Попадаются и еще кое-какие обзоры успеха полувековой работы во славу прогресса. Мощное развитие социализма, например, уничтожившего частных акул ради процветания государственных щук; величественный расцвет пролетариата, который поднялся до командных высот и с этих высот показал человечеству, какие идеалы таятся в его самодержавной левой ноге.
В общем, все гигантскими шагами ушло вперед. Все развилось, расцвело, достигло небывалых форм и размеров.
И вот, только об одном факте никто не решается написать восторженного отзыва: о том, как за пятьдесят лет среди отсталой части земного населения увеличился авторитет тех самых великих держав, которые дали миру упомянутые завоеванные ценности науки, техники, искусства, демократизма и социализма…
А это, между тем, весьма любопытно: сравнить, каким престижем пользовались полвека назад Великобритания, Соединенные Штаты, Франция, Германия, наша Россия… И до какого престижа, в благодарность за завоевания прогресса, докатились к настоящему времени.
Начнем хотя бы с британского льва. Какой это был символ мощи, несокрушимости, непревзойденного земного величия!
Когда в начале столетия британский лев величаво дремал, все население Азии и Африки ходило на цыпочках, чтобы не нарушить покоя его величества, царя всех зверей. Когда этот лев открывал глаза, все на востоке, на юге почтительно опускали взоры к земле. Когда лев слегка потягивался, все растягивались ниц. А когда он начинал недовольно ворчать, все, затаив дыхание, ждали: что будет? Какая гроза разразиться?
И германский или русский орел… Или символ небесных высот на земле – американские звезды…
Взмахнут орлы крыльями – и несется буря над Азией. Дрожит Африка. Бежит от немцев, куда глаза глядят, перепуганное племя Герреро. Прокричит галльский петух, – и весь Индокитай знает, что пора вставать, приниматься за обработку хозяйских плантаций. И американские звезды не всегда вызывали одни только поэтические чувства: нередко оказывались вспышками мощных разрывов…
Появлялся где-нибудь далеко за морями англичанин, американец, немец, русский, француз… И все почтительно уступали дорогу. С благоговением глядели вслед. И какой ореол вокруг каждого консула! Какое священное поклонение военному кораблю, ставшему на рейд у берегов!
Пятьдесят лет прошло. Достигнуты высоты необычайные. Авиация, радиофония, телевизия, говорящие фильмы, превращение элементов, разложение атомов, кванты, сюрреализм, социализм осуществленный на опыте…
А заснет теперь английский лев – и прохожие снисходительно похлопывают его по спине. Откроет лев глаза – никакого впечатления нигде: точно и не просыпался. Проворчит – никто не замирает в молчании. Наоборот, все начинают галдеть. Встанет, наконец, начнет бить себя хвостом по бокам, показывая, что он рассердился, – а все вокруг с любопытством смотрят: чего он скулит? Кое-кто хватает даже за хвост.
И орлов уже нет никаких. Кричит о чем-то осипшим голосом оставшийся в одиночестве галльский петух, не то кому-то угрожая расправой, не то сам боясь, чтобы его не зажарили. Помахивают американцы перед чужим носом своими звездами, но никто не верит, что это искры со скипетра громовержца Зевса, а не звезды с рождественской елки.
И никто уже ни в Азии, ни в Африке не уступает дороги, а наоборот нагло толкается. И, завидев консула, подумывает: не щелкнуть ли его по носу?
Вот при таких обстоятельствах и пиши обзор об успехах престижа!
Прогрессировали великие державы пятьдесят лет, прогрессировали. Допрогрессировались. Остались от их величия только рожки да ножки.
И есть теперь всякие державы: и дикие, и полудикие, и малые, и крупные – величиной с Федору255. Но великих держав нет. Были и вышли.
Моторизованная культура
1. Вместо предисловия
Выло это в конце прошлого века. Притаившись, сидел я на любимом ковре под роялем. Над моей головой, опираясь на колонны черных полированных ног, простирался потолок, составленный из дерева, металла и струн. Огромный рояль, точно живое чудовище, дрожал и стонал, грохотал раскатами грома, звенел колокольчиками, пел сладостные непонятные песни.
Это – старшая сестра играла одну из рапсодий Листа.
– A где негодный мальчишка?
Меня нашли, извлекли из-под рояля, заставили надеть пальто и сказали:
– Идем на прогулку. Покажем тебе интересную вещь.
Наш город был не какой-нибудь глухой, жалкий, глубоко-провинциальный. Нет. В нем встречались в большом количестве двухэтажные дома, и было даже несколько трехэтажных, крыши которых казались мне горными вершинами, прикасавшимися к небу и звездам. А по некоторым улицам у нас даже ходила конка, иногда мчавшаяся со скоростью шести верст в час. Счастливый кучер ее мог сколько угодно звонить в висевший наверху сбоку чудесный колокол, и никто ему за это не делал никаких замечаний. А еще более счастливый кондуктор имел в своем распоряжении целую пачку прелестных разноцветных билетиков, которые он продавал по три, по пять и даже по семь копеек. Да они того и стоили: уж очень красивые были цвета.
Но что считалось гордостью города это – величественная главная площадь, вымощенная отличными большими булыжниками. По ним с таким веселым тарахтением можно было ездить взад и вперед на извозчиках. На этой площади стояли самые главные наши строения: с одной стороны – Собор, с другой – каланча. На каланче во время пожаров вывешивались большие черные шары, чтобы прохожие знали, где горит, и чтобы успели побежать туда и полюбоваться, пока огонь не погаснет.
Вот на эту самую площадь меня и повели на прогулку.
– А что здесь будет? – с любопытством спросил я.
– Сам увидишь.
Уже наступал вечер. Становилось темно. Фонари с керосиновыми лампами тускло светили, мерцая и жмурясь от мотыльков, которые вились вокруг, облепляли стекло и падали, опалив крылышки. На площади почему-то находилось очень много народа. Огромная толпа окружала возвышавшийся посреди большой новый столб и чего-то ждала. У столба суетились рабочие, передвигали высокую лестницу, протягивали проволоку. А немного поодаль, окруженный приставами, стоял сам полицеймейстер, величаво покручивал ус и покровительственно-снисходительно оглядывал публику.
Прошло десять минуть. Пятнадцать. Кто-то в толпе громко сказал: «Сейчас зажгут». Все смолкли. И вдруг…
Произошло чудо, потрясшее меня до глубины существа. На самом верху столба в огромном шаре что-то затрещало, зашипело, полетели вниз блестящие брызги, и небывалое сияние распространилось вокруг. Будто в небе, без всякого восхода, появилось солнце и осветило всю площадь. Пожарная каланча внезапно выросла перед нами, точно сама объятая пламенем. Булыжники мостовой засверкали, заиграли серебристой рыбьей чешуей. Каждый ухаб обнаружил свой жуткий провал, каждая лужа превратилась в сказочное озеро, вокруг которого в виде русалок стояли дамы и барышни.
– Ура! Браво! – послышалось в толпе. Раздались хлопки. Полицеймейстер почтительно взял под козырек и слегка наклонил голову, как бы приветствуя от имени местных властей новое завоевание науки. Я не двигался, широко раскрыв рот, впившись взглядом в чарующий стеклянный шар, время от времени повторяя слова, услышанные в ответ на вопрос, что это такое:
– Электрический свет.... Электрический…
A затем, после восторга, неожиданно душу охватила печаль. Мне искренно стало жаль бедные керосиновые фонари, скромно светившиеся вокруг площади; подернутые копотью языки ламп еще более потускнели теперь, наверно из зависти, и беззвучно переговаривались друг с другом о своей будущей грустной судьбе. Да и действительно: нет сомнения, что отныне все мошки и бабочки предательски покинут их и бросятся сюда, к торжествующему новому свету.
Так увидел я первую дуговую электрическую лампу – свечу Яблочкова с двумя угольными палочками.
Помню из той же эпохи еще кое-что, поразившее мое воображение.
В городском театре шел интересный спектакль: показывали на большом экране картины волшебного фонаря.
Такие картины в малом размере я раньше не раз видел у наших соседей по дому. Счастливцу Васе отец купил подобный фонарь, и Вася иногда созывал нас, товарищей, на свои представления.
Но в театре были обещаны совсем другие картины. Во-первых – огромные, в красках. А, во-вторых, что самое главное – с движущимися предметами. На программе так и стояло: «В заключение почтеннейшей публике, без всякой приплаты, будет показан большой железнодорожный мост в Калифорнии, по которому пройдет поезд».
Этой заключительной картины я ждал с большим волнением. И, наконец, счастливый момент настал. Поднялся занавес. На экране появились полупрозрачные зеленые горы, ущелье, пенящаяся река внизу. Над нею, между нависшими скалами, длинный висячий мост. Какой-то шум за сценой, похожий на переливание воды из ведра в ведро, изображал клокотание реки. Но, вот, вдали послышалось гудение поезда; тяжело дышал паровоз; из-за кулис ясно слышалось, как человек десять взрослых мужчин одновременно с хрипом произносили «ух, ух, ух»; стучали колеса, как будто по ним били небольшим молотком. Из-за скал показался локомотив, за ним – вагончики синего, желтого, зеленого цвета. И поезд скользящим движением торжественно проплыл по мосту, огласив зал громким переливчатым свистом. Так обычно свистели у нас по ночам на улицах городовые, гоняясь за вором и крича в промежутках: «держи его!»
Этот движущийся поезд я долго помнил. Незабываемое зрелище. Правда, колеса у него не вертелись. Но что-ж такого? Все равно – хорошо.
А спустя года два, три, произошел у нас в городе такой случай. Отлично его помню. Он поразил не только меня и моих сверстников, но вообще всех более или менее внимательных жителей. Прохожие на тротуарах останавливались; извозчики сдерживали бег коней и с изумлением оглядывались; приказчики выскакивали из магазинов вместе с покупателями.
Да и было от чего взволноваться. Посреди главной улицы по мостовой ехал человек верхом на двух колесах!
Переднее колесо – огромное, чуть ли не в сажень высотой.
Второе, сзади – совсем маленькое. Между ними находилось седло для смелого ездока. Но этот седок вовсе не был тем фокусником, который как-то при мне вынимал из своих рукавов живых голубей и жарил в цилиндре яичницу; не был он и клоуном из нашего цирка: лицо не вымазано мукой, на щеках никаких красных пятен, голова без рыжего парика. Наоборот: вид совершенно приличный. Мягкая фетровая шляпа, обыкновенный пиджачный костюм, лакированные ботинки. И этот удивительный господин не только не имел никакого отношения к цирку, но оказался серьезным молодым инженером, сыном нашего почтенного городского головы.
А та странная штука, на которой он ехал, была впервые появившимся у нас двухколесным велосипедом.
И, вот, еще последняя вещь, заставшая меня в детском периоде: вращающийся валик в загадочном ящике, который показывал публике на бульваре некий предприимчивый незнакомец. Этот чародей за двадцать копеек втыкал в уши желающим две тонкие кишки с наконечниками, заводил аппарат, и клиент сначала слышал шипение, затем шуршание, потом жужжание, a после этого – чьи-то неясные человеческие голоса. Какие-то люди, очевидно сильно простуженные, хрипло о чем-то друг с другом беседовали; какой-то певец, должно быть в отставке, сиплым дрожащим голосом пел: «Мой любимый старый дед» …
При появлении фонографа окончилось мое детство. И, по мере того, как рос я, росла и техника. Но росла неизмеримо быстрее меня. Чего только ни появилось за последние десятки лет! Первый автомобиль. Первая «живая» картина в биоскопе. Первый летательный аппарат. Радиотелеграф. Радиофония. Телевизия. Радар. Разложение атома. Суперсонорные полеты. Летающие блюдца…
За это время я столько изумлялся, столько восхищался, столько удивлялся, что устал наконец. С тревогой оглядываюсь сейчас, присматриваюсь, прислушиваюсь. Кругом – рев радио, скрежет машин, искусственный гул, искусственный шум, искусственный свет, загробное сияние мертвенных неоновых вывесок…
Уж слишком много чудес. Не страшно ли?
2. Гордость нашего века
Величайшие изобретатели – техники готовят людям исключительную радость бытия на земле. Машина в наше время ближайший друг человека. Она – наш мертвый, но в соединении с человеческим мозгом одухотворенный помощник. Благодаря ей, этой благодетельнице, мы окружены несчетным количеством заманчивых ценностей. Она освобождает от тяжкого физического труда, создает условия удобства, комфорта. Она делает наше существование приятным и радостным, уводит далеко от животного прозябания, защищает от разгула стихий, создает крепости, тщетно осаждаемые холодом, зноем, ветром, дождем. И как величаво идет техника от победы к победе благодаря верной помощи этого друга. Человек постепенно становится существом вне пространства и времени. Радиофония уничтожает пространство для слуха и голоса. Телевизия уничтожает пространство для зрения. Запись звука и света уничтожает протяжение во времени. Побеждая пространство, время, стихии, машинная техника воистину самое реальное, самое неопровержимое свидетельство мощи и благотворности материальной культуры.
Все это так. Но наряду с внешним блеском обнаруживает машинная техника в ходе развития и некоторое противоречие.
Казалось бы, при сравнении с цивилизованным человеком нашего времени первобытный дикарь – существо беспомощное, жалкое, подверженное на протяжении своей жизни несчетным опасностям. Блуждая по пустынным местам и джунглям, всегда рискует он быть растерзанным хищниками; переходя по бревну через бурный поток, может погибнуть от одного неверного шага. Даже в собственном жилище не чувствует он себя в безопасности. Вихрь может в любую минуту снести примитивную хижину; гады и насекомые угрожают жизни, жалкие условия гигиены истощают организм.
А, между тем, отбросив пристрастия, спросим себя: разве переход по бревну через поток – в процентном отношении губит больше людей, чем переезд в экспрессе, на пароходе, в автомобиле, или на пассажирском аэроплане?
Дикарь-путешественник, отправляясь в путь, должен быть уверен только в себе. Современный же цивилизованный путешественник должен быть уверен в машинисте, в стрелочнике, в смазчике, в инженерах, в каждом участвовавшем в постройке рабочем. Или в пилоте, в механике, в крепости и прилаженности каждой части летательного аппарата.
А кто рискнет утверждать, что блуждания по джунглям на много страшнее блужданий по какой-либо из современных столиц, или что смерть от тигра относительно чаще, чем смерть от Форда и Ситроена? Нет сомнения, что дикарь во время своей прогулки настораживает зрение и слух. Но кто из нас, культурных счастливцев, не знает этих жутких переходов через улицу многолюдного города, когда ухо беспокойно ловит каждый шорох и шум, когда глаза в жуткой тревоге вращаются вправо и влево, когда все тело содрогается от мысли стать жертвой преступных автомобилистов, разбойных мотоциклистов и мелких хищников – велосипедистов?
В общем, техника, действительно, уничтожает опасности первобытного свойства. Но она же создает кое-какие опасности культурного происхождения.
А вот – удобства жизни, комфорт. Спора нет: неизмеримы преимущества электричества над лучинами, центрального отопления над первобытным очагом, водопровода над колодцем. Это такое наслаждение – войти в свое жилище, щелкнуть выключателем, и все осветится. Положение лучше, чем у Господа Бога, когда Он создавал мир. Творцу, все-таки, нужно было произносить слова: «да будет свет»; а цивилизованному человеку не надо и этого: достаточно щелкнуть.
Точно также центральное отопление. Ведь какой ужас – в примитивных условиях топить печь, идти самому в лес, особенно зимой, собирать валежник, ломать у деревьев, сухие сучья.... Ноги проваливаются в снег; в глаза, в ноздри, за воротник сыплется снежная пыль, стекающая ручейками по лицу, по рукам, по спине. Дома, возле печи – грязь, в комнате дым; смотреть больно, дышать трудно, окоченевшие пальцы плохо сгибаются.
А в пышном культурном городе – вернулся к себе, подошел к покорно свернувшейся кольцами змее радиатора, повернул рычаг – и «да будет тепло». Сразу меняется и время года, и широта местности, и климат.
Правда, с нашим комфортом случается иногда… Вдруг, какой-либо недочет в оборудовании. Временная порча. Остановка в функционировании машин. И счастливый баловень цивилизации сразу отбрасывается в доисторические времена. Без лифта жилище на десятом этаже превращается в пещеру, находящуюся на неприступной скале; угасшая лампочка ввергает абонента электрической станции в эпоху, когда предки наши еще не нашли способа добывания огня.
Но, конечно, все эти частные случаи не меняют общей картины комфорта. А что меняет, и меняет в большой степени, это – те подготовительные стадии, которые нужно пройти для достижения подобного счастья. Чтобы одним жить было удобно, многим другим нужно испытать значительные неудобства. До того, как лампочка дает свет, a радиатор тепло, кто-то должен в шахте добывать уголь, кто-то обязан бурением, тартанием, капотированием получать нефть; один льет раскаленный металл, другой тянет проволоку, третий штампует части машины, остальные – выдувают стекло, делают выключатели, радиаторы, винты, гайки, тысячи всяких предметов. Каждый день, без особых удобств, без комфорта, одно и то же, одно и то же, и в этом году, и в будущем, и через несколько лет…
3. Пожирание пространства
А, вот, и еще одна область бесспорных завоеваний техники: ускорение сношений и передвижений в пространстве.
Вспоминаются примитивные гонцы былых далеких времен, скороходы, вестники, преодолевавшие расстояния при помощи собственных ног, или ног прирученных животных. Плелись по диким местам несчастные люди, с трудом проделывали путь в своих «стадиях», парасангах, милях – «милле пассуум». Далекие путешествия предпринимались редко, из любознательности или из любостяжания отдельными лицами, группами. Иногда огромные полчища медленно тянулись по земле, угрожая соседям военным походом.
И как все это ничтожно и жалко в сравнении с молниеносностью передвижений в наше счастливое время! Задыхаясь от быстрого бега, стучат по рельсам экспрессы, приводя в содрогание землю; гудят в воздухе искусственные чудища – птицы, в неистовом стремлении вперед сверля встревоженный воздух; внизу, по светлым лентам перекрестных дорог, мечутся взад и вперед автомобили, хрюкая и вытянув вперед плоские морды. Иногда, где-то, с огнем и громом мчатся на соседей закованные в сталь машины моторизованных полчищ.
И что теперь – стадии, парасанги, мили? Где гонцы, скороходы и вестники? Нет сейчас ближних и дальних стран, все – близко. Весь земной шар для скорости сношений стал меньше древнего Пелопоннеса. Сузы и Экбатана в былые времена были дальше друг от друга, чем теперь Париж и Нью-Йорк.
Да, все это так. И, между тем, странное дело: никогда в истории человечества люди не спешили так, как теперь. Никогда не боялись в своих деловых связях опоздать, как сейчас. Кто в древности жаловался на медлительность передвижений, на запоздалость известий? Способы сообщения и темп жизни в старые времена находились в гораздо большей гармонии, чем в нынешнюю эпоху блистательного развития техники. Посольства прежних времен и народов прекрасно справлялись со своими задачами. Талантливые полководцы не опаздывали разбить врага. Ксенофонт удачно увел свои десять тысяч греков, переправляясь через реки на бурдюках. Александр Македонский, считая расстояния на стадии, отбил у персов всю Малую Азию, покорил Палестину, Египет, Вавилон, добрался до Индии, прошел в Пенджаб. И с его стороны никто не слышал жалоб, что подвигается он слишком медленно, что не хватает ему танков и истребителей в воздухе. И Юлий Цезарь, без всякой досады на отсутствие двигателей внутреннего сгорания, перешел Альпы, и, скромно отсчитывая по тысяче шагов – по миле, завоевал Галлию, перешел через Рейн, совершил поход в Британию.
До середины прошлого столетия гармония между техническими скоростями и темпом жизни осуществлялась в достаточной степени. Мальпосты, рыдваны, дормезы, тарантасы двигались с той же солидностью и неторопливостью, с какой развивалось действие в романах Вальтер Скотта или Дюма. Наши тройки того времени были, действительно, образцом неудержной стремительности русской души. Недаром Гоголь достиг высот искреннего вдохновения при виде того, как Селифан вез в бричке Чичикова, подгоняя кнутом ленивца Чубарого:
«Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен… Летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль; и что-то страшное заключено в сем быстром мелькании… Эх, тройка, птица тройка, кто тебя выдумал? Знать у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить»…
Однако, прошел короткий срок; Стефенсон256 сменил Селифана. И стефенсоновские птицы-паровозы с вагончиками понеслись по железным путям. Неведомая сила подхватила пассажиров, и летят они, и все летит: летят километры, летит с обеих сторон лес, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль. И еще страшнее мелькание, так как скорость уже не десять верст, a несколько десятков.
И садится в вагон уже не Чичиков, a тургеневский Литвинов смотрит в окно и видит: все дым и пар, все как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями… поезд бежит и бежит, горы отклонились, ушли вдаль, потом надвинулись опять…
А потом – прошло сорок лет, шестьдесят, восемьдесят. Все быстрее и быстрее мчались навстречу километры, леса, горы. Все страшнее и страшнее становилось мелькание. На земле скорость перевалила за сто верст в час. В воздухе – за двести, триста, пятьсот. И навстречу новым Чичиковым и новым Литвиновым летит в воздухе все: и купцы из Нью-Йорка, и орлы поднебесья, и грозовые тучи, и радуги; и внизу пробегают леса, горы, реки, моря, океаны.
Где предел? И куда приведет дорога, летящая в пропадающую даль?
Нервная торопливость нашего века гонит вперед технику. И техника, в свою очередь, развивает страсть к ускоренно. Смотришь в городе на мотоциклиста, посадившего сзади жену и мчащегося по людной улице со скоростью семидесяти километров в час. Куда они мчатся в таком бешеном темпе? Хотят поскорее остаться вдвоем? Или забыли дома закрыть газ? Или от нестерпимого голода потеряли рассудок и мечтают поскорее съесть свой эскалоп? А то, может быть, это – простое тщеславие, желание хвастнуть новым мотором, подобно тому как в былые времена богатые люди хвастались своими блестящими конными выездами?
Весьма вероятно, что в будущем техника передвижений выкинет нас с земного шара в межпланетное пространство и даст возможность общения с Луной, с Марсом. До луны – около четырехсот тысяч километров, всего десять путешествий вокруг земного шара. Ракетный снаряд, делающий тысячу километров в час, будет довозить желающих в четыреста часов, то есть в 16 дней 16 часов. Это немного утомительно, но, все-таки, сносно. Зато поездка на Марс чересчур длительна: среднее расстояние от нас около 60 миллионов километров; при тысячи километров в час лететь надо 60 тысяч часов, то есть шесть лет триста десять дней. Это недопустимо для людей, у которых есть спешные дела на Марсе.
