось получить в свое время чина выше подпоручика, и теперь он этим чином болезненно чванится: кругом – десятки генералов, сотни полковников, столько же ротмистров; а он, подпоручик, – один. Вроде маршала. И, разумеется, этот маршальский жезл ударил ему в голову.

Другой разряд наших неуравновешенных мужчин отличается уже иной формой уклонения от нормы, а именно – мультилоквенцией. Мультилоквенция обычно считается женской болезнью; но за долгие годы эмигрантского существования мужчины так часто в домашнем обиходе заменяют женщин – стирают, гладят, готовят обед, починяют белье, что в них поневоле выработались и специфические женские качества. Единственная разница только в том, что женщины любят слишком много говорить о настоящем, об окружающем, а мужчины – о прошлом, об окружавшем. Кто из нас не слышал подробностей о минувших боях от таких словоохотливых собеседников, от которых невозможно никуда отступить в полном порядке? А как был я однажды потрясен, когда один бывший судебный следователь в продолжении нескольких часов во всех деталях описывал мне вскрытия двадцати четырех трупов, при которых ему пришлось присутствовать в течение своей деятельности.

К счастью, среди разных представителей мультилоквенции встречаются иногда и совсем безобидные, не требующие никакой жертвы со стороны слушателей. Вот, вспоминается мне один очень милый соотечественник, с которым одно время пришлось жить в одной квартире и даже быть соседом по комнате. Оказался он человеком застенчивым, а потому нелюдимым, неразговорчивым. Стеснялся не только многолюдного общества, но даже одиночных собеседников, если был мало с ними знаком.

Но когда оставался он в своей комнате один, с глазу на глаз с самим собой, вся застенчивость сразу исчезала. Себя он совершенно не стеснялся, был с самим собой на дружеской ноге, становился словоохотливым, находчивым и даже остроумным.

– Ну, что, брат, Николай? – слышал я сквозь щели внутренней двери, соединявшей наши комнаты: – Свалял ты сегодня дурака?

– Да уж, свалял, с грустным смехом отвечал Николай:

– А я, ведь, тебя предупреждал: не верь Заковыркину, – продолжал Николай. – Какой разумный человек может поверить в существованье мази, которая вполне обновляет поношенные костюмы?

– Это верно… – соглашался Николай. – Но, ведь техника так бешено развивается…

– Техника-то развивается, верно, – соглашался Николай, – но вместе с нею развивается и жульничество. Ты сам посуди: ну, какой химический элемент в состоянии из старого костюма сделать новый?!

– Да там внутри что-то секретное есть. Уголь вместе с перекисью водорода…

– Эх, сам ты – перекись: пять тысяч внес в это дурацкое дело!

– Ну, да. Зато я должен был получить пятьдесят процентов чистого дохода!

После всего этого – временное молчание. И затем снова слышно:

– Ну, ладно… А теперь, – может быть, выпьем чайку, Николай?

– Отчего же, выпьем, – отвечает Николай.

– У нас там, кажется, и печенье есть, – говорит Николай. – Да, как будто есть, – соглашается Николай.

– Так зажигай примус, Николай, – просит Николай.

– Отчего же, сейчас зажжем и примус!

После этого опять некоторое время молчание. A затем слышится уже не разговор, a пение. Мой сосед – большой меломан, в России любил посещать оперу, из всех композиторов больше всех увлекался Верди.

И вот из-за стены доносится трагический дуэт, кажется, – из «Бал-маскарада». Между матерью, колоратурным сопрано, и сыном, басом, происходит тягостный разрыв:

– Ты мне не с ы ы ы ы ы ы н! – тонким голосом выводит колоратуру Николай.

– Ты мне не м а а а а а т ь! – негодующим певучим басом отвечает Николай.

* * *

Не знаю, какой процент составляют люди с психическими уклонениями среди иностранцев. Редко бываю в их среде. Но у нас, русских, этот процент довольно высок.

И, вот, я часто думаю: как хорошо было бы человечеству установить для всех культурных людей один общий средний нормальный тип человека, при сравнении с которым каждый желающий мог бы определить, чего ему не хватает, или что у него находится сверх меры. Ведь, в Севре, например, хранится эталон официального точного метра, по которому должны равняться все металлические и деревянные метры, находящееся в продаже и в употреблении. Это – одна десятимиллионная часть четверти парижского меридиана. Точно и ясно. А почему наука не сделает того же самого с человеком? Пусть найдет идеально-уравновешенного индивидуума, который все делает нормально; говорит, сколько полагается, молчит, сколько надо; проявляет в меру пристрастия, в меру любит, в меру ненавидит; смеется достаточно, но не слишком, плачет, как полагается приличному человеку, но не навзрыд. Эталон такого идеального типа можно было бы тоже поместить куда-нибудь в Севр или в парижскую Палату мер и весов, дать даровую квартиру, стол, отопление, освещение и показывать публике, желающей избавиться от всяких бзиков и пунктиков.

Неужели психологи и психопатологи никогда до этого не додумаются? Хотя бы фрейдисты?

Между прочим, помню, знал я одного такого идеального человек лет двадцать тому назад. Не представляю, где он теперь. Уравновешен был чрезвычайно. Умеренно ел, умеренно пил, умеренно думал, умеренно развлекался, умеренно страдал, умеренно наслаждался, умеренно вспоминал, умеренно слушал. Другого такого я за всю свою жизнь не видел.

И как обидно: не повезло ему в жизни! Женился один раз – жена почему-то отравилась. Женился во второй раз – вторая жена выбросилась из окна с пятого этажа.

«Возрождение», Париж, май 1955, № 41, с. 72-77; июль 1955, № 43, с. 134-139; сентябрь 1955, № 45, с. 74-80; октябрь 1955, № 46, с. 101-108.

Новые методы