Но техника, разумеется, приложит все усилия, чтобы подобный черепаший шаг заменить более приличным движением. Сначала – десять тысяч километров в час, затем – сто… Согласно учению Эйнштейна, во вселенной не может быть скоростей быстрее скорости света: триста тысяч километров в секунду. Вот до таких пределов и может развиваться техника передвижений для удобства и комфорта человечества. А если Эйнштейн выйдет из моды – и дальше.
И можно вообразить, как будут тогда спешить счастливые люди!
4. Две стороны медали
Помимо безопасности, комфорта, удобств передвижения – техника умножает и другие радости жизни, услаждает зрение, слух, создает новые условия для отдохновения после труда.
Взять хотя бы кинематограф. Этот бывший «великий немой» имеет неограниченные возможности знакомить зрителей с далекими странами, с чужими народами, с животным и растительным миром, с неисчислимыми чудесами природы. Какое мощное средство для расширения кругозора, для приобретения знаний!
Однако, получив голос и превратившись из совершенно немого в чересчур говорливого, кинематограф почти всецело ушел в область драмы и оперы, стал создавать суррогаты искусства, мертвой фотографией заменять живопись, мертвыми механическими звуками подражать человеческим голосам, живому дыханию жизни. В нагромождении внешних эффектов гибнет глубина истинного трагизма и истинного юмора, превращаясь в экранную плоскость. И вместо катарсиса – очищения души – поверхностное щекотание нервов, любопытство к способам взлома несгораемых касс, к ловкому проникновенно в чужие квартиры, к умелому скрытию следов преступления.
Не менее велико и значение другого великого завоевания техники – радиофонии. Какое удобство – его информация, какая польза от докладов специалистов разного рода! И как приятно в ее передачах знакомиться с классической музыкой, возобновлять в памяти шедевры старых любимых авторов.
Не очень давно, раньше, было это так сложно, иногда так недоступно. Торжественные симфонии Бетховена и величавые оперы Вагнера звучали только для счастливцев больших городов, посещавших специальные концертные и театральные залы.
Сладостные кантилены Штрауса, Оффенбаха, Планкета в ансамбле голосов и оркестра были доступны немногим. А теперь – героическую или пасторальную симфонию можно услышать и в столовой, и в спальне, и в табачной лавке и даже в собственном автомобиле во время поездки. Штраусовские «весенние голоса» раздаются в больницах, на заводах, на фабриках. Фауст, Мефистофель, Манон, Каварадосси, Вертер, Зигфрид поют не только на городских сценах, но всюду: в уединенной вилле среди леса или среди полей, на море, на горных высотах, в убежищах для стариков и старух. Сколько великих музыкальных творений вышло из забвения, предстало пред слухом современных любителей…
И все же, наряду с этим – бедствие. Тягчайшее испытание для городских жителей: неумолчный рев аппаратов. Рев с чердаков, из подвалов, со всех этажей от первого до шестого, седьмого. Нескончаемые негритянские танцы. Назойливые песенки. Гнусавые, барабанные звуки разгулявшегося джаза, бьющие по голове, сверлящие мозг.
Куда бежать от соседа, открывшего окно, поставившего свой приемник на всю глотку громкоговорителя? Как спастись беззащитному невольному слушателю? Скрыться в городской сад? Но и возле сада – с четырех сторон окна. И опять то же: с одной стороны – танцы. С другой – болтовня спикера. С третьей шансонетки. С четвертой – жуткая соната Равеля.
Не сквер для отдыха, – один из кругов дантова ада.
После всех этих пыток как иногда не умилиться, найдя повод вспомнить молчаливо-мудрые прошедшие времена?
Как-то раз, бежав от соседа, наслаждавшегося грохотом тамтама, дошедшего до нас с берегов Конго, достиг я окраины города. Шел по спокойной улице, где тишина редко нарушается скрежетанием, визгом, свистом, кряканьем, хрюканьем, хрипом машин. И, вдруг… Из открытого окна одной виллы послышалось…
Что это? Какая радость! Чьи-то руки, по всей вероятности, детские, в нерешительности разбирают на пианино турецкий марш Моцарта. Темп – застенчивый, медленный. Мелодия спотыкается на ошибочных нотах, возвращается вспять, снова пробирается вперед среди груды препятствий. Кто эти странные ненормальные состоятельные люди, имеющие прекрасного Филлипса на всех волнах, но обучающее музыке своего ребенка, без намерения сделать из него Рахманинова, Орлова257, Рубинштейна, Боровского258?
Да, это – настоящее пианино. И звуки – живые. Родившиеся не за тысячи верст от этого дома, а тут же, рядом: без отправительной станции, без антенны, без приемника, микрофона, трансформатора, конденсатора, потенциометра, проволочных обмоток, эфирных волн.
И снова вспомнился мне из детских лет – старый рояль. И коврик под ним. И над головой – гудение басов, переливы верхних нот-колокольчиков в рапсодии Листа. И попутно встал в памяти первый электрический фонарь. Первые граммофонные голоса в загадочном ящике. И незадолго до постройки ветки железной дороги в наш город, пленительные поездки на лошадях, в экипаже. Неторопливо стучали колеса, медленно изменялся пейзаж окружающих гор и холмов; завидев любопытный цветочек, или странный камешек возле шоссе, можно было соскакивать на дорогу, срывать цветы, собирать камни, сосновые шишки, в легком беге догонять экипаж.
А теперь – несешься в экспрессе, смотришь в окно… Промчался откос крутой горы и что-то цветное мелькнуло. Что это; цветок, камень, осколок бутылки? Или мчишься по воздуху в долгом полете. Что это внизу? Ручей или тропинка? Река или шоссе? Какой лес – еловый, сосновый, лиственный? И что за пятна и точки далеко в воздушном провале: дома, стога, обломки скал, животные, столбы, люди?
Чем дальше, чем ближе к настоящему времени, тем все быстрей, все менее ясно, менее разборчиво на нашем пути. И до каких это пределов и сроков?
Много благодеяний принесла человечеству техника, с самого начала своего зарождения. Вывела людей из первобытных становищ, согрела, одела, побрила, подняла в пиджаках на неизмеримые высоты над жалким животным прозябанием, создала досуг для изощрения мысли и чувств, для любования красотами мира, для взлетов вдохновенного творчества.
И в то же время, противно велению Божьему, утерев пот с лица человека, переложив на бездушную машину тяжкий физический труд, сама техника стала бездушной, равнодушной, как машина, и к злу, и к добру, и к Богу, и к дьяволу. Каждая созданная ею полновесная монета культуры, включенная в золотой запас человечества, имеет обязательную обратную сторону. Один и тот же примитивный топор одинаково служит и для постройки жилищ, и для уничтожения врагов. Один и тот же высококультурный ток освещает, согревает, передвигает людей и убивает на электрическом стуле, на проволочных заграждениях. Паровые двигатели, сменившие паруса на воде и прирученных животных на суше, приносят радость ускорением сношений; и они же создают блиндированные поезда на земле, огнедышащие броненосные чудища на водных пространствах. И сменившие почтовых голубей аэропланы, осуществившие наяву мечту о сказочных коврах-самолетах, сменяют свой вид мирных птиц, превращаются в хищников, истребляющих с воздуха замершие от ужаса человеческие птичники лежащих внизу городов.
Велик сейчас цивилизованный человек. Далеко ушел от низших собратьев, рыскающих по лесам и пустыням. Гордый могуществом своего знания, царит он над всем живым и мертвым на отведенном ему в обиталище спутнике солнца. Звучат в его устах святые слова о любви, о познании тайн, о порывах творческих сил.
Но наступают иногда страшные сроки. Сбрасывает человек с себя пышные одежды тела и духа, вместо образа выше подобия Божьего показывает миру свой второй лик, хуже звериного…
И в дыму усовершенствованных пожарищ войны рушатся благоустроенные города, верные убежища от жестоких стихий. Распадаются в прах величавые здания, оборудованные по последнему слову удобств и комфорта, обращаются в груды железа и камня храмы новейшего языческого богопочитания – заводы и фабрики. Обезумевшие толпы мечутся, ища спасения в подземных норах; рев и вой смертоносных чудовищ сливаются с гудением пламени, с предсмертными стонами; и под внезапно выросшими холмами цивилизованного мусора перемешано все в общей могиле: статуи, книги, картины, посуда, радиоаппараты, граммофоны, пылесосы, безопасные бритвы…
5. Современное рабство
И еще новый круг трагических противоречий техники.
Казалось бы – как сокращает машина физический труд. Скольких людей освобождает от проклятия непрестанного напряжения мышц, от изнурения всего организма. Какую гордость человеческим знанием испытывает зритель, наблюдающий работу современного экскаватора, сменившего сотни лопат былых землекопов! Вонзается в почву гигантская металлическая челюсть, грызет землю и камни, вбирает их в свою огромную пасть, торжествующе поднимается к небу, вращает железную шею и послушно перебрасывает добычу туда, куда указывает воля одного человека.
А какое количество людей и животных освобождено от тяжких усилий паровой и электрической тягой. А с какой легкостью под электрическим сверлом распадаются камни, горные породы, каменноугольные пласты.
И, между тем, несмотря на все это великолепие прогресса, на все это величие, – странное зрелище: количество изнуряющихся от тяжкой работы людей не уменьшается, а увеличивается. С одной стороны, каждая машина заменяет десятки и сотни рабочих; с другой – каждая машина порождает другие, вовлекая в свой круг сотни и тысячи новых людей. Точно со сказочной многоголовой гидрой борется машинная цивилизация с проклятием труда, созданного первородным грехом. Но отсекается одна голова и вместо нее появляются новые. Сокращается труд в одной отрасли и одновременно увеличивается в другой, требуя ускорения добычи горючего, каменного угля, нефти, металла.
Таким образом растет и ширится класс рабов бездушных машин. В условиях дифференцированного труда миллионы пасынков механистической цивилизации изнуряются однообразной работой, превращающей их в простых автоматов. Изнуряются они теперь большей частью не от физических усилий, а от напряжения внимания, от одних и тех же движений на протяжении долгого времени. Фабричный и заводской пролетарий – простой придаток к машине, ее примитивный головной мозг, ее однообразная воля без выбора. Всякое горение души, все высшее человеческое, личные качества, многогранная игра мыслей, чувств и желаний, все должно быть подавлено. Человек здесь – не человек и не машина, a нечто промежуточное, среднее – живой винт среди мертвых винтов, живой рычаг среди безжизненных рычагов.
И как мало похож нынешний пролетарий на пролетариев древнего Рима! Римский пролетарий, принадлежа к низшему, неподатному сословию, обладая имуществом меньше десяти тысяч ассов, не был прикреплен ни к чему, поставлял государству только детей.
Пролетарий же нашего времени – существо более драматическое: гонимый голодом, прикрепляется он добровольно к заводам, шахтам и фабрикам. Не сознавая того, что свет души и радость свободы гасит в нем соседство с машиной, возникающаяие чувства протеста и горечи переносит он на работодателя, на всех удачников, живущих лучше него. И там, где оплата труда слишком низка, возвращается он на отдых домой как зверь после неудачной охоты; а там, где заработок достаточен для жизни в приличных условиях, выхолощенная машиной душа требует от отдыха только разнообразия пищи и пустых развлечений опростившейся психики.
Не всякий труд есть проклятие Божье. Где он налагается на себя самим человеком, произвольно, по влечению духа, без принуждения со стороны чужой воли, без угрозы голодного существования, без алчности к излишним материальным благам, – там труд – радость земной жизни, ее смысл, ее благо, если сам он направлен на благо. Что может быть выше творческого труда художника, создающего прекрасные образы, во вдохновенной сосредоточенности воплощающего эти образы в нечто живущее вне пространства и времени, иногда переживающее и жизнь самого человека, и жизнь целых народов? И как радостен труд мыслителя, сцепляющего загадки видимого и невидимого, тела и духа, в великое общее целое. И какое удовлетворение душе исследователя Божьего мира, когда проникает он глазом своего рассудка в обители бесконечной вселенной, находит в каждом цветке, в каждой пчеле проявление мудрых законов природы.
И даже труд, сопряженный с опасностями, грозящий неожиданной гибелью, когда он производится по собственной воле, из любви к осуществлению заманчивых целей, кажется приятным и радостным. Без насилия с чьей-либо стороны бесстрашный альпинист взбирается на неприступные скалы, с риском сорваться, или поднимается на льды горных вершин, нетронутых ногой человека. Не понукаемый никем, отважный спелеолог спускается в глубины подземных пещер, преодолевает во тьме шумящие потоки воды; находит волшебные залы с колоннами, с бахромой игл сталактитов, с аналоями сталагмитов, идущих сталактитам навстречу.
Но какое столкновение произошло бы у тех же альпинистов и тех же спелеологов с работодателями, если бы их труд был обязательным, связанным с оплатой работы! И сколько радетелей прав человека вступилось бы за этих несчастных, невинных жертв капитала и безжалостной эксплуатации.
Недаром мечтатель Фурье изобрел свои «фаланстеры», в которых люди, благодаря солидарности и жизнерадостности, должны были от механического труда получать наслаждение. В смысле добровольного труда, производимого по желанию и склонностям, прав был и Карлейль, утверждавший, что «огромное преимущество имеют необразованные и трудящиеся классы над образованными и нетрудящимися благодаря тому, что они должны трудиться».
Но труд фабричный и заводской, когда машина всецело механизирует прикованного к ней человека, когда из души годами, десятилетиями изгоняются живая воля и мысль, инициатива и выбор, этот труд не скрасит ни фаланстерами Фурье, ни патетизмом Карлейля.
В наше время на виду у всего мира безрезультатно бьется фарисейская советская власть над неразрешимой задачей – внушить своим подневольным рабочим любовь к машине, воспитать в них обожание к фабрике, восторги перед заводом и копями, вызвать энтузиазм к работе живых автоматов. В помощь этому двинуто все: тщеславие стахановцев, честолюбие выдвиженцев, приманки денежных премий, блеск котильонных орденов, пышность звания героев труда. По приказанию свыше сладость общения с машиной воспевается советскими бардами в прозе, в стихах; по тем же неумолимым заданиям покорная литература, поэзия, музыка пытаются в художественных образах изобразить огненную страсть доменных печей, жгучий взгляд черных очей антрацита, кудри нефтяных фонтанов, очарование аккумуляторов, победное шествие тракторов.
И все ни к чему. Как бы ни улучшалось материальное положение рабочего класса на Западе, как бы ни возвышалось его положение при помощи советских поэтических вымыслов, – все равно: остается этот класс самым несчастным в настоящее время, самым опасным и жутким, восприимчивым к низменным чувствам озлобления, зависти, стадности, презрительно относящимся к высшим ценностям духа и безжалостно готовым взорвать тот цивилизованный мир, который его породил.
6. Результаты завоеваний
Во многих областях нашей жизни благодетельное влияние техники и прикладных наук неопровержимо.
Кто будет спорить с несомненным прогрессом медицины, с ее могущественными новыми средствами, с чудесами ее хирургии?
Подкрепленная развитием гигиены и улучшением общих условий жизни, медицина спасает людей от нашествия опустошительных эпидемий; успешно борется с эндемическими болезнями в определенных зараженных местах; своей профилактикой, терапией и блестящими хирургическими операциями отстраняет от жала смерти миллионы людей.
Всемогущество медицины достигло необычайной высоты. И мы видим, что она может излечивать почти все. Кроме насморка.
Однако, во всех областях прогресс материальной культуры вероломно благословляет человечество двумя руками, из которых правая не знает, что делает левая. Одна – помогает, спасает. Другая – разрушает, надламывает, ведет к уничтожению.
И в отношении здоровья и продолжительности жизни наблюдается та же картина. По мере исторического развития медицинских методов, аппаратов и химико-биологических средств, появляются в той же пропорции новые недомогания, новые расстройства организма, порожденные цивилизованной жизнью.
Крайне жалки и беспомощны были первобытные люди; так же жалки и современные дикари. Их тяжкие болезни приводят свои жертвы к неминуемой гибели, без всякой надежды, без всякой отсрочки. Иногда только колдунам при помощи фетишей и заговоров удается облегчить участь приговоренных.
Но зато у первобытных людей и дикарей – гораздо меньше болезней.
Меньшее разнообразие микробов. Меньше уклонений от нормы в печени, в почках, в легких, в сердце, в кровообращении. Нет излишних осложнений в функциях нервной системы. Нет неврастении, навязчивых идей, боязни пространства, темноты, чрезмерных возбуждений или депрессии. По мере роста культуры, даже на наших глазах, растут в своей многогранности и болезни, незнакомые нашим недавним предкам. И не потому, что теперь медицина обладает большей точностью своих диагнозов, но потому, что подобная многогранность уклонений организма сама вызывается многогранностью жизни.
Нет сомнения, что благодаря медицине и улучшенным гигиеническим условиям люди теперь дольше живут. Количество стариков, доживающих до восьмидесятилетнего возраста, в пропорции ко всему населению, значительно больше, чем раньше. Сколько таких, поддержанных терапевтами или хирургами, можно встретить на городских улицах, согбенных, полуслепых, полуглухих, медленно передвигающихся, одних – благодарящих Господа, других – благодарящих врачей за продленную жизнь. Еще полстолетия назад такая картина не наблюдалась. В связи с этим за последние сто лет, и даже меньше, в культурных странах изменилось определение возраста по отношению к старости. Кто из современных русских читателей, если ему около пятидесяти лет, не возмущается при чтении следующей фразы Тургенева: «Вошел в избу старик лет пятидесяти». Или какая из достаточно взрослых русских дам не негодует, читая следующее определение Островского: «Старуха пятидесяти пяти лет»?
Классификация людей на молодых, пожилых, старых, бесспорно изменилась за последние десятилетия. Но, к сожалению, не потому, что современные молодые люди дольше остаются молодыми, а потому, что старики дольше живут. В этом смысле совершенно прав знаменитый французский психофизиолог доктор Каррель, чистосердечно признавшийся:
«Медицина наша удлинила не молодость человека, а старость».
Бросим же теперь общий взгляд на современного цивилизованная человека, особенно – жителя больших городов и столиц, в которых строится новая жизнь, определяются судьбы народов, творятся высшие ценности науки, литературы, искусства, царят очередные течения философских идей, венчающих мировоззрение эпохи.
Жуткое явление представляешь собой это странное существо, назначенное Господом в цари природы, но под личиной которого сам Господь с трудом различает свое подобие и свой образ. Покрытый переработанными травами и шкурами убитых животных, ютится он в железобетонных пещерах, скрывшись от неба и солнца, греясь у колец радиатора, освещаясь звездами ламп накаливания, яркими рамами сияющих газов; спускается из гроба-жилища в овраги улиц, сливается с клокочущим потоком людей, в рокоте говора, в гуле машин, в скрежете тормозов, в криках и бормотаниях радио, среди слепящего света рекламных призывов, огненных стрел, букв, мерцаний и вспышек.
Садится на него машинная копоть и пыль, соединяются с дыханием испарения бензина, запахи масел; обрушиваются на нервную ткань всевозможные индукционные токи, токи высокого напряжения; и, сверх всего, пронизывают тело во всех направлениях созданные техникой радиоволны, возмущающие эфир вместе с погруженными в него организмами.
Всем нам кажется, что быстрый материальный прогресс обогащает психику цивилизованного человека, творит новые возможности для развития тела и духа.
Но уже в конце прошлого столетия, когда техника стала развиваться в ускоренном темпе, Макс Нордау не без основания в следующих словах выразил свою тревогу:
«Культурное человечество попало в плен к новейшим открытиям и к прогрессу. У человечества не остается времени приспособиться к видоизменившимся условиям существования. Мы знаем, что наши органы изощряются благодаря постоянной практике, но при одном условии, если это совершается постепенно; в противном случае они скоро расходуются, отказываются служить».
А в наше время, при техническом прогрессе еще более стремительном, уже упоминавшийся выше доктор Каррель всецело подтверждает мысль Нордау и предостерегающе говорит:
«Мы гораздо меньше применяем свои способности приспособления, чем наши предки. Образ жизни, созданный научной цивилизацией, сделал бесполезными механизмы, деятельность коих была непрерывной в продолжение тысячелетий у человеческих существ. Между тем, упражнение этих механизмов, вроде способности приспособления, – необходимо».
Вот именно подобная ненормальность, по мнению Карреля, нарушает наше равновесие и по отношению к внешнему миру и по отношению к миру внутреннему. Она губит устойчивость нашу и экстраорганическую, и интраорганическую.
А если так, то в чем же заключается жизненная правда техники? Материальное значение ее в смысле удобств и сохранения жизни – противоречиво. Физиологическое значение – вредно, несмотря на успех медицины. Социальное же – опасно, при росте нового класса рабов.
И как будто бы был прав наш философ В. В. Розанов, сказавший:
«Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же ее раздавила».
7. Кризис отвлеченной науки
Перейдем теперь от техники к другим ценностям нашей цивилизации.
Вот – область науки. Блестящее завоевание человеческого ума, проникновение в законы природы, тайн мертвой материи и живых организмов.
Сколько изощренности, углубления мысли, проявлений настойчивости, таланта, гения. От Аристотеля, бывшего одновременно и примитивным естествоиспытателем, и психологом, и социологом, до наших дней превратилась наука из скромного портика в грандиозный дворец, с приемными парадными залами, с бесчисленными рабочими кабинетами математиков, астрономов, геологов, биологов, социологов, расширяющих свои помещения в связи с дифференциацией знания. И какие великие имена! Евклид, Архимед, Птолемей, Леонардо да Винчи, Паскаль, Декарт, Коперник, Кеплер, Ньютон, Лейбниц, Лавуазье, Лаплас, Ампер, Кювье, Дарвин, Клод Бернар… И другие, и другие – незабываемые и забываемые. К середине прошлого века достигла наука наибольшего самоудовлетворения и гордости. В расцвете славы и сил намеревалась заменить собой и философские искания и религиозные устремления души. Позитивизм, материализм выросли из этого восторга перед научной стройностью объяснения мира.
И только с завершением дворца науки вышло не совсем благополучно. Нагромождены этаж на этаж, расширились кабинеты и залы, появились пристройки, служебные помещения. А крыши, венчающей все здание, – нет.
Постепенно меняются контуры, верхний этаж стоит незаконченным, и снуют среди лесов недостроенного дворца фигуры высших авторитетов, что-то меняют, что-то приказывают разрушить и снова начать.
Жизнь коротка, наука бесконечна. Но почему бесконечна? Оттого ли, что истина недостижима, или потому, что не науке постигнуть ее?
За последнее столетие научные работники выросли в целую армию. Рядовые из них по характеру своих занятий мало чем отличаются от мелких чиновников или квалифицированных рабочих на фабриках. А над ними – высшие служащие, обрабатывающее сырье, обобщающие материал, движущие науку вперед.
Чем выше по своему авторитету ученый, тем больше знаний, но больше данных для противоположных решений и выводов. Из таких адептов науки, одни, порывистые, самодовольные, строят новые гипотезы, опускают нежелательные факты, преувеличивают значение желательных. Другие, более скромные, нерешительные, осмотрительные, наоборот: они никогда ни в чем не уверены; для них, от насыщенности знанием, всегда возможны для каждого случая не одна гипотеза, a две, три, или даже тринадцать. Они никогда почти не могут, по совести, твердо ответить на вопрос – да, или нет. На все случаи у них есть классический ответ «ignoramus», а в минуты отчаяния еще более грустный: «ignorabimus»259.
И при таком разросшемся аппарате исследовательской мысли, после периода ослепления и гордости блестящими успехами, в науке со второй половины прошлого века начался кризис. Только та часть открытий, которая имела практическую ценность, оказала конкретную пользу цивилизации, обогатила технику, дала ей толчок и возможности для дальнейшего продвижения вперед. Отвлеченная же сторона научного мировоззрения стала испытывать значительные потрясения, которые продолжаются до нашего времени и значительно охлаждают пыл самомнения позитивистов и материалистов.
Не только физика и химия, но даже сама всесильная, торжествующая, всегда неоспоримая – математика стала вызывать сомнения в некоторых своих применениях к истолкованию бытия реального мира.
Так, например, величайшее творение Декарта – аналитическая геометрия, вместе с математическим анализом бесконечно малых Ньютона и Лейбница, дали могущественный способ измерения кривых линий, поверхностей и объемов. Но та же аналитическая геометрия, выведенная из пределов реального пространства, стала давать фикции четырех, пяти и вообще «n» измерений, что начало колебать классическое понимание математического протяжения в пространстве. Для четырехмерного пространства можно построить ту же стройную аналитическую систему, что и для реального трехмерного; по аналогии с обычными геометрическими объемами легко получить уравнение четырехмерного шара, эллипсоида, параболоида. Но, конечно, эта аналогия ничему реальному не соответствует и, если кому принесла «пользу», то только спиритам, которые на четвертом измерении стали строить объяснения сверхъестественных потусторонних явлений.
А в связи с этим незаконным расширением значения алгебраических символов на понимание пространства, то же самое произошло и с пониманием времени. В созданной Лагранжем аналитической механике координаты пространства и функция времени были строго разграничены, как факторы совершенно различного смысла; но игра математическими символами перекинулась и в механику: время стали рассматривать, как четвертую координату. И постепенно, через все эти воображаемые временно-пространственные миры, в роде «мира Минковского», математическое толкование вселенной докатилось до нынешней модной теории Эйнштейна, в которой относительными по отношение друг к другу становятся и пространство, и время, и масса тел, и скорость движения.
Вполне родственными этому научному декадансу нужно считать и возникшие с середины прошлого века все «мета-геометрии», начиная с воображаемой геометрии Лобачевского. Отрицая правильность постулата Евклида о том, что в точке вне прямой можно построить только одну линию, параллельную этой прямой, Лобачевский приходит к заключению, что наш пространственный мир обладает «кривизной», притом кривизной отрицательной, как пространство гиперболическое. Вслед за ним начинается мода на сферическое пространство Римана, с кривизной положительной, на пространства Ли и Бельтрами…
А тут еще область физикохимии, с основными понятиями о строении материи, об эфире, о волнообразном распространении света и других видов энергии.
Давно ли профессора химии доказывали в лабораториях студентам непреложность закона Лавуазье, из которого выводилось положение о неуничтожимости материи? С открытием радия и других радиоактивных веществ это воззрение, имевшее корни уже в древности, во времена Лукреция, – рухнуло; материю пришлось перевести на положение эквивалента энергии. И в наше время теория Эйнштейна окончательно лишила материю классической самостоятельности, предписав ей полное уничтожение при предельной скорости движения, равной скорости света.
Точно так же произошла ломка и с представлением о строении атома. В древности, у Демокрита и у Лукреция, уже само название этого основного элемента природы означало мельчайшую, неделимую часть материи. С этой неделимостью атом вошел в нашу академическую химию, в качестве того или иного химического элемента с определенным атомным весом; распределился в периодической системе Менделеева.
A затем – началось… Существование изотопов показало, что химические элементы вовсе не элементарны. Водород, например, не существует в единственном виде, а составляет целую группу: основной водород старой химии, водород более тяжелый, названный дейтерием, водород еще более тяжелый – тритерий. Точно так же следующий за водородом в порядке атомного веса – гелий тоже существует в различных видах. A после этого, в эпоху разложения атома, когда осуществилась мечта старых алхимиков о превращении элементов, – атом из неделимой материальной частицы превратился в подобие солнечной системы, с протоном в качестве солнца, с вращающимися вокруг него спутниками – электронами.
А с эфиром и с его волнообразным движением произошло не меньше различных неприятностей. Уже во времена Пифагора, Эмпедокла, Платона понятие «эфира» было введено для объяснения явлений внешнего мира. Ко времени Ньютона существовали многочисленные «эфиры», в которых якобы происходят движения планет, распространение света, магнитные притяжения. «В ту эпоху, – как говорит Максвелл, – пространство было переполнено эфирами». Ньютон очистил пространство от подобного засорения; но световой эфир, необходимый для объяснения электромагнитных явлений, оставался в науке до последнего времени. Русский профессор Столетов260, например, говорил: «Эфир – такая же реальность, как вода, воздух, если не больше».
И теперь, вдруг, от колебательной теории света – началось возвращение к «истечениям» Ньютона. Одного эфира оказалось для распространения света недостаточно: на волну насаживается материальный элемент света – фотон…
Подобная переоценка старых научных понятий и ломка устоев естествознания привели к тому, что сомнению стала подвергаться сейчас даже сама научная методология, основанная на общечеловеческой логике и на строгих правилах эксперимента. И эти сомнения пришли не со стороны, не из недр умозрительной философии, что было бы естественно и допустимо, но из среды самих же ученых – математиков, физиков, химиков.
Исследуя бесконечную делимость пространства и вытекающие отсюда затруднения, известный математик Борель261пришел к заключению, что «наша интуиция нас обманывает и в бесконечно малом, и в бесконечно большом». Французский химик Болль выдвинул утверждение, будто бесконечно-великое и бесконечно малое во вселенной не аналогичны друг другу; хотя математически пространство однородно и в бесконечно большом, и в бесконечно малом, однако сама вселенная не однородна в обоих этих протяжениях. Мир светил и мир атомов, поэтому, коренным образом отличаются друг от друга.
A кое-какие физики в настоящее время начинают даже сомневаться в применимости законов логики к некоторым явлениям материального мира. Уже в 1937 году, на международном философском конгрессе кое-кто из присутствовавших ученых, указывая на неустранимость затруднений в истолковании некоторых физических феноменов, откровенно заговорил о том, что научные исследования должны теперь опираться на «новую» логику, что логика должна быть «обновлена». Детуш262, например, утверждал, что одни и те же умозаключения неприменимы к миру бесконечно-большому и к миру бесконечно-малому. Эту «неприменимость» логики на указанных полюсах бесконечности поддерживал и другой физик – Шредингер, утверждавший, например, что электрон есть в одно и то же время и материальное тело и волна.
А ученый Рейзер дошел до того, что предложил всю старую физику, построенную на аристотелевской логике, заменить физикой «новой», которая должна обходиться без основных логических законов тожества, противоречия и исключенного третьего.
Подобный отказ от логики, конечно, смешон. Ведь именно она, логика, пользуясь данными опыта, и породила механистическую физику. Без нее наука вообще перестает быть наукой. Однако, весь этот скепсис сам по себе не смешон, а трагичен. Он указывает на постепенное падение тех завоеваний рассудка, до которых поднялась наша цивилизация.
А давно ли было это – священная область познания природы, благоговение перед тайнами мира… Пытливые физики, химики, точно монахи во время молитвы в своих храмах-лабораториях. Астрономы – отшельники, прильнувшие к гигантским глазам телескопов, ищущие в небе разрешения вселенских загадок. Вера в непреложность законов природы, доверие к познавательной силе рассудка. И наряду с этим – ощущение красоты в далеких и близких мирах, и в звездных брызгах млечного пути, и в лабораторном превращении веществ, и в цветных линиях спектра светил. Любовь, благоговение, преклонение…
А теперь – толпы неизвестных ученых чиновников, вычислителей – бухгалтеров, наблюдателей отдельных участков, ломовых коней в предприятиях науки. Начальник департамента луны селенолог не интересуется тем, что происходит в департаменте солнца у гелиологов; изучающий переменную звезду Альголь в Персее никогда не взглянет на Алтаира или на Сириус. Открытия производятся корпоративно, точно на американском заводе сообществом инженеров специалистов.
И над всеми ними – высшие научные авторитеты, следующие модным течениям, любители парадоксов, поклонники шумной рекламы – этой главной святыни современной культуры.
8. Кризис биологии
Полная творческих сил, гордая своими завоеваниями в изучении материального мира, наука XIX века настойчиво пыталась проникнуть и в тайну основ органической жизни.
Непреодолимые трудности возникают перед биологом, когда от исследования отдельных жизненных процессов переходит он к общим выводам, к установлению законов или даже теорий.
Течет, волнуется, шумит своевольная органическая жизнь, не зная ограничений, не имея определенных берегов, определенного русла. Все в ней сбивчиво, все произвольно. Неприменимы к ней начала инерции; невозможно сказать, что действие в ней равно противодействию; нельзя охватить ее ни кинетической теорией газов, ни законами термодинамики. Неуловимая, загадочная, – стремится она куда-то от неизвестных истоков к неизвестному устью, опрокидывает искусственные дамбы и шлюзы, которыми наука старается подчинить ее в целях обычного механистического познания.
Как только нож логического мышления прикасается к явлениям жизни, эта жизнь или оскудевает как плоскость, превращенная в линию, или совсем умирает, теряя то драгоценное, ради чего ее подвергают исследованию. И стоит ученый биолог среди безбрежного потока, старается зачерпнуть в колбу или в реторту ничтожную часть этой стихии и смотрит внимательно, пристально, надев на нос очки: продолжает ли свое течение этот поток, заключенный в стеклянный сосуд?
И, несмотря на все трудности метода исследования органической жизни, XIX век возвел биологию на степень настоящей науки. Эволюционная теория Дарвина и Уоллеса, подкрепленная учением Ламарка о механизации функций и работами Жоффруа Сент-Илера, дала заманчивое объяснение-всему разнообразию видов растительного и животного царства. Наряду с этим, со свойственной тому времени научной смелостью, умножались попытки решить предельные вопросы биологии: о происхождении жизни на земле, об основной сущности живой клетки, об искусственном создании живого белка.
Правда, под влиянием пышно расцветшей к тому времени математики, физики, химии, весь этот взлет биологии основывался на механистическом и материалистическом истолковании природы. Целью биологов было – свести явления жизни к особому виду движения и состояния материи. Атомистическая теория и термодинамика казались тогда заманчивой базой, на которой можно построить истолкование тайны жизненного начала в природе. Сама эволюционная теория Дарвина со своими слепыми вариациями полезных приобретенных признаков до некоторой степени напоминает кинетическую теорию газов. Для объяснения происхождения живого вещества заимствовали у химиков и физиков чудодейственное влияние высоких температур. Живую клетку рассматривали как атом с особыми свойствами.
И сколько таланта, пытливого внимания, глубокого интереса ко всем этим вопросам! Сколько попыток определить сущность самой жизни, строения и особых признаков предполагаемого живого «атома». По Ламарку, «жизнь есть совокупность отправлений, которые сопротивляются уничтожению». По Кювье «живое существо есть вихрь с постоянным направлением, причем в этом вихре материя менее существенна, чем форма». По Флурансу263 «жизнь есть форма, которой служит материя». По Тидеману264 «живые существа имеют в себе свой принцип действия, не дающий им впасть в химический индифферентизм». Клод Бернар осторожно высказывался: «Нельзя определить понятия жизни в физиологии; но, когда говорят о жизни, каждый понимает, о каком предмете идет речь». Горячий сторонник эволюционной теории Спенсер определял жизнь, как «постоянное приспособление внутренних отношений к отношениям внешним». А сколько всевозможных вариантов в представлении первичного жизненного элемента, из которого строится живой организм! Плаотидулы Геккеля265, мицеллы Негели266, идиобласты Гертвига267, биофоры Вейсмана268, энтелехии Дрима, гормы Монакова269… Отколовшись от общего материалистического толкования жизни, виталисты в роде Ферворна270 или Дрима, защищали существование особого «жизненного элемента», несводимого к физико-химическим процессам; некоторые умеренные материалисты, типа Мутса и Лемана, занимали среднюю позицию, соглашаясь с виталистами в том, что в жизненных явлениях существует особая «целостность», не наблюдаемая в неорганическом мире.
A затем, к концу XIX века и в начале нынешнего, весь этот энтузиазм начинает слабеть. В науке о жизни, как во всех прочих науках, начинается распад крупных теорий и обнищание мысли.
Гордость XIX столетия – эволюционная теория Дарвина – под ударами своих противников, а еще более от перестроек своих последователей – неодарвинистов, постепенно теряет былое значение. Мориц Вагнер271 возражал Дарвину относительно возможности закрепления новых признаков особи, если эта особь будет оставаться в среде организмов со старыми признаками и скрещиваться с ними. Таким образом в дополнение к Дарвину возникла «миграционная» теория. Бронн272, Брока, a затем и другие исследователи, стали возражать против принципа полезности, лежащего в основе теории естественного отбора. Миварт273 утверждал, что новые признаки при первом возникновении в организме слишком слабы, чтобы быть полезными, и потому непонятно приобретение новых органов и основанное на этом создание новых видов. Наконец, Вейсман отрицал передачу признаков, приобретенных животным в течение индивидуальной жизни, и выставил главным фактором вариаций исключительно половое размножение; новые признаки, по Вейсману, возникают как комбинация свойств, лежащих в зародышевой плазме скрещивающихся особей.
К нашему времени от учения Дарвина осталось полуразрушенное здание, с подпорками, трещинами, с проржавевшей крышей, но с воспоминаниями о недалеком прошлом величии. Как никак, несмотря на свою бездушную механистическую основу, эта теория создала целую эпоху, повлияла даже на социологию и философию, примером чего может служить мировоззрение Спенсера.
А теперь? Какая новая великая система пришла на смену учению Дарвина? Уже не в биологии, а в отвлеченной философии появилась теория эволюции Бергсона274, привлекшая всеобщее внимание заманчивой идеей жизненного «порыва», при помощи которого в органическом мире творятся новые формы. Сама же биология, в теоретической своей части разбившись на осколки, перешла в область практики, оказала благотворное влияние на прогресс медицины, на развитие сельского хозяйства в вопросах селекции, докатилась до признания таинственных сил человеческого организма в явлениях радиостезии… И в практической области, перейдя от общих основ к частным вопросам физиологии, биология дает сейчас немало блестящих имен полу-ученых, полу-врачей. Но где имена Ламарка, Дарвина, Жоффруа Сент Илера, Уоллеса, Клод Бернара, Пастера, Мечникова? И где былой пафос углубления в тайны органического бытия?
9. Кризис психологии
К нашему времени постепенно стали исчезать и другие попытки: например, построить целостное понимание психики на основании чисто научной методологии.
А, между тем, сколько было в прошлом веке надежд включить психологию в ряд других наук той эпохи, со своим собственным методом, со своими общими непреложными выводами, в виде стройной системы!
Наука XIX столетия характеризовалась не только своим задором, самоуверенностью, но и искренним энтузиазмом и порывом к точному знанию. Равнодушная к религии, увлеченная механистическим взглядом на строение мира, близкая к материализму в своих толкованиях, она в то же время была идеалистична в сознании величия тайн, в которые нужно проникнуть, в ощущениях красоты той природы, сущность которой необходимо исследовать.
Прошлый век, в начале не слишком обремененный приборами и инструментами, не испытавший еще чрезвычайной дифференциации своих специальностей, – сохранил в себе восторженность перед объектом исследования, что отчасти заменяло ему религиозное чувство. Взять хотя бы астрономию, эту прекраснейшую из всех наук, прелесть которой так оригинально сочетается со сферической тригонометрией, с дифференциальным и интегральным исчислением. Цифры этой науки пленяют воображение, ее откровения одно глубже другого. Позитивисту-астроному его изучение неба в обсерватории может во многом заменить присутствие в храме. Какая красота летнего вечера – у зенита голубой блеск Веги, в стороне – три знакомые звезды в Орле во главе с Альтаиром; посреди – распростертый крест Лебедя…
Или какой романтизм – занятие ботаникой, энтомологией! Ботаник бродящий в Божьих садах, исследующий все растущее из земли – от скромной былинки до мощного баобаба. Или старик энтомолог, неуклюже бегущий с сачком за бабочкой… Какая буколика!
Красота и величие объекта в прежние времена легко смешивались с красотой и величием самой науки.
Ясно, что и молодая наука – психология, включенная в прошлом веке в разряд научных дисциплин наряду с физикой, химией и биологией, носила в себе большую долю наивного романтизма. Нужно было только найти строго-научный метод исследования, – и тогда все душевные явления раскроются во всей своей глубине: и мысль, и воля, и чувства, и ощущения, и представления, и внимание, и память, и эмоции. Все будет подвержено исчерпывающему анализу, приведет к открытию великих законов психической жизни.
Таким методом сначала было признано «самонаблюдение». Согласно этому методу, психолог-исследователь углубляется вниманием в свои собственные душевные явления, анализируя их, старается найти сходство, различия, группирует, классифицирует все наблюденное и устанавливает, где возможно, закономерности. Об указанном методе основатель его А. Бен275 говорит: «Существенные свойства духа познаются каждым человеком только в его самосознании. Так как при наблюдении духовных явлений нет никакой посредствующей среды, каковой при восприятии внешнего мира служат глаз, ухо, кожа и т.д., то в анализе специальных условий различения и запоминания духовных состояний вообще мы должны идти особым путем».
Этот путь и есть самонаблюдение, применение которого особенно характеризует английскую научную психологию. Уже задолго до Бэна философ Локк276 подобную способность самонаблюдения называл особым словом «рефлексия», которое впоследствии приобрело другой смысл. Рид277 и Стюарт278 самонаблюдение называли «сознанием», а Гамильтон279 – «способностью субъективных представлений».
Однако, все надежды, возлагавшиеся на этот путь исследования психики, постепенно померкли. В самом деле, в чем сущность самонаблюдения? Самонаблюдающий субъект искусственно разделяет себя на две части: на наблюдающую и наблюдаемую. Наблюдающая считает себя чем-то в роде арбитра, ибо вместе с нею находится и самосознание. Наблюдаемая же снижается на положение чего-то чужого, на подобие внешнего объекта. Между тем, ощущение или чувство, которое подвергается наблюдению, само тоже присутствует в самосознании в качестве одного из его элементов. Следовательно, самонаблюдение всегда должно искажать весь комплекс наблюдаемого процесса. Тот человек, который наблюдает свой гнев, уже не сердится; кто наблюдает свою любовь, в данный момент уже не любит. Порочная сторона самонаблюдения кроется именно в том, что при наблюдении психическое явление, как прочие объекты науки, становятся «вещами», умерщвляются в своей сущности.
Как правильно указал относительно метода самонаблюдения психолог Джемс280, «анализ психических элементов есть анализ “пост мортем”; в этом случае мы имеем дело не с жизненными явлениями, а с искусственными абстракциями».
При таких условиях стало падать увлечение аналитическим методом самонаблюдения, и вместо него всеобщее внимание обратилось к «физиологической психологии», основателями которой были Вебер и Фехнер, а апостолом стал Вильгельм Вундт.
Основываясь на предпосылке психофизического параллелизма, согласно которому психическим процессам соответствуют параллельные материальные процессы в организме, физиологическая психология облеклась в форму настоящей науки и вызвала к себе огромный интерес. Нужно было видеть, с каким увлечением ученики Вундта работали в кабинетах экспериментальной психологии, окруженные точнейшими инструментами и самопишущими приборами, вооруженные хронометрами, резонаторами Гельмгольца, весами, вращающимися барабанами с закопченной бумагой, тахиметрами. Вначале исследовали простейшие душевные явления – ощущения; в восприятиях света, звука, тяжести проверяли и расширяли закон Вебера-Фехнера с логарифмической зависимостью между раздражением и ощущением. Изучали время образования той или иной психической реакции. Отыскивали механическую связь и закономерности в области ассоциаций.
А с начала нынешнего века и этот энтузиазм стал исчезать. Внутренняя ценность экспериментального метода оказалась еще ниже ценности самонаблюдения. В самонаблюдении участвуют все же сами психические акты, хотя и разделенные на наблюдаемую часть и наблюдающую; в эксперименте же рассматриваются не самые процессы, а сопутствующее им материальные факты. Судьей становится здесь уже не самосознание, а математическое измерение и инструменты. Разочарование в Вундте началось после того, как ради спасения своего метода от материалистических тенденций он ввел особое понятие об «апперцепции». Среди психофизиологов начались раздоры. Мюнстерберг281, Диен и другие подвергли Вундта жестокой критике, не желая вводить в изучение психики никаких новых гипотетических предпосылок. И физиологическая психология стала увядать.
«Что такое психология в настоящее время? – писал при виде всей этой картины Джемс. – Куча сырого фактического материала, разноголосица в мнениях, ряд слабых попыток классификаций и эмпирических обобщений чисто описательного характера. Психология еще не наука, это нечто обещающее в будущем стать наукой».
Увы. Первой половине ХХ века не только не удалось превратить психологию в действительную науку, но не хватило сил удержать ее даже на прежней высоте. Оба метода – и самонаблюдение н эксперимент отжили свое время; но на смену им не пришло ничего равносильного. Попытки построить стройное здание психологии сменились сейчас изучением отдельных проблем, главным образом в сфере психопатологии, да и то преимущественно в психопатологии сексуальной. В связи с работами Крафт-Эббинга, Фореля, появилось и до последнего времени пользуется всеобщим вниманием жалкое учение Фрейда об ущемленных аффектах, о «бессознательном, находящемся вне времени», о «вытесненных воспоминаниях, не претерпевающих во времени никаких изменений». Эта полупорнографическая модная теория сначала вовлекла в круг своих адептов немало солидных академических ученых. A затем, естественно, стала выдыхаться и, в конце концов, приняла характер лечебного метода психических заболеваний, нередко попадая в руки псевдо-врачей авантюристов.
10. Кризис социологии
А какая духовная нищета наблюдается сейчас в области научных попыток представить историю и коллективную жизнь людей как закономерность биологическую, психологическую или логическую! Из богатого наследия социологии прошлого века XX столетие взяло только самое нелепое и самое ничтожное по идеологии – коммунизм с его звериной классовой борьбой, или разновидность умеренного социализма с государственно-управляемым хозяйством. А сколько было раньше идейных стремлений внести разумный смысл в хаос исторических событий, в сложную жизнь человечества!
Рассматривали тогда социологию и как натуралистическую философию истории. И как учение о биологических явлениях высшего порядка. И как психологию масс. И как автономную науку со своими собственными методами исследования.
Натуралистическая социология расцвела в связи с учением Дарвина. Если отдельные виды развивались в борьбе за существование, эволюционируют в животном и растительном мире путем естественного отбора, то, по мнению натуралистов, такой же эволюции подвержены и человеческие коллективы – народы. С разных сторон подошли к этой мысли различные исследователи, согласуя ее со своими собственными системами мировоззрения. Натуралистически-эволюционный характер движения человечества в истории мы находим у Конта282, у Спенсера, у Моргана283, в наиболее грубой форме у Маркса. Спенсер считал, что прогресс, то есть развитие культурной жизни народов, подвержен тому же закону дифференциации и интеграции, как и обычная биологическая эволюция. Конт установил в истории человечества смену трех периодов: теологического, метафизического и позитивного, а Морган – последовательность трех состояний: дикости, варварства, цивилизации.
А наряду с этими схемами развития общества началось увлечение аналогиями между социальным коллективом и отдельным организмом.
В качестве наиболее выпуклых сторонников подобной точки зрения мы встречаем, помимо Спенсера, – Кетле284, Лилиенфельда285 и Шеффле286, из коих два последних дошли до того, что каждому человеческому органу отыскивали параллельный социальный орган. Теория клеток Вирхова была применена к общественным единицам, из которых составлялось государство; физиологические отправления соответствовали экономической и другим сторонам коллективной жизни; пролетариат – это руки государства, научные работники – мозг…
И только селезенке ни Лилиенфельд, ни Шеффле, ни их ученики не могли найти применение в обществе, так как ее предназначение в их время для ученых было неясно.
Однако, подобная примитивная органическая теория не могла удержаться надолго: ей на смену пришла социология, как психология масс. Здесь модель человеческого общества уже повышалась в ранге: из организма она превращалась в «коллективную душу». Представители этого направления – Тард287, Ле Бон288 и Гиддингс289 для объяснения общественных явлений брали в основу какое-либо психическое качество из массовой психологии: Тард – подражание, Ле Бон – внушение, Гиддингс – чувство стадности. Однако, хотя и подражание, и внушение и стадность очень важные психические факторы во многих социальных случаях, – но можно ли на одних этих качествах построить целиком здание научной социологии?
И вот появилась «Автономная социология», считающая вместе с Дюркгеймом290, что у нее есть свои собственные методы, свой собственный предмет изучения и свои собственные задачи. Но, когда Дюркгейм стал устанавливать методы и делать «автономные» предположения, оказалось, что без биологии и без индивидуальной психологии дело у него обстоит так же плохо, как у Шеффле с его руками, ногами, мозгом и печенью в коллективном организме.
В общем, все попытки установления закономерности социально-исторических явлений показали, что наше логическое мышление едва ли может дать что-либо кроме более или менее искусственных построений или шатких умозаключений по аналогии. Исторические и социальные факты даже с помощью научных методов легко толковать «вкривь» и «вкось». Ось истории совершенно различна для людей несходных умов, темпераментов, классов, национальностей, профессий. Достаточно взять произвольный пункт в качестве исходного и дедуктивно получить что угодно: и нелепое марксистское определение истории как борьбу классов; и, наоборот, историю, как развитие любви к ближнему; и историю, как постепенное выявление человеческой глупости; и историю, как шествие к самосознанию гегелевского мирового Духа; и, наконец, историю, как стремление к полному уничтожению человеческого рода, как в безответственных размышлениях Толстого.
Ничто не мешает электротехнику смотреть на историческое движение народов, как на миссию электрифицировать нашу планету. И ничто также не препятствует какому-нибудь отпрыску древнего рода написать историю своих предков в предположении, что к появлению этого знатного рода специально готовились все древние цивилизации сообща.
Не даром, при виде подобных трактовок исторических явлений в их совокупности, Шопенгауэр следующим мрачным образом определил мировую историю:
«Это – преходящие сплетения кружащегося, словно тучи в вихре, человеческого мира. Сплетения, которые часто совершенно преобразуются вследствие ничтожной случайности».
Итак, постепенно отцвели на Западе социологические теории, стремившиеся уложить разнообразие коллективной жизни в прокрустово ложе искусственных схем. И от всех этих научных попыток осталось только неопределенно-неясное понятие прогресса, которым так дорожит сейчас наша современная мысль. Впервые это понятие появилось в восемнадцатом веке и было формулировано Тюрго291, как постепенное совершенствование культурной и социальной жизни человечества. Последователи Конта – позитивисты, затем дарвинисты и Спенсер – заменили прогресс общим понятием эволюции; но те социологи, которые не соглашались рассматривать прогресс как частный случай общей эволюции органического и неорганического мира, и которые, как например, наш Н. К. Михайловский, придавали индивидуальной личности большую роль в истории и в общественной жизни, те удержали за понятием прогресса его значение усовершенствования не только биологически-материального, но интеллектуального и морального.
Наши современники особенно гордятся своим «прогрессом», включая в него без разбора все те новые факты и факторы, которые создаются на пути осложняющейся общественной жизни. Говоря о прогрессе вообще, обычно не принимают во внимание то, что наряду с прогрессом в одной культурной области, может быть остановка развития в другой и регресс в третьей. Современная техника, например, безусловно находится в периоде буйного роста, даже чересчур буйного, если принять во внимание ее излишний размах в деле массового уничтожения людей. Между тем, отвлеченная наука, находящаяся в услужении у техники, обнаруживает несомненные симптомы усталости и равнодушия к тем общим проблемам, которые раньше вызывали ее исследовательский пафос. Тот же декаданс обнаруживает теперь в частности и социология. Достаточно указать, что из всего наследия прошлого времени наш век принял к руководству самую низменную идеологию: исторический материализм. Практический «успех» идей Карла Маркса, Энгельса, Каутского, Бебеля, Бернштейна и прочих вождей социал-демократизма в различных его вариантах – приводит к печальному выводу, что современное цивилизованное общество легко может поступиться всеми своими духовными ценностями в угоду машинной технике и животному началу материалистического благоденствия.
И среди общего хора самоуверенной самовлюбленной обывательской массы только изредка раздаются одинокие тревожные голоса, говорящие об опасности вырождения нашей цивилизации. Но могут ли повлиять на самомнение людей машинной эпохи предостережения Гульельмо Ферреро292 о сходстве нашего времени со временем падения Римской Империи, или мрачные указания Шпенглера293 на окостенение современной культуры в рамках гибельной цивилизации?
Наши рядовые современники не отдают себе отчета, – в чем сущность прогресса, участниками которого они состоят. А если иногда, вдруг, почувствуют, то разве только случайно, по прихотливой игре обстоятельств… Вот, например, автору настоящих строк одно время пришлось жить в Медоне, в небольшом городке возле Парижа. И каждый раз, когда он шел на вокзал Валь Флери, ему нужно было идти мимо небольшого тупика, над входом в который городское самоуправление вывесило металлическую таблицу с надписью:
Rue du Progrès
(Voie sans issue)294
Была ли эта философская надпись случайной? Или же муниципальный советник, составлявший ее, являлся сторонником Ферреро и Шпенглера?
11. Блуждания социализма
Общее разочарование исследователей коллективной человеческой жизни в возможности научно построить социологию – было одной из причин того, что марксизм мог ввести в соблазн многих псевдонаучностью своего плана развитого общества и псевдоуглубленностью заимствованного у Гегеля диалектического метода.
Ведь сколько рецептов и даже попыток к улучшению социальных взаимоотношений пережил наш европейский мир с древних времен!
Причину общественных бед и несчастий издавна видели то в несовершенстве человеческой власти, то в неравномерном использовании физического труда. И каждый историк-мыслитель, и каждый фанатик реформатор предлагал свой путь к спасению, клеймил то, что казалось ему помехой к коллективному достижению блаженства.
Циники, во главе с Антисфеном, протестовали против социальных недостатков своей эпохи и уже за две тысячи с лишним лет до нашего времени требовали отмены брака и собственности.
Платон не искал счастья для всех людей без исключения, как циники. Видя несовершенство афинского демократического строя, при котором болтуны и фразеры благоденствовали, честный Аристид изгонялся, а Сократ приговаривался к смерти, Платон находил идеальное устройство государства в республике мудрецов, где у власти сосредоточены были бы образованные люди, где государством правила бы духовная аристократия.
Но как определить – кто имеет право называться мудрецом, или духовным аристократом?
Стоики, также как Платон, считали идеальным обществом то, в котором голос мудреца ведет за собою толпу неразумных. У всех людей должны быть одинаковые права; граждан должна связывать любовь, при которой исчезают частные интересы, различия в происхождении. В этом совершенном государстве растворится семья, индивидуальность брака и ненормальность социальных отношений.
Все эти расплывчатые фантазии древности были, конечно далекими от «научного» обоснования в современном смысле. Поэтические сказания о золотом веке, прекрасная легенда об Атлантиде, все это мало чем отличалось от мечтательности древней социологии.
Но недалеко от них ушли и мечты Средних веков. Августин в своем «De civitate Dei»295 предлагал государственное устройство, при котором люди властвовали бы только над животными, но не подчиняя себе друг друга. Томас Мор в «Утопии» для счастья людей требовал уравнения в пользовании благами.
И, вот наконец, с Адама Смита начинается некоторая «научность» в исследовании практических вопросов общественных отношений. Экономисты, решившие путем анализа экономических явлений направить человечество на истинный путь, не покладая рук начинаюсь исследовать: что такое хозяйственные блага, что такое субъект и организация хозяйства, что есть натуральное хозяйство, как понимать капитал, ценность, труд, прибыль, ренту, заработную плату…
И сколько появилось их, этих схоластов нового времени! Рикардо296, Прудон297, Маркс, Брентано298, Родбертус299, Энгельс, Менгер300, Якоби, Дитцель и прочие и прочие. У каждого свое решение, свое определение, своя поправка к труду, к благу, к принудительности, к рынку, к производительности, к прибыли.
И почти всем этим реформаторам и теоретикам политико-экономам обязательно нужно во имя общего блага прежде всего уничтожение права частной собственности.
Государство само должно распределять блага, – учат социалисты различных оттенков. «Собственность – воровство», – говорит Прудон. В обыкновенном буржуазном государстве это «воровство» только поддерживается. Томас Мор видит в государстве «заговор богачей». «Власть существует для защиты богатых от бедняков» – утверждает Адам Смит. A «Коммунистический Манифест» устанавливает: «Политическая власть есть организованная сила одного класса для подчинения другого».
Получив от прошлых времен хаос всевозможных социологических учений, мнений и утопий, наш XX век, казалось бы, должен был прийти к полному скепсису относительно построения наилучшей формы общественно-политической жизни. Однако, у марксизма оказалось одно огромное преимущество над всеми другими утопическими домыслами, хотя бы над фурьеризмом с его сентиментальными «фаланстерами». Марксизм имел реальную опору для проведения в жизнь своих идей: класс рабочих и весь низший культурный слой современного общества. Такой опорой, да еще достаточно организованной для действия, не обладало до сих пор ни одно из утопических социальных учений. Марксистская социал-демократическая партия в Германии уже в начале нашего века играла немалую роль в политической жизни страны. Ее программа, основанная на эволюционном «созревании» капитализма для перехода в социализм, никого особенно не пугала, так как подобного «созревания» и перехода промышленного капитала в немногие руки, a затем к государству, ждать можно было еще очень долго, если не вечно.
И не произойди раскол в самой партии социал-демократов на меньшевиков и большевиков, цивилизованному миру не угрожала бы та опасность, которая повисла сейчас над всей нашей цивилизацией. Если бы Россию захватили меньшевики и честно проводили свою программу, то особенной катастрофы страна не испытала бы; практически владычество меньшевиков выразилось бы только во всеобщем оскудении экономики и в огромном вздорожании жизни. Это можно утверждать из опыта Англии и Франции, где при национализации некоторых видов промышленности бюрократизация предприятий съедает огромную часть доходов и понижает качество продуктов при отсутствии конкуренции.
А что касается раскольников социал-демократии – большевиков, которых нам подарили российские меньшевики, благоразумно удалившиеся после этого щедрого дара в капиталистические Соединенные Штаты Америки, – то их стремительный марксизм, без всякой тени эволюции и созревания чужих капиталов, известен теперь всем, кто честно хочет видеть и слышать. Их коммунистический опыт в России явное доказательство того, к чему приводит насильственное применение теории к жизни. Вся российская история последних десятилетий – сама по себе полное опровержение коммунизма. Обобществление средств производства, диктатура пролетариата, счастье от уничтожения ренты, исчезновение права наследования, словом – все то, что было объявлено Коммунистическим манифестом, всесторонне обследовано теперь русским народом. Отобрание от капиталистов прибавочной ценности труда оставило счастливых рабочих без приличного основного вознаграждения; уничтожение наследования сделало равнодушными не только наследников, но и тех, кто работает на себя и на детей. И не только материальная сторона жизни опровергает теоретические построения коммунизма. В «Манифесте» говорилось о полном духовном преображении человеческих масс после осуществления коммунистической программы: «Свободное развитие каждого явится условием свободного развития всех». Освобожденное от капитализма общество будет «истинным царством свободы», в которое оно попадет через социальную революцию путем «прыжка из царства необходимости». С переходом к коммунизму должны были исчезнуть все предрассудки, в том числе прежде всего – религиозные. Потребности в Боге не будет, так как это понятие возникает только при экономической несправедливости в обществе.
Так рисовал Маркс духовное «преображение» будущего коммунистического общества. И что оказалось на практике? Где свободное развитие всех и свободное развитие каждого? Где желанное царство свободы, ради которого сделан прыжок из царства необходимости? Не является ли оно территорией тех небывалых в человеческой истории концентрационных лагерей, куда из царства нынешней советской необходимости перебрасываются все новые и новые миллионы жертв достигнутого социального счастья?
А что касается религиозных «предрассудков», религиозного «обмана», дурмана и опиума, то в этой области получается уже совершенно непонятная «неувязка». Экономической несправедливости в советском обществе нет, потребности в Боге – тоже. А предрассудки не только не исчезают, а ширятся, цветут как весенний сад. И Господь Бог никак не преображается в нового коммунистического человека, как это хотелось марксистам, а по-прежнему пребывает на небе в вечной своей силе, в вечной ослепительной славе, привлекая взоры, надежды и веру людей, исстрадавшихся от насильственного блаженства в земном раю, созданном руками палачей животворящей свободы.
12. Атомистический демократизм
Обычно социальные программы и схемы, дедуктивно выводящиеся из произвольно взятых основных положений, не выдерживают практического испытания жизнью. Но если общее благоденствие не может осуществиться по рецепту какого-нибудь одного мыслителя социолога, то, может быть, само культурное общество в состоянии направить общими усилиями свою жизнь к коллективному счастью?
В самом деле, в демократизме как будто можно найти выход. Отдельные утописты заблуждаются, это верно. Но сам-то народ во всей своей совокупности знает, в чем его благо. Нужно только дать ему возможность свободно высказаться, свободно ориентироваться, свободно действовать.
Что верховная воля, верховная мысль и верховное чувство народа обнаруживали не много толку в истории, – это не смущает, конечно, ортодоксальных сторонников демократизма. Не смущает их и то обстоятельство, что во всех исторических цивилизациях, как и в цивилизации нашей, не существовало выборных гениев, а были гении сами приходящие. Верховная мысль афинской демократии не поручала Платону создать его возвышенное учение об идеях. Демократия вообще никогда не открывала Америки, не изобретала большинством голосов книгопечатания и коллективно не смогла даже выдумать пороха, который был так нужен для свержения феодализма. И несмотря на это, в демократизме все же чувствуется какая-то внутренняя правда, какая-то социально-моральная справедливость.
Хотя основные принципы современного демократизма появились уже со времен реформации, однако полного развития это социальное мировоззрение достигло в конце XVIII и в XIX веке. И, при своей «научной» разработке, к сожалению, подверглось сильному влиянию материалистического естествознания. Научность требовала рассматривать общественные коллективы и группы, как упрощенные модели соединенных единиц, действующих согласно атомистической теории и принципам математической трактовки мира. Верховная воля стала пониматься как центр тяжести голосующих атомов; равенство граждан – как изоморфизм, как равенство атомного веса определенных химических элементов; свобода – как возможность для атома самостоятельно выбрать любое направление в пространстве.
И естественно, что свобода и равенство, как основы демократического мировоззрения, подвергались тщательному изучению и истолкованию с разных сторон. Со времен пуритан уже начал ставиться вопрос о свободе, как о конституционной гарантии. И уже с Д. Локка сколько появилось исследователей этой проблемы! Пуфендорф, Блэкстон, Гамильтон, Джефферсон, Прево-Парадоль… и так далее, – сотни, если не тысячи имен до нашего времени.
Наиболее трудной задачей в этой области оказался, конечно, вопрос о границах индивидуальной свободы. Руссо считал необходимым во имя общего блага ограничить свободу индивидуума путем «общественного договора». Кант полагал, что в конституционном государстве гражданская свобода должна быть введена в строго определенные законом рамки. Конт предполагал в «позитивном» периоде человечества такое «гармоническое объединение умов», что вопрос об ограничении личной свободы ради коллектива для него решался сам собой. Гегель считал необходимым подчинить свободу обществу; Ницше, наоборот, давал личности полную свободу. В крайность индивидуализма ушел и Лев Толстой, для которого личная свобода вне государства дает высшую ступень существования – христианское сожительство людей.
И между Гегелем и Ницше, между Фейербахом и Толстым – бесконечное количество промежуточных толкований проблемы. Наши славянофилы, Достоевский, В. Соловьев, ставившие личность выше общества, старались примирить оба начала. Например, Соловьев, возражая Толстому, указывал, что в форме общественности исторически можно прийти к идеалу, сочетая свое совершенствование с общим прогрессом. По его толкованию, «общество есть дополненная или расширенная личность».
Точно также, как в вопросе о гражданских свободах, мы имеем бесконечное количество противоречивых мнений и в определении понятия равенства.
Материалисты и примыкавшие к ним позитивисты, пытавшиеся свести человеческие коллективы к механистическому скоплению атомов, конечно стояли за полное равенство людей, независимо от их личных качеств. По их мнению, как для распространения света не важна индивидуальность колеблющейся частицы эфира, так и для осуществления чистого демократизма не существенно, кто колеблется перед избирательной урной: гений или идиот.
Разумеется, это примитивное понимание равенства социальных единиц вызывало немало обоснованных возражений. Например, Бугле301, написавший о равенстве четыре обстоятельных отдельных труда, никак не мог окончательно решить: нужно ли применять ко всем абсолютное равенство, или можно допускать иногда равенство «пропорциональное»? Со своей стороны, знаменитый немецкий юрист и государственный деятель Блюнчли требовал, чтобы для народного представительства глава семьи имел не один голос, но несколько, в зависимости от числа членов семьи. Лассар предлагал дать голоса всем: не только мужчинам и женщинам, но детям, подопечным и даже сумасшедшим, чтобы эти голоса получали лица, их представляющие.
Но, если признать, что главы различных семей имеют неравное число голосов, то не пойти ли дальше? Не принять ли во внимание не только плодовитость, но ум, опыт, порядочность?
В этом смысле представитель английского либерализма философ Джон Стюарт Милль высказывался вполне определенно. По его мнению, люди не равны в степени своей гражданской ценности. Интеллигентность должна давать преимущество в голосе. Некоторые профессии могут предоставлять право на добавочные голоса. А шотландец Лоример установил для применения подобного неравного равенства даже целую систему градаций, в зависимости от культурной ценности личности, причем максимальное количество голосов у него не должно превышать числа 25.
Однако все эти варианты так называемого «плюрального» избирательного права, к сожалению, остались только теориями. Равняющаяся по средней массе демократия учуяла для себя в «плюральности» большую опасность. Ведь, если принцип неравенства голосов развивать далее и не ограничиваться двадцатью пятью голосами Лоримера, то не будет ли и сам демократизм уничтожен? А что, если какому-нибудь гению придется отдать число голосов всего населения? Будет ли это демократизм, или диктатура?
Да и кроме того – как, в конце концов, распределять по справедливости все плюральные голоса? Густав Флобер как-то писал Жорж Санд, что его голос должен по крайней мере равняться двадцати голосам обыкновенного гражданина. Ну, а сколько голосов нужно было дать Бальзаку? Пастеру? Шопену? Берлиозу? Виктору Гюго?
А ко всей этой неразрешимости вопроса о политическом равенстве прошлый век присоединил еще и всевозможные сомнения вообще о той самодовлеющей ценности, которая приписывается демократическим массам. «Политики, – говорит психолог Ле Бон, – не перестают превозносить мудрость и добрые чувства толпы, которых толпа всегда лишена. Массы могут иногда проявить героизм, слепую преданность некоторым идеям, но суждение – никогда. Толпа неспособна рассуждать, она только может поддаваться рассуждениям. Она простовата, наивна, доверчива. Сознание же своей власти и безответственности дает толпе исключительную заносчивость и чрезмерную гордость».
И таких нелестных мнений о человеческом коллективе можно привести сколько угодно, и не только в среде политических реакционеров. Шиллер указывал, что «каждый в толпе может быть в отдельности более или менее благоразумным, но в своей совокупности толпа составляет глупца». Датский философ Кьеркегор302 говорил, что «толпа – это противоположность истине». Генри Мэн303 утверждал, что «демократ ухудшает условия человеческой жизни, так как улучшение всегда шло от выдающихся личностей и никогда – от демократического большинства». И даже Брандес304, будучи убежденным сторонником демократии, признавался в своих рассуждениях о «Великом человеке», что «великий человек – источник и начало новой цивилизации».
Не удивительно, что, получив в наследие от прошлого века подточенную скепсисом и запутавшуюся в противоречиях идеологию демократизма, наше время продолжает держаться за установленные привычные идеи свободы и равенства и применять старые нормы, но уже по инерции, без всякого пафоса. Механистическое атомистическое воззрение на человеческое общество продолжает царить в решении социальных и политических вопросов; не делается даже попыток к применению «плюрального» избирательного права. Роль личности по-прежнему сведена на второй план, сменившись губительной олигархией политических партий. Как и во всех других областях современной культуры, здесь тоже обнаруживается неуверенность, усталость, дегенерация духа, отсутствие творческих сил.
И вот откуда опасность для западного цивилизованного общества перед звериным ликом необузданного, полного животной энергии, импульсивного, упорного большевизма, стремящегося овладеть миром.
13. Философия
Что же дало XX веку все предшествующее стремление науки объяснить и осмыслить наше восприятие мира во всей его многогранности? И в материальной его сущности, и в органической, и в явлениях индивидуальной психики, и в потоке общественной жизни?
Появлялись теории, расцветали, увядали; на их месте рождались и угасали другие. Гипотезы, общие схемы сменяли друг друга. Все взлеты теоретической мысли, все ухищрения логического анализа и эмпирического прикосновения к явлениям были испробованы. И, усталая, изнеможенная от напряжения прежних времен, дошла теоретическая наука до того, что подвергла сомнению даже те законы логического мышления, которые ее породили.
Не избегла этой участи и натурфилософия, та область человеческого гения, которая давала сладостный отдых и успокоение пытливым умам, жаждавшим получить среди разрозненных знаний о мире общую гармоническую картину бытия.
Началом всякого философствования является стремление к упорядочению знания, на какой бы ступени это знание ни стояло. В примитивной стадии науки почти все явления еще не объяснены, и потому философствованию предоставляется полный простор. Недаром древние греки считали побудительной причиной философского мышления «удивление». Действительно, на низших ступенях культуры «удивление» распространяется на все вопросы бытия. На высших же ступенях границы философии находятся дальше, и философское удивление возникает уже за пределами точной науки. В этом смысле, например, между древними ионийскими натурфилософами и новейшими позитивистами нет особенной принципиальной разницы. Во времена Фалеса, Анаксимена или Гераклита любая стихия могла быть взята в качестве механической основы мироздания. Вода Фалеса или воздух Анаксимена, сгущаясь и разрежаясь, создавали все наблюдаемые явления и предметы природы. Точно так же все гипотетические модели и элементы современной науки сводятся к одному гармоническому целому в позитивизме.
Однако, как вода Фалеса или огонь Гераклита не долго продержались для объяснения мира, так и политеистическая натурфилософия иссякла к нашему времени, испытав ряд сокрушительных ударов от той механистической науки, на которую она опиралась. Всякая переоценка и ломка старых понятий в науке роковым образом отражается на ценности позитивизма.
Вполне понятно отсюда, что стремление нашего мышления выходить за пределы научности для приобретения целостной концепции мира гораздо больше удовлетворяет метафизика. Наиболее примитивной из метафизических систем является материализм; по своей внешней «научности» он близок к позитивизму. Но, по существу, он – метафизичен, так как, своеобразно обожествляя материю, сводит к ней и к движению все многообразие несводимых друг к другу явлений и факторов: и неорганическую природу, и органическую, и область психики, и социальную жизнь.
Однако, выросший из механистической науки современный материализм получил от нее же смертельную рану. Работы Лоренца, Майкельсона, Эйнштейна, с которыми материалистам поневоле приходится считаться, лишили материю того самодовлеющего значения, которое ей придавалось до сих пор. Уничтожение материи с возрастанием скоростей – для материалистов ни с чем несравнимое горе. Противоположную картину материализму представляют собою метафизические системы, исходящие из объектирования психических качеств и обобщения их до «первоосновы», до субстанции мира. У Лейбница и Гербарта в основу кладется интеллект; у Шопенгауэра и Вундта – воля. Во всех подобных учениях философствование идет по двум путям завершения крайностей: или бесконечно малого или бесконечно большого. Лейбниц и Гербарт пользуются понятием бесконечно-малого и создают интеллектуальный атомизм в монадах и в «элементах представлений». Гегель в создании своего мирового Духа, наоборот, исходит из крайности бесконечно большого. Что же касается волюнтаристов Шопенгауэра и Вундта, то здесь понятие воли берется в двух противоположных направлениях: воля Шопенгауэра заполняет мир в качестве неопределенно большого, воля же Вундта разбивается на волевые атомы, приводя к волюнтаристической монадологии.
К каким же итогам пришел XIX век в области натурфилософии и в многообразии метафизических систем?
Позитивизм Конта некоторое время пользовался большим успехом из-за своего отрицания всякой метафизики; но не будучи в силах объяснить предельные вопросы бытия выродился в агностицизм Спенсера, или слился с материализмом. Материализм достиг апогея в работах Фейербаха, Фогта305, Молешотта306, Бюхнера307. Однако увлечение и им постепенно стало тускнеть, особенно из-за примитивности его толкования области душевных явлений. Только философски-нетребовательные марксисты оставались верны ему, да и то главным образом ради исторического материализма, объяснявшего эволюцию человеческого общества фактором звериной борьбы.
Что же касается философских систем с метафизическим уклоном в сторону примата духа над материей, то здесь наибольшее внимание привлекло к себе гегельянство. Гегель на время затмил своим учением даже позитивизм и материализм. Его универсальный «абсолютный Разум», определяющий собою как законы космические, так и законы развития человеческого общества, покорил европейскую мысль. Не только на Западе, но и в России, на гегельянстве воспитывалось целое поколение мыслителей; на нем выросли у нас и «западники» и «славянофилы»; под его влиянием были не только Станкевич, Белинский и Герцен, но Хомяков, Киреевский, Самарин.
Однако, и этот подъем в увлечении философским мышлением не продолжался долго, в силу распада гегельянцев на «правую» школу и «левую». Правая осталась на позиции поддержки христианского теизма, крайне же левая через Штрауса и Фейербаха докатилась до Маркса и Лассаля, особенно в социально-политических вопросах. Интерес к Гегелю стал исчезать, подобно тому, как и увлечение Шеллингом с его философией природы и «мировой душой».
А наряду с этими метафизическими учениями о мировом Духе, о мировой Душе, о мировой Воле Шопенгауэра, о Материи, как единственной субстанции бытия, – до конца века величаво возвышалась гносеологическая система Канта, подпиравшаяся и обновлявшаяся поправками неокантианцев. Так как основным предметом изучения у Канта было наше познание с его границами и правомочиями, то кантианство не захватывало и не увлекало широкие массы культурного общества, как гегельянство, шеллингианство, позитивизм или материализм. Но в ряду всех других философских исканий учение Канта было самым заманчивым.
Осудив рационализм, типа Декарта или Спинозы, за его незаконный переход за границы логического познания, или эмпиризм, типа Локка или Юма, за отказ от общеобязательности закона причинности и других априорных способностей нашего суждения, Кант установит строгие пределы, вне которых ум бесплодно блуждает в беспочвенных метафизических ухищрениях.
Казалось бы, Канту удалось преодолеть недостатки и рационализма, и эмпиризма созданием своего критицизма. Вместо врожденных идей рационалистов мы находим у него общеобязательные формы чувственного познания и категории рассудка, налагаемые на всякий материал опыта. Вместо утверждений эмпиризма о преимущественном значении ощущений – мы видим феноменализм, согласно которому ощущения сами по себе не имеют познавательной цены без включения в пространственно-временную форму и в распорядок категорий рассудка. Вещь в себе, по Канту, непознаваема; но ее аффицирование, действие на нас, порождает явления, в пределах которых мы и получаем знание.
Но, как ни грандиозно учение, построенное Кантом, однако и оно не избегло заколдованного круга противоречий. Ведь если о вещи в себе невозможны никакие суждения рассудка, то тем самым невозможны и утверждения о том, что вещь в себе есть действующая причина в нашем чувственном опыте. Далее, в «Трансцендентальной диалектике» Кант сам оперирует при помощи рассудка с запретными крайними понятиями-идеями души, бесконечного мира и Божества.
И, в конце концов, плотина, воздвигнутая Кантом между рассудком и разумом, между познавательно-чувственным и непознаваемо-сверхчувственным, оказалась излишней. Практически, как показали системы Фихте308, Гегеля, Шеллинга, Шопенгауэра, Гартмана, – метафизические стремления нашего разума не могут быть остановлены никаким кантианством. Граница полномочий рассудка оказалась ненужной, так как идеи разума – уже не область знания, а область познания.
14. Вырождение философской мысли
Западная философия в начале нынешнего века быстро шла к своему закату. Выдыхалось кантианство, запутавшись в вещи в себе, не преодолев метафизики. В Германии Марбургская школа своей гносеологией пыталась своеобразно сочетать гегельянство с платонизмом, идею развития с неподвижным миром идей – общих понятий. Вильгельм Вундт старался примирить натурфилософский позитивизм с метафизикой установлением волюнтаристической монадологии. Во Франции Бергсон привлекал еще внимание своей новой теорией эволюции, основанной не на дарвиновском слепом случае, а на жизненном порыве и на свободе. Но общая масса европейского культурного общества, устав от игры отвлеченного мышления и от противоречий всевозможных мировоззрений, погружалась в наивный поверхностный позитивизм и в материализм, благосклонно прислушиваясь к истерическим философским выкрикам Ницше.
Только в России, до самого наступления революции, еще горела любовь к крайним вопросам бытия, особенно в области религиозно-нравственной. Владимир Соловьев вызывал внимание к себе той философской опорой, которую давал общей идеологии христианства и учению Церкви. H. Лосский309, С. Франк, С. Булгаков, И. Ильин310 в разных вариантах защищали высшие ценности духа. Примыкал к ним и неистовый философ-любитель Лев Толстой, темпераментный, но сумбурный искатель правды, грубый в своих тривиальных отрицаниях внешних форм Церкви и общественной жизни, определенно-настойчивый в своих неопределенных утверждениях.
Но, к сожалению, вся эта идеалистическая по духу философская мысль не имела значительного отклика в широких слоях русской интеллигенции и особенно – молодежи. Гораздо больше увлекалась молодежь ницшеанством, «беспочвенностью» досужего философа Льва Шестова311, и материализмом марксизма; Толстого же боготворила не за его проповедь христианства, а за анархизм, за народничество и за борьбу с государственной властью.
Пришедшая затем революция начисто смела у нас все идеалистические искания правды. Употребила молот рабочего на забивание гвоздей в крышку гроба свободного Духа; использовала серп земледельца на уничтожение всходов творческой мысли.
Материализм был объявлен единственным дозволенным пониманием мира.
Сгустился мрак над Востоком. Угасло дыхание разума. Но что обнаружилось в это время на культурных просторах свободного Запада, где Дух дышит как хочет? Никем не попираемая, никем не гонимая, философская мысль здесь сама оскудела, сама лишила себя живого источника, проявив полное равнодушие к высшим интеллектуальным и моральным ценностям.
Утомившись противоречиями теоретической мысли: шаткостью всякой натурфилософии, основанной на меняющихся воззрениях науки; ухищрениями метафизики, с ее диалектикой в мировом масштабе у Гегеля, с «я» и «не-я» Фихте, с «мировой Душой» Шеллинга, с «Волей» Шопенгауэра, с «Бессознательным» Гартмана; почувствовав непрочность всякого логического метода в теориях познания, где мысль сама себя судит, и одни части своего логического инвентаря осуждает, а другим частям приписывает истинность, – разочаровавшись во всем этом, Запад нашего времени утерял философский порыв, интеллектуальный энтузиазм и погрузился в самое худшее, что можете дать подобное разочарование: в отрицание всего того высшего, что составляло до сих пор гордость цивилизованного самосознания.
Появился на смену всему величавому старому – ничтожный позорный экзистенциализм, нечто подобное мировоззрению, но не мировоззрение; нечто в роде системы взглядов, но бессистемное; нечто сходное с учением, но недостойное называться учением, так как нет в нем учителей, а, есть вожаки, нет учеников, а есть сочувствующая толпа. И нет в нем даже руководящей идеи, а есть только однородное для всех животное самоощущение, повышенное констатирование значения своего «я».
А из философии прошлого века экзистенциалисты взяли самое жалкое по морали и самое неглубокое по мысли, что дала эта эпоха: эгоцентрическую беспринципность датского полуфилософа-полуэстета Кьеркегора, кое-что из апологии эгоизма Макса Штирнера312 и трескучую парадоксальность Фридриха Ницше.
Кьеркегор, вдохновлявший Ибсена на создание ходульных типов, в роде Бранда или Строителя Сольнеса, так же как Ибсен боролся с обществом во имя свободной личности; но эта борьба за свободную личность перешла у него в эготизм, в обожание самого себя. Борясь с официальным, или как он говорил, с «филистерским» христианством, он сначала проповедовал «индивидуальное» благочестие; но затем, придавая индивидуальности все большее значение, дошел до культа своеволия, беспощадности, оправдания греха и атеизма. Этот-то второразрядный писатель с небольшим талантом, но с огромной амбицией, и считается официально основоположником экзистенциализма.
Однако, фактически Ницше оказал на современных экзистенциалистов, в роде Сартра, не меньшее влияние, чем Кьеркегор. Для нынешнего поколения, выросшего среди волн безбожного коммунизма и наглого расизма, под грохот воздушных атак и разрушения городов, среди звериного приспособления в голодные годы войны; воспитанного на идеях нюренбергского процесса, на общении с советским тоталитаризмом, на детективных романах, на полицейских фильмах, на порнографической литературе, – для этого жуткого поколения буйная проповедь беспринципности и морального нигилизма явилась вполне подходящей духовной пищей, утоляющим идейную жажду нектаром. Этим любителям экзистенциализма, не имеющим ни достаточного времени, ни достаточного образования, ни достаточного таланта для тщательного изучения и углубления в область философских идей, безответственная афористическая форма высказывания Ницше подошла в высшей степени. Здесь они нашли для себя заманчивые призывы к моральному пребыванию «по ту сторону добра и зла»; к объявлению «смерти Богу»; к созданию из своей исключительной личности «юберменша»313, к отрицанию всяких авторитетов; к убежденности в том, что для проявления истинной свободы не должно быть никаких пределов, что все дозволено, что все возможно.
Для экзистенциалистов, как и для Ницше, дурно все, что вытекает из слабости; хорошо то, что увеличивает мощь. Христианство – величайшее зло, так как проповедует равенство, любовь и сострадание к слабым. Неограниченный индивидуализм, бескрайное осуществление личной свободы – вот главные вехи экзистенциального отношения к миру.
А всякое теоретическое знание и философское мышление – условно и не дает истинного познания. От понятия к сущности вещей нет дороги. Никакой умозрительной философской системы построить нельзя. Реальная философия состоит только в констатировании фактов, в сознании и утверждении своих ощущений.
Так дошла до низин падения европейская философия к середине настоящего века. На востоке – насильственный оцепеневший материализм, пресекающий все зарождающиеся течения свободного мышления. На западе – добровольный моральный интеллектуальный и религиозный нигилизм…
И все грандиозные былые попытки философии проникнуть в сокровенную тайну бытия, прикоснуться познанием к кантовской запретной «вещи в себе и для себя», сменились в наше технически-машинное время низменным обоготворением реально-доступной «вещи для нас».
15. Характер современного скепсиса
Разумеется, по декадансу эйнштейнизма или по экзистенциализму Сартра нельзя судить о том, что современная наука и современная философия являют собой полную картину безнадежности. Больших выдающихся ученых в научных дисциплинах встречаем мы и в наше смутное время. Философская мысль продолжает достойно работать в замкнутых академических кругах. Но все это не доходит до широких масс современного культурного общества. Со времен прошлого века исчезла та общественная элита, которая чутко откликалась на прогресс теоретической научной и философской мысли.
Происшедшая социальная перестройка, поднявшая вверх низшие демократические слои, значительно ослабила интерес общества ко всему отвлеченному, не имеющему практически-реального отношения к жизни. Здравый смысл, опирающейся на наивный реализм, утверждающий неопровержимость единственно истинного, конкретно ощущаемого мира, стал все более и более увеличивать равнодушие культурных масс к ухищрениям отвлеченной науки, к оторванным от жизни построениям философской мысли.
И главную роль в подобном процессе сыграла техника. Это единственное достижение человеческой мысли, которое всегда победоносно идет вперед, не испытывая колебаний и уклонений, не несет в себе противоречия идей, не разрушает своих основ, чтобы заменить их другими, не вызывает горячих дискуссий и споров. Все новое, что создает техника, не противоречит старому, но ее только дополняет, привлекая в круг своих завоеваний новые плодотворные области.
И что по сравнению с нею для культурного обывателя все другие построения мысли, все эти метагеометрические понимания пространства, все эти теории эволюции, все эти споры о самопроизвольном зарождении, все методы самонаблюдения или эксперимента над гипотетической человеческой душой?
Из всего того, чем обладает теоретическая наука, единственно неоспоримыми всегда остаются только те дары, которые она приносит технике. Научные теории могут сменять друг друга, заменяться противоположными; но телескопы, микроскопы, спектроскопы, микрометры, манометры, микрофоны, вольтаметры – остаются незыблемыми.
И существует ли на самом деле мировой эфир, или нет, это гадательно. Но что существует эфир, весьма полезный для медицины, в этом нет никакого сомнения.
Конечно, скепсис по отношению к идеям отвлеченного мышления в наше время обязан своим происхождением не только преклонению перед успехами техники, но и общему опрощению мысли в этот практический век. Вспышки скептицизма, как известно, бывали в истории европейской культуры и в древности, и в начале новых веков. О своем разочаровании в способностях разума еще до нашей эры говорили скептики, в лице Пиррона, Карнеада и Секста Эмпирика; они «ничего не утверждали, не утверждали даже того, что ничего не утверждают». Пиррон в силу этого звал к «атараксии», к невозмутимости, к полному равнодушию ко всякому знанию. Много столетий спустя, Монтень восстановил этот скептицизм стоически-эпикурейского типа, задавая себе безнадежный вопрос: «Что я знаю?» Еще много времени после него к скептицизму пришел и великий философ Юм, сводивший принцип причинности к простой привычке при повторении одинаковых случаев и отрицавший возможность как-либо доказывать существование Бога и бессмертие души. По отношению к способностям разума был скептиком также и Кант.
Но все эти формы скептицизма были проявлениями скепсиса интеллектуального, в том или ином виде были философскими теориями и даже учениями. Скепсис же нашего времени глубже и безнадежнее, так как носит характер не интеллектуальный, а общепсихологический. Скептически-равнодушной ко всем крайним вопросам науки и философии сделалась вообще вся психика современного человека: и мало образованного и даже вполне образованного.
Мир для современного человека, воспитанного на конкретных завоеваниях техники, не загадка, a нечто понятное, естественное, хотя подчас и утомительно-сложное. Не имея передышки в торопливом устройстве личной или общественной жизни, наш обыватель никогда не задается вопросом, глядя по сторонам: – откуда все это? Он не скажет с изумлением: – как я сюда, на эту землю, попал? Ведь ему отлично знаком и город, и улица, и номер дома, в котором он благополучно существует при наличии центрального отопления и электрического освещения.
И к научному толкованию мира, если он ознакомится с ним, отнесется современный обыватель вполне равнодушно, как к прихотливой игре мыслей. Для теоретической науки нет ни запахов, ни звуков, ни цвета, ни света; есть только единообразная материя, есть движение частиц… Но как верить этому, если жарящийся на сковороде эскалоп издает реально-аппетитный запах, если вино в стакане темно-красного цвета, если ревущий в радиоаппарате джаз состоит из чарующих раздирающих звуков?
И, если нет у такого влюбленного в свою земную «экзистенциальность» обывателя внутреннего доверия к научному истолкованию мира, то тем более равнодушия в нем ко всяким философским концепциям. Тут, в философии, помимо мира реального восприятия, с его светом и звуками, и помимо мира научного, с движением материи, – появляется третья картина всего окружающего, притом – в различных вариантах, сообразно с данным философским учением: если система имеет монадологический характер, как у Лейбница, Гербарта или Вундта, то материальные атомы нужно мыслить не безжизненными, как об этом учит наука, а одухотворенной субстанцией – или интеллектуальной, как у Лейбница и Гербарта, или волевой, как у Вундта. Если же философская система имеет характер не монадологический, а, напр., иллюзионистский, как у Беркли или у Шопенгауэра, то картины одновременных трех миров – реального, научного и философского – еще более противоречат друг другу. С одной стороны – ясно ощутимые звуковые и световые впечатления; с другой стороны – движение атомов. И с третьей – полная иллюзорность того и другого.
Какое же доверие, с точки зрения современного здравого смысла, можно при такой противоречивости оказать философии? И даже выводам научно-теоретической мысли? Кто прав во всем этом хоре различных утверждений? Дарвин или Бергсон? Евклид или Лобачевский и Риман? Кто ближе к истине:
Конт или Кант? Гегель или Шеллинг? Если у Канта вещь в себе непознаваема, а у Гегеля она познаваема в виде мирового Духа, у Шеллинга в виде мировой Души, у Шопенгауэра в виде Боли, у Гартманна в виде Бессознательного, – то не проще ли предположить, что философские субстанции вообще очень спорны и представляют простую игру умозрения?
И удивительно ли, что все эти бесполезные ухищрения разума теряют интерес и стушевываются перед той практической деятельностью человеческой мысли, которая направлена на развитие благодетельной техники? Здесь все определенно и ясно, нет разных картин мира: остается одна – исконная, основная реальность обывательского существования, в пределах которой победно шествует техника и которую преобразует согласно с человеческой волей, стремящейся к завоеванию жизненных благ.
«Удивление» перед тайнами мира, уже с древности увлекавшее людей в область теоретической мысли, сейчас иссякает. И сменяется удивлением перед чудесами практического ума, неограниченного в своих изобретениях.
16. Падение художественной литературы
Грустную картину в современной культуре представляет область угасающей отвлеченной мысли. Редко в ком вызывает к себе интерес бесполезное парение в философских эмпиреях. Гораздо чаще обращаются взоры к небу для наблюдения за парением геликоптеров, за дерзновенным ростом строящихся небоскребов, за гигантскими трубами доменных печей.
Но не более радостно зрелище, представляемое сейчас другой великой областью духовной культуры – художественным творчеством. В литературе, в музыке, в зодчестве, в живописи.
XIX век был поистине золотым веком литературы. Какое богатство талантов, какой порыв вдохновения, какой взлет крылатой фантазии!
И какие неумирающие имена: Гете, Шиллер, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс, Гюго, Ламартин314, Готье, Флобер, Бальзак, наши Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой… И сколько других, украшавших эту эпоху!
Вырвавшись из тесных рамок ложного классицизма и отбросив приторность сентиментализма, европейская литература в середине века достигла в романтизме полного расцвета всех своих сил. Оставив позади подражание формальным условиям классиков, нарочитую любовь к природе и к человеку сентименталистов, романтизм создал в своих творениях высокие образы, вызвал очищающую радость при изображении нелегкой победы добра над злом, проявил стремление ко всему значительному, подчас грандиозному, высказал неудовлетворенность обыденной жизнью.
Среди всех представителей этого течения – Шлегелей315, Тика316, Байрона, Вальтер Скотта, Шатобриана317, нашего Жуковского – Виктор Гюго был главной центральной фигурой. Художник-проповедник без проповедей, великий учитель без поучений. Человек неисчерпаемого вдохновения, носитель неиссякаемых жизненных сил, он поднял литературное творчество до исключительных эстетически-моральных высот.
Последовавший после романтизма литературный реализм перешел к художественному изображению жизни уже в более естественных, неприкрашенных ее проявлениях. Уже Бальзак, a затем и Флобер, не брезговали «серой действительностью». Толстой, в пределах реалистической трактовки своих тем, достиг высочайшего совершенства. Но уже с переходом реализма в натурализм, как у Золя в его «экспериментальных романах», начинается снижение литературы. Излишнее нагромождение внешних признаков, чрезмерное детализирование фона картин, фотографирование подробностей, – все это говорит об изыскании художественного вымысла, о переходе искусства в ремесленность. A затем, после натурализма, начинается окончательное падение. Нарочитость и предвзятость в трактовке и в выборе тем; отрицание тех высших ценностей, в которых сама духовная культура имеет истоки.
Нарождается модернизм.
Модернизм – это бунт против «регламентации», против «мещанской» морали, против всяких условностей. Это – основа «новой поэзии».
Как в квази-художественной беллетристике, посвященной решению социальных проблем в социалистическом духе, в роде «Что делать?» Чернышевского, – так и в произведениях модернистов появляется своего рода тенденциозность, одностороннее освещение жизненных положений и типов, неприкрытое навязывание читателю предвзятых идей.
Ученик «эгоцентриста» Кьеркегора – Ибсен в своих пьесах начал проводить идею выдающейся личности. Согласно поучительным действиям и монологам его героев, главное назначение такой сильной личности – стать выше предрассудков окружающего общества, хотя бы эти предрассудки и основывались на здравом рассудке. Но нужно отдать справедливость Ибсену: все его Бранды, Боркманы, Стокманы, Сольнесы, – пока еще только маленькие будущие Заратустры Ницше. Они не достигают безграничного своеволия своего «я» и держатся в приемлемых рамках морали. О переходе же «по ту сторону добра и зла» и о проповеди полного презрения к нравственности стали заботиться уже модернисты последующего поколения.
Вообще, модернизм в первой своей стадии расшатывал не столько доверие к устоям морали, сколько веру в силу и достоинство интеллекта.
Теоретик и поэт модернизма Метерлинк разочарован в разумном постижении реального мира; он считает, что разум не может раскрыть смысл и тайны существования, и потому ищет выхода в символизме и в мистицизме. По его мнению, поэзия должна оставить реальный мир, мир логики, и ввести человека в высшую область, где можно услышать «шепот богов».
Точно такое же недоверие к уму выказывает и эстет-модернист Оскар Уайльд, не признающий выводов «мещанской» науки. Он порицает литературный реализм, выросший на основах положительного научного знания. «У реалистов есть только один небольшой уголок мироздания, в котором они копаются как ученые со своим микроскопом». Реальный мир вообще не важен: чтобы быть ценным, он должен быть преображен творческой фантазией поэта.
Таким образом у Уайльда ложный вымысел гораздо выше жизненной правды. Только ложь возводит человека на высоту истинного познания. И эта уайльдовская ложь находит родственный отклик у другого модерниста – Кнута Гамсуна, объявившего истинным фактором проникновения в сущность мира и жизни – «безумие». Безумие в «Мистериях» Гамсуна освобождает человека от оков мещанства и делает его совершенно свободным.
Не трудно понять, куда должен был пойти модернизм в своем дальнейшем развитии после такой яростной атаки на «мещанство» и после такой упорной защиты свободы человеческой личности. Сверхчеловек Ницше и Ибсена, ложь Уайльда и безумие Гамсуна должны были принести свои плоды. И эти плоды мы видим у Шницлера, у Октава Мирбо, у Пшибышевского.
Борьба с мещанством и неограниченная свобода Шницлера приводит к любованию и возвеличению чувственной природы человека. Для людей, освобожденных от всяких условностей, вся жизнь – только игра. И правда и ложь сплетаются вместе. Наслаждение – главная цель «Анатоля». В смене таких ощущений – высочайшее, глубочайшее откровение…
Октав Мирбо идет еще дальше в любовном созерцании порочных сторон нашей природы. Преступление притягивает к себе «индивидуалиста», дает широкое поле действия гордой личности, завоевавшей свободу. Индивидуалисты становятся здесь как бы жрецами утонченного разврата, опьянения, садизма. Создавая свои мрачные типы, Мирбо пытается принять позу обличителя нравов, созданных недостатками современного буржуазного общества. Но этот протест против общества у него более искренен, чем осуждение своих героев-преступников. К этим сильным личностям он совсем благосклонен. Да и как же иначе, если, по его мнению, «церковь, правительства, науки, печать, искусство – все это только разные виды спекуляции»?
Точно так же рассматривает культурные духовные ценности и Пшибышевский, для которого сладострастие, садизм и извращения являются естественными свойствами освобожденной души. По его мнению, Злой Бог дал нам все лучшее земное до Христа; он вел нас по верному пути инстинктов, жизненной радости, опьянения. Добрый же Бог – Христос все это возненавидел и остановил развитие человеческой личности. Что же касается науки, то она не имеет никакой ценности, ее мозг – для «плебеев». На все вопросы может ответить только душа, которая есть «голая индивидуальность».
Таким образом, после исчезновения романтизма и упадка реализма, вот перед какими литературными богатствами оказался лицом к лицу наш гордый и великий XX век. Хотя ознакомление с классиками, романтиками и реалистами продолжалось своим чередом, однако властителями дум оказались они – модернисты. Своим раскрепощением личности от моральных условностей при помощи порока, опьянения и сладострастья вызвали они в обществе интерес к полицейским, авантюрным романам и к порнографической литературе, достигшей своего завершения в нынешнем нигилистическом экзистенциализме. Проповедью творческой лжи и безумия довели символизм до загадочных форм изложения, до превращения своих произведений в шарады и ребусы, и докатились, наконец, до футуризма, превратившего литературный язык в мычание, ржание и хрюканье.
Конечно, параллельно с этим продолжала существовать и достойная литература, продолжавшая традиции прежнего времени. Но былой творческий пафос исчез, усталость охватила область художественного слова и вымысла. Роман на вечные темы для современного общества стал пресным, ненужным. Чтобы получить одобрение публики, он должен удовлетворять не чувство прекрасного, а любопытство. Исторические сюжеты, романсированные биографии, исключительные положения героев в экзотических странах, в снегах дальнего севера…
А в России с начала столетия настоящий художественный роман исчез, разбившись на блестящие осколки рассказов Чехова, Горького, Бунина. Затем, при грохоте революции вождь футуризма Маяковский победоносно въехал в Москву, сидя задом наперед на белом коне. И величайшая российская литература окончилась на русской земле, превратившись в одну из отраслей советской тяжелой промышленности.
17. От эвфонии к какофонии
А вот область музыкального творчества… Прежде и теперь. Чтобы вполне оценить те высоты, каких достигла музыка около середины прошлого века, очень полезно нынешнему культурному человеку в программе радиопередач выбрать «фестиваль» современных композиторов, сесть поудобнее в кресло, открыть аппарат и начать слушать хотя бы симфонию Шостаковича или Прокофьева.
В изображении работы сталелитейного или рельсопрокатного завода Шостакович незаменим. Никто, как он, не может с такой силой передать лязг железа, гул машин, шум приводных ремней и мощное дыхание раскаленных печей. Весь этот рев никогда не доходил до такой мощности в музыке, которая, впрочем, никогда в нем не нуждалась.
Но на душу слушателя подобная симфония обычно производит очищающее благотворное влияние. Она поневоле заставляет думать о произведениях других, старых авторов, уносит человека мечтами в прошлое время, когда какофонии в музыке не было, когда диссонансы встречались редко, да и то всегда получали свое разрешение. А чтобы подобные мечты о прошлом углубились, расширились, хорошо по окончании симфонии Шостаковича послушать уже более спокойную симфонию Прокофьева – например, номер пятый.
Какое удобное время, чтобы путем сравнения оценить прелесть Моцарта, величие Бетховена и романтизм Шумана!
В пятой Прокофьева, вообще говоря, не изображается ничего. Нет в ней темы, нет мелодии, нет гармонии; быть может, есть только контрапункт для желающих. И потому под нее легко думать, не тревожась за слух, как на заводе у Шостаковича.
И, вот, под симфонию Прокофьева, пока она еще не кончилась, можно вспомнить вкратце этапы музыки за последние сто лет.
Во все времена люди шумели на земле, сотрясая воздух. Расходились вокруг звуковые волны проклятий, любви, стонов, восторгов, звона мечей, взрывов пороха, мирной песни, дрожание искусственных струн вместе с молениями голоса к небу.
Но ни один век, приводя в трепетание воздух, не давал человечеству столько красот звучаний, как этот, минувший.
Какая торжественность, какая чистота и величие в симфониях Бетховена! Возвышенная строгость «героической». Примиренная любовь к земле в «Пасторальной». И какая нежная певучесть, без сентиментальности, у Шуберта, особенно в его «Неоконченной». Какая потеря, что она не окончена! Если бы вместо Шуберта не окончил своей симфонии кто-нибудь из нынешних композиторов!
A затем – бурный романтизм Шумана. И своеобразно русская романтика симфоний Чайковского, то ищущая опоры в народных напевах, то уходящая вверх, к загадкам бытия и судьбы человека.
Полнота оркестрового ансамбля уже у Бетховена достигла огромных высот. До предельного звучания довели его Шуман и Вагнер.
Но эта исчерпанность оркестра в его классических рамках гармонии и дала начало исканию «новых» путей. Появляется Рихард Штраус с его нагромождением диссонансов, со взвихренной, хотя и блестящей в силу большого таланта, трактовкой тем. В «Тиле Уленшпигеле» и в «Дон Жуане» таланта автора сам энергично борется против умышленного искажения норм. Однако, увы, конец симфонической музыки уже предрешен.
Ко второй половине века достиг своей полнозвучности и рояль, начиная с сонат Бетховена, Шопен сделал из него друга своей певучей души, спутника слушателей, зачарованных нежностью музыкальных мечтаний. Лист и Шуман довели его до крайней мощи, связанной с истинным огнем вдохновения, со сверкающей техникой. Для большей полноты вступал рояль иногда в соединение с оркестрами, достигая совершенства в концертах Бетховена, Шопена, Листа, Шумана, Грига. Начиная с колдуна Паганини параллельно с роялем выдвинулась в своих самостоятельных концертах и скрипка, этот первенствующий голос оркестровых хоров.
Но прошло время. Насытился слух сладостью мелодий, радостью гармонии. От чрезмерного богатства музыкальных сокровищ меломаны пресытились пресными консонансами. Потребовалось нечто необычное, острое, щекочущее вкус новизной… И со ступеньки на ступеньку стала спускаться музыка в сторону фальши. С безнадежностью во взоре, не зная, чем начать и чем кончить, тоскливый Дебюсси уныло бродил руками по клавишам рояля, пытаясь найти нечто такое, чего не было раньше. Вслед за ним начали появляться загадочные модернистские таланты, старающиеся дать миру новое откровение в сочетании несочетаемых звуков, боящиеся обнаружить в своей душе что-либо в роде мелодий. И вот во главе с Равелем на Западе и с Прокофьевым на Востоке, шумят они, грохочут, скрежещут, дребезжат, тихо бормочут о чем-то на концертных роялях, на скрипках Страдивариуса, на всех инструментах оркестров, сообразуясь с правилами «математической» музыки.
Отцвела к настоящему времени и опера, сочетающая в себе, помимо музыкального содержания, элемент драматического действия, живописно-декоративного оформления. Относительно художественной ценности оперы могут быть различные мнения; Шопенгауэр утверждал, что «опера не может быть произведением чистого искусства», что она – «остаток варварства, стремление повысить эстетическое наслаждение нагромождением различных средств». Вагнер, наоборот, считал, что очищенная от наивностей и дешевых эффектов опера, превращенная в «музыкальную драму», станет в конце концов наивысшим видом художественного творчества, представляя собой синтез драмы, музыки и танца на фоне живописного ландшафта.
Но как ни смотреть на эстетическую ценность оперы, небывалый расцвет ее в прошлом столетии несомненно оказал огромное влияние на музыкальное воспитание общества.
Не было особенных глубин в итальянских операх, начиная с Беллини и кончая Пуччини; но вся Европа напевала арии из Доницетти, Россини, Верди. Повсюду звучали кантилены Гуно, Бизе, раздавались неприхотливо-пленительные звуки жизнерадостных оперетт Планкетта, Одрана, Лекока, Оффенбаха. Благоговейно серьезничали немцы, умиляясь тягучей красотой вагнеровских опер. Легковесные венцы нежились в сладостных звуках Иоганна Штрауса, Линке, Зуппе. В России широким потоком шло вперед музыкальное творчество в оперных формах: Глинка, Даргомыжский, Мусоргский, Чайковский, Римский-Корсаков, Бородин…
А сейчас? В нашем веке, на протяжении последних десятилетий? Никого, ничего.
Одна только Луиза Шарпантье да Морандр у Анри Барро пытаются что-то пропеть. Но как трагично их положение при выкриках сменивших прежнюю радость мелодии.
18. Жуткая картина живописи
А вот одна из выставок последних произведений Пикассо в Париже.
У самого входа полотно: старец зеленого цвета с двойным носом и с глазом, расположенным под нижней губой, у подбородка.
Затем: портрет молодой женщины. Лица в общем нет, вместо него только два глаза, смотрящие в разные стороны. И наверху, где полагается быть волосам, пышный хвост. По всей вероятности, лошадиный.
А потом – различные варианты тех же одиночных глаз, тех же многократных носов; свороченные на бок скулы, брови на месте усов, усы возле лба, лоб спустившийся к щекам, ухо, взобравшееся на переносицу. На каком-то ложе, составленном из чемоданов, ящиков и сундуков, лежит человеческое существо, не то старушка, не то девочка, с катарактом, заполнившим глазные впадины, с двумя правыми руками и без одной левой. Но лицо девочки-старушки спокойно: благодаря слепоте она не видит, что вблизи нее находятся натюрморты художника. А натюрморты, действительно даже на нее произвели бы волнующее впечатление. Чего в них нет из того, что не должно быть! И апельсины в образе спаржи; и лилии подобные цаплям; и розы, полученные от скрещения арбуза с яблоком.
Вот такую выставку можно было видеть в нынешнем году, в нашем веке, в нашей Европе. Наряду с другими подобными выставками современной плеяды художников апокалиптических школ имажинистов, фовистов, сюрреалистов. И что удивительно: и внутри и снаружи выставочного помещения все было тихо: никто не бил автора, никто не призывал парижан к восстанию, никто не строил баррикад; никто не писал углем или мелом на тротуарах «а ла Пикассо». Даже полицейских вокруг не было видно. Наоборот: публика с благоговейным молчанием ходила по зале, почтительно останавливалась перед полотнами и картонами властителя своих художественных дум, вперяла в них внимательный взгляд, как раньше смотрели туристы на Мадонну Рафаэля в дрезденском Цвингере. И тихо перешептывалась, сообщая соседям почтительные догадки о тайнах скрытых красот.
У старца два носа? Так что-ж? Как эстетическая хирургия может из этих двух органов сделать один, так и эстетическое восприятие в состоянии слить их вместе, в виде символа изощренного утонченного чутья. И один глаз, съехавший вниз, к подбородку, тоже имеет свой смысл, особенно при двух носах: оказавшись не на месте, он, конечно, видит весь мир с новой точки зрения; и это создает в нем психику исключительного человека, видящего то, что другие не видят, обоняющего то, что другие не обоняют. И поэтому старик на портрете не белый, не черный, не желтый, а зеленый: чтобы все угадали, что он – особенный.
Благодаря двойным носам, подбородочным глазам и вывернутым скулам Пикассо считается в наше время непревзойденным художником. Для богатого буржуа иметь его произведение на стене своего кабинета – великая честь. Находить откровение в его творчестве – признак изысканного вкуса эстета.
До некоторой степени приходится Пикассо делиться своей славой с другим вдохновенным творцом – с Матиссом. Но Maтиссу, с его одиночными носами портретов, с глазами, находящимися приблизительно на своих местах и с ушами, располагающимися где-то по бокам головы, – далеко до художественного взлета своего конкурента. Портреты Матисса, с деформированными черепами, с лицами залитыми кровоподтеками различных цветов, сильно грешат против требований нашей эпохи в том смысле, что на них нередко можно заметить признаки действительного человеческого лица, хотя и сильно пострадавшего или при падении с лестницы, или при автомобильной катастрофе. Бывают у Матисса даже необъяснимые снижения в творчестве, когда портрет его, вдруг, становится слегка похожим на оригинал. Очевидно, это пережитки устаревшего «фовизма» времен сотрудничества художника с Марке, Руо, Ван Донгеном…
Однако, несмотря на такие случайные провалы в живописном искусстве, художественная молодежь стойко стоит сейчас на страже прогресса и не допускает возврата к жалкому прошлому. Гарантией этому служит новейшая «абстрактная» живопись, в портретах которой уже нет ни одного носа, ни одного уха и никакого глаза: ни возле лба, ни около подбородка. И в пейзажах «абстрактных» художников тоже нет пережитков моря, неба, скал и растительности, которые встречаются у Пикассо и Матисса. Портрет, марины, ландшафт – все сливается здесь в одно синтетически-целое, в перекрестных линиях – справа налево вниз и слева вниз направо. Художник в данном случае дает наслаждающемуся зрителю только первый толчок к восприятию; все же остальное зритель должен дополнить сам, конгениально участвуя в дальнейшем вдохновении вместе с художником.
Обо всей этой живописи современных мастеров с их «заумной» концепцией не стоило бы и говорить, если бы рядом с нею существовала живопись настоящая, основанная на традиции прошлого, не копирующая старые образцы, но творчески развивающая те стороны искусств, которые приводят к истинному ощущению прекрасного. Однако, где они, эти таланты и гении, дающие действительные формы и содержание искусству? Быть может потенциально они где-то и существуют, быть может тщетно и пытаются пробиться сквозь поросли сорной травы современности. Но их не видно, об них не знают. Нынешние эстеты-критики, сами взращенные на извращениях всякого рода, не дадут о них отзыва, не введут в круг журнальной и газетной рекламной шумихи.
И какая жуткая картина – при сравнении с чудом прошлых веков!
Возрождение. Флоренция. Рим. Чимабуэ со своим учеником Джотто. Боттичелли, с одинаковым вдохновением воплощающий и святую Мадонну, и рождающуюся из моря Афродиту. Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, Андреа дель Сарто… Нидерланды. Рубенс, полный страсти и жизни. Рембрандт в игре света и тени. Когда это было?
И какой расцвет живописи в прошлом веке тут же, во Франции, где теперь владычествует Пикассо. Сначала Энгр, вдохновенно изучавший Рафаэля, без подражания отгадавший прелесть античности. Затем – глава романтической школы – Делакруа, сведший красоту с неба, чтобы найти ее в природе, не требующей никаких условных прикрас. Основатель реализма – Курбэ, оставивший позади и классицизм, и романтизм, но превосходный в естественных жизненных темах. Наконец, возглавитель импрессионистов – Мане, перешедший на сторону «независимых», но не порвавший с предшественниками, переменивший вместе со своими последователями манеру письма на характер «пятен», мазков и нашлепок. Помимо него – Коро, со своими сумеречными картинами, боящимися яркого света. Вышедший из натурализма Клод Моне, Ренуар…
Модернизм с этими «пятнами» уже прочно завоевал свои позиции. В угоду краскам с их нашлепками отходил на второй план классический старый рисунок. Но импрессионистическая манера еще знала предел. Никто не помышлял в первое время о такой свободе рисунка, когда нос на портрете раздваивается, ухо лезет на темя, а глаз из-под подбородка смотрит на мир. Но постепенно пришли футуристы, кубисты… За ними – сюрреалисты, абстрактисты. И, в результате, после Рафаэля, Рубенса, Рембрандта, Делакруа – перекрещивающаяся цветные линии по диагоналям: справа налево, слева направо…
Не много дал нынешней живописи ее предшествующий многовековый прогресс!
Дал столько же, сколько былое европейское зодчество дало современной архитектуре-модерн: вместо величавых соборов – парижского, амьенского, кельнского, церкви-отели Матисса; вместо луарских замков и версальских дворцов – дома в виде фабрик и броненосцев. Во главе с высочайшей дырявой башней Эйфеля.
19. Техника и искусство
Рассматривая причины падения художественного творчества в литературе, в музыке и в пластических искусствах, мы не можем, конечно, объяснить это извращение идеи прекрасного одним только фиглярством и жалкой саморекламой. Разумеется, в наше время, как никогда, шарлатаны легко проникают на верхи культурной жизни народов. Точно так же, в силу продажности бульварной печати, реклама сплошь и рядом создает из бездарностей таланты, из заурядных людей – исключительных деятелей.
Но наряду со всей этой накипью современной нечистоплотной морали проявляется во всех областях искусства и подлинная трагедия, вызванная причинами более глубокого свойства.
Как всякое жизненное проявление, области духовного творчества естественно требуют обновления, роста и развития форм. Как ни замечательны были одиночные образцы древней литературы, какие вспышки таланта ни дало Возрождение с последующими веками, но нет никакого сомнения в том, что литература XIX века принесла миру наиболее великое и наиболее блестящее из всего того, что получила до сих пор европейская цивилизация с древнейших времен.
Обогащался язык, шлифовалась его внешняя форма, накоплялись художественные образы, развивалось изящество стиля; множились люди, искусно владевшие пером. Вместо одиноких трубадуров и миннезингеров средних веков рассыпались плеяды утонченных поэтов. Плоды творческого вдохновения стали затоплять своим богатством культурное общество.
Чутко прислушиваясь к эстетическим запросам своих ценителей, а иногда и ведя их за собой, литература сменяла течения, переходя от сентиментализма к романтизму, от романтизма, к реализму, к натурализму. Эта смена направлений в силу многочисленности ярких литературных талантов и их естественного соревнования, происходила довольно быстро; но касалась она главным образом не стиля и внешней формы изложения, а внутреннего отношения автора к темам и к изображению жизни. Во всех этих трактовках были перепробованы различные отражения души на внешний мир, на многоцветность человеческой психики. И нежный отклик на все прекрасное и в природе, и в жизни; и патетизм в обрисовке стихий и страстей; и лиризм в трогательном, и эпичность в великом; и романтическая грандиозность в охвате целых эпох, и натуралистическая многословность в любви к мелочам и обыденности. И после всей этой исчерпанности покачнулось художественное равновесие света и тени в сюжетах: пришел модернизм с уродливой односторонностью, с нарочитым болезненным психологизмом, с любованиями эгоизмом, извращениями, с бесплодными попытками найти в безобразном прекрасное.
И рядом с этим стихотворная поэзия, старшая сестра прозы, испробовав все углы отражения жизни, использовав всю утонченность изысканных форм, ушла в крайность субъективизма, в пифийскую загадочность словотворчества.
При бесконечном разнообразии жизненных положений и достойного фона для воспроизведения истинное вдохновение могло бы без срока создавать все новые и новые образы. Но стал иссякать пафос, художественное наслаждение читателей сменилось нездоровым любопытством к болезненным темам… И вдохновение стало уступать место побуждениям соревнования.
Такую же картину угасания настоящего творчества мы наблюдаем и в музыке, и в пластических искусствах.
Разумеется, с точки зрения тем, настроений и кантилен область музыки безгранична. Человеческая душа по природе своей всегда поет, когда к ней прикасается Бог. Рисунки мелодий и темпы могут в своих сочетаниях варьироваться беспредельно. Но нельзя того же сказать относительно гармонизации и инструментировки. Эстетическое восприятие требует одновременного соединения звуков, только в простейших сочетаниях колебаний. Гармония, в противоположность мелодии, заключена в определенные рамки и терпит диссонансы при обязательном их разрешении. Кроме того, темперированная гамма бедна. При таком ограничении для автора, желающего или искренно расширить область музыкального творчества, или нарочито выдвинуться из ряда других, легко возникает соблазн.
И соблазн победил.
А наряду с этим дошла до исчерпанности и инструментировка, как в звучании отдельных инструментов, так и в полифонии. Недаром Вагнер, чувствуя недостаточность в оркестре гобоя и фагота, заказал мастеру Заксу особый инструмент, названный «саксофоном». Но, по иронии судьбы, саксофон понадобился впоследствии не столько для симфонических выступлений, сколько для негритянской музыки джаза.
В общем, с музыкой, в смысле отступления от гармонических норм, произошло то же, что с живописью, которая после блестящего равновесия между рисунком и красками незаконно вышла за пределы рисунка, стала заливать полотна игрою колорита, без формы и содержания.
A тем временем, в силу быстрого развития материальной культуры, общественная жизнь постепенно ускоряла свой темп и вместе с этим сокращала тот досуг, который так необходим для процветания искусства. В конце прошлого столетия и в начале настоящего полновесные романы Вальтер Скотта, Диккенса и даже Гюго стали казаться слишком тягучими; их возможно было читать в эпоху дормезов318, а не во времена курьерских поездов; или в усадьбах свободного от труда высшего класса, а не в городских квартирках служилых и отягощенных работой интеллигентных людей. Интерес к искусству становился все более суженным, отрывочным, торопливым. Только те течения и произведения, которые сопровождались рекламными выкриками и шумом кружковщины, стали привлекать внимание масс. Любовь к наслаждению прекрасным превратилась в любопытство к невиданно-необычному.
Но все это снижение вкуса, и вся эта усталость, как в творческом вдохновении, так и в эстетическом восприятии его, сами по себе не были так грозны: после периода временной расслабленности и блужданий в поисках синей птицы – могла бы вновь наступить эра новая взлета, эра синтеза нерушимо-старая с освежающим новым. И это, быть может, пришло бы, если бы не те изобретения механической техники, которые могут нанести истинному искусству непоправимый удар:
Фотография. Кинематограф. Радиофония. Мы не знаем, что произошло бы с живописью эпохи Возрождения, если бы фотография была изобретена не в прошлом столетии Дагерром и Ньепсом, a, например, в пятнадцатом веке учителем Рафаэля Перуджино. Наверно, был бы тогда Рафаэль прекрасным фотографом, но мы бы не видели после него ни Сикстинской Мадонны, ни «Прекрасной садовницы». И Тициан, должно быть, не написал бы портрета герцогини Урбинской, а снял бы с нее фотографию. И Ван Дейк в Нидерландах, вместо того, чтобы писать свои портреты, просто снимал бы их за определенную плату, талантливо ретушируя и кое-где подрисовывая. И вообще, сколько было бы в истории прекрасных фотографов! Рембрандт, Рубенс, Рейнольдс, Ватто, Давид, Делакруа…
Появление фотографии сразу уменьшило число художников, выходящих из среды обыкновенных любителей. Сколько прекрасных фамильных портретов без подписи хранилось в старинных домах и усадьбах, написанных безымянными родственниками или друзьями. А сейчас, вместо этого, на всех стенах – фотографии, фотографии, фотографии…
А что было бы с литературой и с драматическим театром, если бы кинематограф появился давно, например, в Англии незадолго перед царствованием королевы Елизаветы, перед тем как Шекспир приступил к своей деятельности? На экране появились бы страшно-комические сценки «Много шуму из ничего», «Виндзорские Кумушки». Затем – драмы в три тысячи метров: «Юлий Цезарь», «Король Лир». И уже через пятьдесят лет никто бы не знал, что существовал кинематографический сценарист Шекспир, очень способный, смененный очередным другим автором на том же плоском экранном фоне. И о сценаристе Мольере забыли бы уже при Людовике пятнадцатом, и ничего не знали бы о нем, как не помнят и не знают о сценаристах нашего времени.
А кинематограф по существу своему, действительно, не может дать гения-автора. Он способен поднять на огромную высоту талант режиссера, но создать вдохновенно-гениального автора – никогда. И не потому, что таких исключительных дарований вообще нет, но потому, что сам кинематограф не искусство, а только его суррогат. Как художественная фотография суррогат живописи.
Между истинным произведением искусства и воспринимателем-перципиентом его не должно быть механических мертвых посредников. Можно увесить стены огромного зала фотографическими снимками с произведений всех лучших итальянских мастеров; можно иметь их даже цветными. Ознакомление с историей живописи будет солидное. Изучившего снимки можно зачислить даже в разряд современных эстетов. Но все эти снимки, вместе взятые, не стоят одного живого полотна, к которому прикасалась непосредственно кисть художника. Во всяком восприятии прекрасного должна существовать непосредственная связь между перципиентом и объектом, будь то творческая природа или творение человека. А фотографическая стена-экран кинематографа умерщвляет неуловимую, но реальную мистику театра. Между актерами и зрителями настоящего театра существует не только зрительная и слуховая связь, но то, что называется контактом между сценой и залом. Подобного психического контакта, о чем мы уже говорили, раньше, в кинематографе нет. Зритель фильма испытывает все полагающиеся в каждом случае эмоции: плачет, смеется, восторгается, негодует. Но холодная стена остается.
И вот, наконец, радиофония. Область столь важная для музыкального образования публики.
Несмотря на несомненную пользу, сколько вреда и какую заразу разносит радио своими передачами модных авторов, этих членовредителей музыкального слуха! Как опошляет вкус шансонетками, первобытными танцами, джазом, назойливо врываясь в атмосферу благопристойных частных домов!
Из-за радиофонии теперь, не в пример прошлым временам, весьма редко встретишь кого-нибудь, играющего на музыкальном инструменте. Не то что раньше, когда почти каждая интеллигентная девушка училась игре на фортепиано, когда многие юноши увлекались или скрипкой, или виолончелью… Исчезли эти многочисленные кадры любителей, составлявшие массы истинных ценителей музыки.
Сейчас вместо этого – кнопка аппарата. Длина волны. Чередование великих творцов с создателями новейших какофоний…
И, как в мертвом кинематографе, – отсутствие живого контакта.
20. Истоки современного атеизма
Религия и область нравственных норм – высшая сторона духовной культуры. Религиозное мироощущение на всех ступенях жизни народов углубляет сознание, создает чувство ответственности, отвечает в первичном виде на потребность познания окружающих явлений и удовлетворяет чувство красоты в священных образах.
Для дикаря, поклоняющегося фетишам или силам и предметам природы, его религиозные воззрения соответствуют теоретической науке цивилизованного человека; создание идолов, украшение капищ, пышное одеяние жрецов с раскраской их лиц – присоединяют ощущение прекрасного: ритуальные правила, прещения, табу – создают начальные нормы морального долженствования. И во все времена, на всех ступенях роста духовной культуры, в религии сочетаются все эти элементы – истинного, прекрасного, долженствующего, хотя бы в неясном или искаженном виде. Ибо в каждой религии даже в самых начальных ее проявлениях, сквозь муть загрязненных человеческих душ божественное просвечивает в слиянии высших ценностей духа: истины, красоты и добра.
В исторических религиях та или иная сторона этого сочетания выступала вперед, соответственно с характером и духом народа. В религии древней Греции, например, ярко сказывается элемент эстетизма: персонификация явлений природы или отдельных человеческих качеств составляет здесь целый мир художественных образов. Зевс олицетворяет у греков могущество природы и человеческой воли; Арес – физическую силу, Афродита – красоту женственности, Афина – мудрость. На основе этого религиозного эстетизма Платон строит свое величественное учение: художественное созерцание прекрасного на земле приводит душу человека к истинному познанию потусторонних идей.
У древних евреев религиозное мировоззрение, наоборот, мало сочеталось с ощущением прекрасного; но зато тесно сплеталось с божественно-нравственным, с долженствованием, с «Законом», что придавало их религии, сравнительно с греческой, строгий суровый характер.
Христианство же, как религия истинная, окончательная, выявляющая Лик Божий без искажений язычества и без односторонней узости еврейского Закона, – принесло с собой всю полноту Божественного в неразрывном сочетании добра, красоты, истины. И в этой полноте осуществилось в Православии.
Запад же пережил три эпохи:
Средние века – с превалированием формального долженствования. Как в Законе евреев.
Возрождение – с поклонением красоте. Как в Греции.
И новые века – с преимущественным обоготворением интеллекта.
Христианство как Церковь продолжало прочно существовать. Но христианство как общее мироощущение постепенно менялось. Реформация, возникшая для очищения религиозных установлений от засорения интересами земного порядка, в то же время отвоевала для человеческого интеллекта значительную роль арбитра в обсуждении теологических истин. Религиозно-философский рационализм дальнейших времен имеет корни именно в ней. Начавшийся же в Западной Европе прогресс науки, в ущерб религии, постепенно стал приписывать уму все большее и большее значение в решении загадок бытия.
Система Коперника, лишившая человека центрального положения во вселенной, произвела значительное потрясение в общем мировоззрении. Открытия Кеплера, Галилея, Ньютона, Паскаля, установление первых незыблемых законов природы выдвинули интеллект на первое место. Возникший на этом исключительном доверии к разуму рационализм Декарта, Спинозы и Лейбница повлек за собой и рационализацию религиозного сознания христианского общества. По мере открытия новых законов естества божественный Разум становился главнейшим атрибутом Творца вселенной, a человеческий рассудок – единственно истинной основой познания. Все другие стороны Божественной сущности – Добро, с императивами долженствования и с вечным началом любви, Красота, зовущая к восторгам преклонения перед прекрасным осуществлением мира, – отошли на второй план.
И, как результат этого, наряду с церковной религиозностью появилась религиозность лаическая, основанная на безцерковном признании высшего Разума: деизм.
Представители деизма – Шефтсбери319, Матвей Тиндаль320, Вольтер, Руссо, некоторые энциклопедисты, – основываясь на достижениях науки, преклоняясь перед наблюдаемой в природе закономерностью, признавали первопричиной мирового порядка Божество, но Божество без христианского Промысла, не вмешивающееся в предустановленную связь причин и следствий. Это еще не был атеизм; и христианское понимание Бога значительно искажалось тут признанием только одной стороны Его сущности – Разума. Вольтер, например, отрицавший христианскую Церковь и признававший только «религию разума», отрицал в то же время и атеизм, считая, что он противоречит проявлениям разумности в мире.
Однако, достаточно от Бога отделить этот последний атрибут Разума и перенести его на природу в качестве рассудочных функций – и деизм превращается в материализм. Энциклопедист Гольбах в своей «Системе природы» установил «евангелие материализма», в котором мысль сводил к движению материи, нравственность – к чувству самосохранения, a понятие Божества во всякой возможной форме религии отрицал совершенно. Кабанис проповедовал материализм психологический, истолковывая душевные явления как особый вид движения материальных частиц. Затем, уже в 19-ом веке, огромное влияние оказал на общественную мысль Бюхнер, изложивший свою систему материализма в «Силе и материи». Не меньшее значение для разложения европейской духовной культуры имел и Молешотт, стяжавший успех и у нас, в России, в шестидесятых годах, в печальную эпоху нигилизма. С увлечением знакомилась широкая публика и с «Жизнью Христа» Давида Штрауса, отрицавшего чудеса, как незаконные перерывы в ходе явлений природы, отвергавшего все христианские догматы, как искусственные построения религиозной мысли.
И среди этих всех новых «учителей» цивилизованного общества, разумеется, – Карл Маркс, Энгельс и вся дальнейшая цепь социал-демократических проповедников, в своем атеистическом историческом материализме подтачивавшие не только религию, но и вообще все ценности духовной культуры, низводя их к производным функциям от экономических факторов и социальной борьбы.
Естественно поэтому, что при подобном отрицании религии и особенно Церкви, —сама теоретическая наука снисходительно взялась за задачу определить: что такое религия. Научная социология и этнология, разумеется, должны были считаться с фактом всеобщего существования религиозного чувства; но, следуя своему позитивному методу, все эти чувства стали сводить к причинам психологическим вторичного свойства, как быть, мифы и нравы. Вспоминая древнее изречение, что «страх создал богов», Шлейермахер нашел в религиозных верованиях только «проявление абсолютного чувства зависимости». Спенсер происхождение религии объяснял «страхом перед духами умерших». Макс Мюллер перенес определение в область интеллектуальную: «религия есть способность ума, которая независимо от чувств и разума удовлетворяет человеческое желание познать бесконечное». Тейлор ограничивается только анимистической стороной: «это верование человека в духовные существа».
Нельзя сказать, что наука в своих определениях религиозной потребности человечества дала много глубокого. Как исключение мы встречаем убедительную характеристику этого неистребимо священного свойства души у психолога Вундта: «Религиозное чувство есть общее свойство человеческого рода… Религиозные представления получили в сознании народов такую определенную форму, что своей живостью едва уступают представлениям чувственного восприятия».
Однако, даже такие правдивые признания ученых в универсальности религиозного чувства не позволяли науке идти дальше и умозаключать от существованья веры к бытию самого объекта этой веры – к бытию Бога. Для науки XIX века такие умозаключения не имели цены, так как ее экспериментально-логический метод исследования был совершенно иным, чем метод познания путем религиозного опыта.
Приблизительно в таком же положении, как наука, оказалась по отношению к религии и западная философия той же эпохи. Христианское мироощущение еще сохранялось у Канта, у которого все религиозное и нравственное было перенесено в область «практического» разума и должно было познаваться вне категорий рассудка, ибо теоретически разум при подобных крайних вопросах бытия запутывается в противоречиях антиномий. Явно религиозным настроением проникнуты, например, следующие слова Канта: «Есть две вещи, наполняющие нас все большим благоговением, чем больше мы ими занимаемся – это звездное небо над нами и внутренний закон в нас».
Но уже начиная с Конта религия в западной философии начинает терять прежнее высокое значение. Устанавливая свои три стадии развития человеческого духа, Конт дал стадии религиозной низшее место: первая, самая примитивная стадия теологическая, вторая – метафизическая, и третья, высшая – позитивная, исследующая научным путем явления мира. Ясно, что такая концепция контовского позитивизма, пренебрегая не только религией, но даже метафизикой, и возвеличивая значение науки, естественно способствовала развитию и укреплению материалистического мировоззрения.
Из боязни соприкосновения с Церковью западная философия вообще старалась избегать имя Божье, даже в тех случаях, когда в своих умозрениях близко подходила к нему. Если когда-то раньше Спиноза в своем пантеизме не боялся говорить «Бог или Природа», то теперь этой смелости не было. Все высшее, общее, всякая субстанция мира того или иного мыслителя называлась или Духом, как у Гегеля, или Душой, как у Шеллинга, или Волей, как у Шопенгауэра, или Бессознательным, как у Гартмана, но только не Богом. И не удивительно, что Спенсер, устанавливая свой «агностицизм», все высшее, недоступное нашему знанию, назвал просто «непознаваемым».
В западной философии последней эпохи Господь Бог мог выступать только под псевдонимом.
21. Обоготворение человека
Отход западного мироощущения от христианства и вообще от всякой религиозности особенно обнаружился во второй половине прошлого века.
Прежде всего говорят об этом философские системы Шопенгауэра, Гартмана, Ницше. Мрачные идеи Шопенгауэра и Гартмана не только далеки от христианского духа, но в основе своей противоречат ему. Учение же Ницше открыто ведет к борьбе с высшими христианскими ценностями.
По Шопенгауэру все объекты познания – представления субъекта. Единственная мировая реальность – воля – есть не только сознательное желание, но и бессознательное влечение, даже в неорганической природе. Но хотения никогда не получают истинного удовлетворения, приводят только к страданию. И единственный выход из этого – умерщвление воли, как главного начала жизни. Буддийский окончательный абсолютный покой, то есть нирвана.
Точно так же у Гартмана – в его учении о «Бессознательном» неразумная воля создала бытие. Это создание неразумной воли – бессмысленно и приводит к страданию. Таким образом, мир в своей сущности дурен, небытие лучше его. И высшая мудрость – стараться, чтобы воля и представления вернулись в первичное состояние небытия. Ничего не чувствовать лучше, чем чувствовать что-нибудь.
О нападках Ницше на христианство с его любовью к ближним и с состраданием к слабым мы уже говорили. Штирнер, Кьеркегор, Ницше постепенно со своими последователями привели западное сознание к беспринципному индивидуализму, к эгоцентризму, к конечному экзистенциализму, отрицающему все святыни морали и веры.
А подобно философии постепенно отдалялась от религии и западная художественная литература. В противоположность литературе русской, она вообще не отличалась близостью к вопросам религии и к богоискательству. У Запада прошлого века не могли появиться писатели с такой религиозной проникновенностью, как Гоголь или Достоевский: формалистический католицизм и выхолощенный протестантизм не способствовали слиянию религии с художественным творчеством. И если вначале, в эпоху романтизма, западная литература еще поддерживала христианские моральные ценности, то в реализме, а тем более в натурализме, и этот элемент стал исчезать. Атеизму научному, демократическому и социалистическому художественная литература не противопоставляла ничего. Наоборот. К нашему времени она охотно примкнула к общему хору модернистов, воспевающих жизнь вне Бога вне добра и даже, вне красоты.
Конечно, были раньше, появляются и теперь отдельные представители науки, философии и литературы, далекие от атеистического материализма. Таковыми были, например, Вундт, Бергсон, Фламмарион. Физик Крукс, если не очень верил в Бога, то верил хотя бы в спиритизм. Д’Арсонваль тоже. Профессор Рише приобрел немало сторонников своими работами по метапсихике, что до сих пор среди материалистов-ученых считается научным занятием плохого тона.
Но в общем мироощущении европейских масс материалистический атеизм прогрессирует. И не в силу какой-либо пропаганды, а сам собой, отвечая настроению общества. Современному внешне-культурному человеку Бог просто неинтересен, и напоминания о Нем вызывают зевоту. Та сторона души, которая раньше откликалась на все возвышенное, проявляла мистическое удивление и благоговение перед тайнами бытия, теперь заполнена цивилизованным самодовольством. Чувствуя себя действительным хозяином на земле в силу небывалых завоеваний техники, цивилизованный обыватель все реже и реже находит повод вспоминать о том неприятном обстоятельстве, что над ним есть высший Хозяин, которому иногда поневоле приходится подчиняться. И эту психологическую основу отталкивания от Бога, помимо науки, техники и социалистических приманок земного рая, в большой мере поддерживает крайний демократический строй современной социальной жизни.
В самом деле, демократизм, создающий из каждого обывателя, независимо от его индивидуальных качеств и его личных достоинств, священный атом общественного коллектива, развивает в человеке ощущение своей значительности, своего возвышенного положения в земном окружении. Демократическое мировоззрение, полезное для чутких и нравственно развитых душ, губительно для психики неразвитого и морально-примитивного обывателя, наполняя его незаслуженным самоудовлетворением и самомнением. Примитивный демократ, составляющий главную массу современного общества, ощущает себя, на основах свободы и равенства, распорядителем земных судеб человеческих; а от этого величия ограниченному уму недалеко и до отрицания всякой неограниченной власти над собой, даже божественной. Между тем, современная демократия, обнаруживая все больше и больше пренебрежения к христианству, проявляет к нему, не сознавая того, полную неблагодарность: ведь именно христианство со времен реформации дало европейскому обществу высокие принципы свободы, равенства, братства, которые вошли в основу демократизма. Только по существу и свобода, и равенство и братство являются действительным благом лишь при условии нравственной жизни во Христе; иначе свобода превращается в своеволие, равенство – в стадность, а братство – в партийное соучастие без моральной основы.
Именно эту картину мы и наблюдаем сейчас при общем угасании на Западе религиозного чувства. Научно-технический позитивизм, космологический, психологический и экономический материализм и оторванный от христианства демократизм – все ведут цивилизацию к безбожью.
А так как чувство мистического преклонения свойственно человеческой природе, то цивилизованный человек перенес Бога на землю, обожествил самого себя в своем коллективе, в углублениях своей теоретической мысли, в чудесах практических изобретений, и стал сам себе поклоняться.
Обожествляется сейчас не разум даже, а рассудок, с всеми его завоеваниями в области изучения вселенной, в машинном прогрессе и в технике. Божеством становится также построенная по типу атомных соединений человеческая коллективная воля, верховная, как Мойра, как Рок древности, не подлежащий никакой апелляции. Обожествляется наконец, красивая жизнь, с комфортом, с удобствами, не нуждающаяся ни в каких видах высших красот.
Всего этого достигло в наше время европейское сознание при своем отрыве от религиозных начал. И ни католицизм, ни протестантизм не нашли в себе духовных сил противостоять этому.
Между тем, трагический процесс постепенной атеизации Запада уже с начала прошлого столетия был объектом пристального внимания со стороны наших русских мыслителей, пытавшихся определить историософическую роль России среди других культурных народов. Все эти мыслители – не только западники, но и славянофилы, и почвенники – не были принципиальными врагами Запада. Наоборот, даже те, которые приписывали России исключительное мессианское значение для всего человечества, как Гоголь или Достоевский, относились к Европе с любовью и с уважением к ценностям ее великой прошлой культуры. И какие горестные слова мы слышим от них относительно вырождения западного миросознания!
Уже в сороковых годах Одоевский писал, что на Западе «религиозное чувство погибает». Рассматривая европейскую культуру, Гоголь, видит ее «неправду» в отходе от Церкви, ибо одна только Церковь в состоянии разрешить все недоумения и высшие вопросы культурной жизни. Для Запада только ум – святыня. «Во всем усумнится он – в сердце человека, в правде, в Боге, но не усумнится в своем уме».
Славянофилы критиковали Запад за его безрелигиозность, за ложную идею личности, оторванную от христианского самоотречения. О таком же отрыве личности от Бога говорит Тютчев. Видя распространение безбожья в Европе и обоготворение человека, Герцен справедливо спрашивает: «Почему верить в Бога смешно, a верить в человечество не смешно?».
Достоевский пишет, что на «Западе Христа потеряли», что «христианская связь, до сих пор соединявшая народы, с каждым днем теряет свою силу». Владимир Соловьев, наблюдая кризис христианства на Западе, находит, что «западная цивилизация стремится прежде всего к исключительному утверждению безбожного человека».
Такие единодушные мнения о религиозном обнищании Европы мы встречаем у наших писателей и мыслителей различных течений и направлений в прошлом столетии. Последние же десятилетия текущего века окончательно подтверждают действительность этой картины. Такого отрыва от религиозно-божественного не было на нашем Западе даже во времена язычества, когда германцам богобоязненность внушалась Вотаном, когда галльские божества Тейтат и Таранис регулировали своевольную жизнь, и священные рощи создавали благоговение перед высшими силами вне человека.
В качестве прекрасных памятников зодчества стоят сейчас католические храмы, привлекая к себе внимание туристов. Шумит вокруг равнодушная толпа, занятая дарами современных машинных богов. Иногда, один из ста, зайдет внутрь кто-нибудь помолиться о поднятии ценных бумаг, или об отыскании той вещи, которую не удалось найти в квартире после тщательных поисков… Встречаются вокруг фигуры священнослужителей, наполовину принадлежащих к партиям социалистов и коммунистов… И в протестантские храмы не ломится толпа верующих, как ломится она в кинематографы… Не увлекают ее проповедники своим ораторским умением приближать к Богу, хотя здесь внутри, все так хорошо и удобно, как в просторном лекционном помещении с центральным отоплением и электрическим освещением. Мало отклика на это все, устарелое. И ждет долготерпеливый Христос, пока как-нибудь трое соберутся во имя Его.
22. Безрелигиозная нравственность
Параллельно с тем, как в западноевропейском обществе под влиянием позитивизма и материализма угасало религиозное мироощущение, постепенно расшатывались и основы христианской морали.
Без религии, хотя бы в самых первичных ее формах, не может быть в человеке каких-либо правил нравственного долженствования. Не ощущая в себе никакой внутренней ответственности перед внешней божественной силой за свои действия, человек может руководствоваться в поступках одним только страхом перед возмездием себе подобных: соседей, общества, или тирана, распоряжающегося судьбами своих подчиненных. Без ощущения зависимости от высших нормирующих начал человек терпеть внутренние ощущения совести, его этика в лучшем случае превращается в юриспруденцию.
Средние века, как будто бы дали Западу нравственность, насквозь пронизанную христианскими нормами. Блаженный Августин и Фома Аквинский этими нормами охватили всю жизнь Средневековья. Но подобная связь, основанная не на христианской любви, а на формальном подчинении Церкви, оказалась не благостной связью, а путами; именем Христа католичество не спаяло людей внутренним огнем братской связанности, а сковало внешним образом железными обручами папизма. Свободный христианский дух, который должен дышать где хочет, нигде не дышал.
И, если впоследствии, после Возрождения и Реформации, начавшая быстро развиваться наука обнаруживала явное отталкивание от религии и перенесла поклонение с Бога на разум, a философия ушла в рационализм, a затем в позитивизм, то в этом не малая вина лежит на средневековом католицизме; суд, учиненный над Галилеем, вызвал еще более несправедливый суд науки над христианской религией и христианской моралью.
Никакие позитивисты и никакие материалисты не повредили так христианскому мироощущению общества, как папский средневековый теократизм.
Естественно, что новая этика легко отделилась от этики религиозной и стала обосновывать свою автономность сначала на рационализме, a затем на поверхностном эмпиризме. Декарт, Спиноза, Лейбниц, Кант, Гегель выводили нравственные постулаты из общих положений своих умозрительных систем; эмпиристы – Гоббс, Локк, Бентам, Милль, Спенсер – из наблюдений над человеческой жизнью. Бентам и Милль в основу своих этических взглядов ставили принцип пользы и видели в утилитаризме достижение высшего блага: «возможно большую сумму счастья для возможно большего числа людей». Спенсер утверждал, что «нравственные воззрения суть результаты накопления опытов полезности. Постепенно организуясь и переходя по наследству, они сделались, наконец, совершенно независимыми от сознательного опыта».
Эта эмпиристическая утилитаристическая этика, разумеется, неизмеримо ниже рационалистической и вообще умозрительной; у Спинозы, например, хотя этика и построена, как вся остальная система, «по геометрическому» методу, однако у нее есть связь с Божеством: высшее нравственное поведение заключается здесь в познании, в успокоении души, исходящем из созерцания Божественного; высшая добродетель это – «интеллектуальная любовь к Богу». Высокое значение придает морали и Кант, для которого нравственный закон имеет безусловную общеобязательность, выражаясь в форме «категорического императива». Категорический императив не эмпиричен, a априорен.
Ясно, что эмпиристическая этика, отвергая необходимость религиозной основы для создания нравственных постулатов, не в состоянии объяснить той нормативности, той силы принуждения совести, которые регулируют действия человека. Как бы ни «накапливались» спенсеровские «опыты полезности», как бы ни закреплялись в силу наследственности, – все равно они не могут создать в человеческой душе настоящего ощущения совести и чувства раскаяния. Построенная на началах личной или коллективной выгоды совесть уже не совесть, а неясное суждение рассудка о разумности того или иного поступка, а раскаяние – не очищающее душу сознание совершенного зла, а скрытая боязнь личной ответственности за свои действия.
Однако, с постепенным отходом западного общества от христианства, утилитаризм развивался и креп, несмотря на свою внутреннюю ничтожность. Поверхностному демократическому либерализму он как раз пришелся по мерке. А рядом с ним шло подтачивание христианской морали с двух сторон: от безбожного коллективизма социалистов и от крайнего индивидуализма модернистов, подменивших идею Божества собственным неограниченным «я». Экономический материализм низвел универсальный утилитаризм к утилитаризму частному, групповому, при котором борьба классов приводила к созданию отдельной морали для «угнетателей» и для «угнетаемых»; по существу, это – тип нравственности африканского людоеда: «добро – это когда я кого-нибудь съем, зло – это когда меня съедят». Что же касается литературно-философского модернизма, то дружными усилиями его представителей все нравственные ценности были уже окончательно перетасованы: человек заступил место Бога, смирение стало пороком, любовь к ближнему – злом, плотская невоздержанность – добродетелью…
И все эти учения распределились по своим местам в западноевропейском обществе: утилитаризм создал этику среднего буржуазного класса; экономический материализм освятил озлобление и зависть среди рабочего класса: эгоцентрический модернизм узаконил самомнение и презрение к нравственным ценностям среди утонченных представителей духовной культуры – поэтов, художников, эстетов – жрецов современного культа прекрасного.
Недаром эмансипированный от христианства западноевропейский обыватель уже в прошлом веке вызывал среди наших русских мыслителей чувство тревоги и страха. И. Аксаков говорил, что на Западе «душа убывает», что европейское просвещение обнаруживает какое-то «пустодушие». Герцен увидел в наступлении «самодержавия толпы» восход всеобщего «мещанства». Константин Леонтьев нашел здесь «уродливое сочетание умственной гордости перед Богом и нравственного смирения перед идеалом однородного серого рабочего». Страхов321 утверждал, что европейская образованность ведет к нигилизму, что Европа потеряла дорогу. Достоевский ужасался при виде западного «глубочайшего аморализма».
И с таким нравственным багажом утилитаризма, экономического материализма и модернистского эгоцентризма цивилизованный европеец перебрался в XX век, щедро делясь этими сокровищами с отсталыми народами Востока и Юга, главным образом, конечно, с «недоразвитою» Россией.
Экзистенциальная нравственность нашего времени построена уже не на принципе общей пользы, а на категорическом императиве личной выгоды. Эта личная выгода, дающая неисчислимое количество благ цивилизованной жизни, руководит нравственным поведением во всем: и в отношении к ближним, и в отношении к своему коллективу, и в отношениях к чужим народам. Хотя современное общество, по мнению нашего философа Бердяева, «не знает, во имя чего оно живет», однако каждый член этого общества хорошо знает свое собственное имя; и своего имени ему достаточно, чтобы осмыслить жизнь.
Нынешний цивилизованный человек, действующий по принципам утилитаризма или экономического материализма, в общем миролюбивое существо; но волнуется и негодует он не тогда, когда сам затронет чужие интересы, а когда кто-либо посягнет на интересы его собственные. И мир он любит не потому, что мир есть нравственное общее благо, а потому, что мирная жизнь приносит более верный доход, равномерно насыщает желудок и дает максимум комфорта и развлечений. Такой утилитаристический обыватель по-своему и ближнего любит, но любит не как себя самого, а так, как тот любит его. Любовное отношение к ближнему вообще гораздо удобнее, чем враждебное, ибо легче приводит к кооперации и в предприятиях чистых или нечистых, создает благоприятные условия для совершения сделок. И любовь к обществу также проявляется у современного обывателя, особенно когда нужно массовыми выступлениями защитить свои профессиональные материальные требования. Разве в прежние времена проявлялась такая мистическая соборность душ, как в нынешних синдикатах? Совсем своего рода Церковь… И сейчас эту благостность единодушия можно встретить даже в среде европейских профессоров, организующих забастовки вместе с рабочими, подчеркивающих общность ныне идеалов.
И в этом смысле Аксаков был бы в настоящее время, пожалуй, неправ, говоря, что у цивилизованного европейца наблюдается «пустодушие». Пустоты в современном обществе сейчас нет, душа у него переполнена; но, увы, переполнена не теми потусторонними элементами, какие нужны были отжившей христианской морали.
Справедливость, разумеется, требует упомянуть, что в общей массе модернизованных обывателей встречаются и теперь отдельные люди и даже групповые оазисы, носящие в своей душе не только страх атомной бомбы, но и страх Божий. Немало на Западе таких, которые и внутри их Церкви и вне ее несут с собой свет Христов в разной мере – от колеблющегося огня скромной свечи до яркого пламени веры. Христианская инерция неистребима в тайниках даже тех некоторых душ, кои под раскрашенной маской утилитаризма и простого неверия сохраняют подобие Божье.
Но из-под общей пелены цивилизованного чада с трудом прорываются эти огни. Впереди на переднем плане всего человечества – многочисленный, безразличный к высшим призывам души, самодовольный, уверенный в своей силе и мощи – средний Обыватель, истинный хозяин земли, царь и бог, правитель, судья и палач. Его решения – закон, его суждения – истина, его действия – правда. Вокруг этого мещанина на троне вращается все. В качестве центра цивилизованной координатной системы он как будто бы математический нуль. Но от этого нуля отсчитывается все во все стороны, с плюсом и минусом. На него обращаются подобострастные взгляды придворных льстецов и угодливых подданных. Это он возвеличивает одних, повергает в ничтожество других. Техники ублажают жизнь его материальным прогрессом, одевают в нейлон, освещают неоном, надевают на плечи в виде царственной мантии непромокаемые пальто, охраняют ночной покой пробковыми стенами, бреют электрическими бритвами, с головокружительной скоростью переносят с места на место по земле, по воде, по воздуху, внушая мысль, что всегда движут его вперед.
Художники пишут для него замысловатые картины, чтобы он думал, что все понимает; для возбуждения в нем интереса к высшим идеям, показывают фокусы красок и линий. Многочисленные люди пера, ставшие людьми пишущей машинки, выстукивают для него бульварные романы, захватывающие повести о половых извращениях. Композиторы ублажают слух его диссонансами, чтобы он, усталый от повседневных забот, не уснул под баюкающие законы гармонии…
Гордый своей численностью на земле, величаво проходит Обыватель жизненный путь сменой работы, питания, сна, развлечения, продолжения рода. И непоколебимо уверен, что живет именно так, как надо, что существует ради того, ради чего призван существовать истинный Человекобог.
23. Религиозно-нравственные идеи в дореволюционной России
А наряду с ростом материализма и утилитаризма на Западе совсем другую картину представляла собой русская общественная мысль на протяжении века вплоть до первой Всемирной Войны.
Что касается области науки и техники, никакой обособленности между нами и Западом не было. Русская наука дружно сотрудничала с западноевропейской, чутко следила за ее завоеваниями; сама, в свою очередь, обогащала общую сокровищницу своими открытиями и теориями в лице Лобачевского, Менделеева, Мечникова, Бредихина322, Яблочкова323, Попова, Павлова и многих других. Вместе с Западом пережила наша научная мысль и эпоху расцвета, и последний период сомнений и ломки старых устоев.
Но в области философского мировоззрения, в методах проникновения в истинную сущность бытия, в построении общих идей о возможностях и границах познания, о смысле и целях человеческой и мировой жизни – мы с самого начала пошли по своему собственному особому пути. Правда, были у нас в свое время модные увлечения Гегелем, Шеллингом, Кантом; по признакам моды наша мысль отдала дань внимания Шопенгауэру, Ницше; многие далеко не философские умы, преимущественно молодые, или с застарелыми юношескими приемами мышления, заразились Бюхнером, Молешоттом, материализмом, социализмом разных оттенков. Но Шеллинг и Гегель без остатка растворились в православно-национальном мировоззрении славянофилов и западников; канттианцы удалились в свои кабинеты, не получив живых откликов в широких кругах общества; а молодые горячие головы материалистов и социалистов, не имея возможности вытравить в себе благостность православного духа, изнурялись в усилиях примирить материализм с высшими идеями любви, добра, справедливости, а в социализме найти священную свободу личности и благородные порывы индивидуализма.
Собственные же наши философские течения были вполне отличны от западных. Не только эмпиризм, скользящий по поверхности знания, но даже более глубокий рационализм оказались несвойственными русскому духу. У нас не создалось того благоговейного отношения к силам человеческого разума, какое царило на Западе.
Но – это не скептицизм, возникающий из разочарования: очарования разумом у нас вообще не было. Путь к познанию шел у русских мыслителей не через логику, не через категории рассудка, даже не через преодоление антиномий чистого разума, а через непосредственное религиозное, нравственное и эстетическое восприятие мира.
«Ум не есть высшая в нас способность, – говорит Гоголь. – Его должность не больше, как полицейская: он может только привести в порядок и расставить по местам все то, что у нас уже есть. Разум есть несравненно высшая способность… Но и он не дает полной возможности человеку стремиться вперед.
Есть еще выше способность, имя ей мудрость, и ее может нам дать один Христос».
У славянофилов И. Киреевского и А. Хомякова мы встречаем совершенно своеобразный взгляд на познание. «При познании истины, – утверждает Киреевский, – мы сами изменяемся. Если мы не изменяемся, не преображаемся, не растем духовно, то мы не можем познать истину. Это есть творческий акт. Через наше познавание ее, истина творит в нас нового человека… Живые истины – не те, которые составляют мертвый капитал в уме человека, которые лежат на поверхности его ума и могут приобретаться внешним учением… Истинное познание – это встреча Бога с человеком, когда все отдельные части души собираются в одну силу, отыскивая то внутреннее средоточие бытия, где разум и воля, и чувство, и совесть, и прекрасное и истинное, и удивительное, и желанное, и справедливое, и милосердное и весь объем ума сливаются в одно живое единство…»
У Хомякова, также не признающего обычные методы рационализма и эмпиризма, теория познания имеет характер уже не индивидуальной, а «соборной» гносеологии. Для него отдельный человек не в состоянии полностью постичь истину, так как силы его для достижения такой высоты слишком слабы. Познание истины доступно только совокупности мышлений, связанных между собою любовью.
Само собой разумеется, что все эти взгляды Гоголя и славянофилов относятся к познанию истины религиозной; но она для них, как почти для всех дальнейших русских мыслителей, – основная, завершающая собой все человеческие искания высшей правды, добра, красоты. У некоторых же к этому познанию через религиозный опыт присоединяется и элемент гносеологии эстетической: для Гоголя, например, художественное творчество отчасти есть акт религиозный.
Высоко ценя музыку, он утверждает, что музыка ведет к христианству, a, следовательно, и к познанию Бога. По мнению его, как и Достоевского «Красота спасет мир».
Таким образом и для Гоголя, и для славянофилов на одном только интеллекте, без основ религиозно-нравственных и эстетических, ни истинного познания, ни действительного «просвещения» в человеческом обществе достигнуть невозможно. «Торжество ума европейского, – говорит Киреевский, – обнаружило односторонность его коренных стремлений, потому что при всем богатстве частных открытий и успехов в науках общий вывод из всей совокупности знаний представил только отрицательное значение для внутреннего сознания человека; при всем блеске, при всех удобствах наружных усовершенствований жизни, самая жизнь лишена существенного смысла». Близки к этому взгляду и Ю. Самарин, поддерживавший богословские взгляды Хомякова, и И. Аксаков, находивший зло не в самих науках, а в самоуверенности интеллекта, при которой исчезает ощущение божественного начала в мире.
Мировоззрение «западников» значительно отличалось от взглядов славянофилов при отсутствии у них религиозной основы. Но христианская мораль и мистический эстетизм невольно руководили их суждениями о ценности европейской культуры. Этого было достаточно, чтобы очень часто западники совпадали в своих выводах со славянофилами. Честно мысля, ощущая в себе искание правды, надеясь в позитивизме, в завоеваниях разума и в социальных утопиях обнаружить высшую справедливость человеческой жизни, западники не находили в жалкой действительности западного безрелигиозного быта осуществления своих надежд и мечтаний. Яркий пример этой трагедии являет собой Герцен: позитивно-настроенный, социальный идеалист, поборник свободы, защитник священности прав человеческой личности, он в конце концов пришел к той же оценке свободного позитивистического Запада, как и славянофилы. «Здесь, – говорит он, – с мещанством стираются личности… Все получает значение гуртовое, оптовое, почти всем доступное… Стотысячеголовая гидра, готовая без разбора все слушать, все смотреть, всячески одеться, всем наесться, – толпа сплоченной посредственности, которая все покупает и потому всем владеет…»
Такую же драму внутренне должны были пережить и многие другие наши западники, в роде Белинского и «Людей сороковых годов». Ибо, хотя официально они в своих мечтах и обходились без Бога, но Бог все же неофициально жил в них.
Вообще, если не всегда религиозный элемент, то во всяком случае всегда элемент высоконравственный характеризует течение русской философской мысли, пока она остается в пределах собственного национального мышления и не представляет перепевов или пересказов чужих философских систем. Сколько-нибудь значительных самобытных построений рационалистических, позитивистических, материалистических и атеистических русская мысль не дала. Даже наш социализм и анархизм имели под собою не утилитарную основу, а в скрытом виде христианско-моральную, вытекающую из чувства высшей справедливости и из любви к ближним. Исследователь истории русской философии проф. Зеньковский справедливо указывает, например, что в социалистическом народничестве, представителем которого был Н. К. Михайловский, борьба за индивидуальность, за «целостную» правду «обнаруживает глубокое духовное сродство с религиозными построениями других русских мыслителей. Позитивизм Михайловского оказывается лишь полупозитивизмом, а иногда и более прямо приближается к религиозной постановке вопросов, только понимая религию слишком моралистически и обнаруживая чрезвычайное непонимание ее мистической стороны».
Ставя религиозное мироощущение в основу всей человеческой жизни, Л. Толстой резко выступает против современной цивилизации, так как она своим «воображаемым знанием» уничтожает первичные потребности добра в нашей душе. Доводя до крайностей опрощения это отрицание ценностей не только материальной, но и осложненной духовной культуры, Толстой отвергает искусство, недоступное простому народу, и даже литературу, к которой в очень достаточной мере сам был причастен.
Устанавливая свое народничество на религиозной основе, Толстой, как и славянофилы, отрицает умозрительную философию и построенную на внешнем опыте и на логических умозаключениях науку. По его мнению, наука обходит главный предмет исследования и сосредотачивает внимание на побочном и неважном. «Наука и философия, – говорит он, – трактуют о чем хотите, но только не о том, как человеку самому быть лучше».
По мнению Достоевского, «цивилизация вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и ничего больше». Эта многосторонность не углубляет человека, a делает его более поверхностным, мелким, и «вне христианства не в силах справиться с теми трудностями, которые сама же и создает». Достоевскому, питавшему священную мечту о том, что русский народ «богоносец» своим православным мироощущением спасет Запад от гниения, a вместе с Западом и все человечество, был глубоко чужд рационализм и глубоко отвратителен позитивизм, a тем более материализм.
Владимир Соловьев в нынешней цивилизации тоже видит «полное и последовательное отпадение человеческих природных сил от божественного начала, стремление на самих себе основать здание вселенской культуры». Крушение рационализма в этой цивилизации, по его мнению, основано на «противоречии между относительной природой разума и его безусловными притязаниями».
В общем, примат религиозного начала над умозрительным, недоверие к способности науки постичь суть бытия – характеризовали все основные течения русской философской мысли прошлого века. Таковой оставалась наша философия и в нынешнем веке, до катастрофы семнадцатого года, таковой остается и до сих пор в находящихся вне родины лучших своих представителях. Ни зараженная позитивизмом либеральная интеллигенция, ни заболевшие марксистским псевдонаучным атеизмом левые круги общества не могли расшатать стержня нашей религиозно-философской традиции. Наоборот, даже некоторые видные социалисты, в роде П. Струве, стали сменять свои «вехи». Религиозно-философским исканием христианской правды и истины проникнуты Розанов, Булгаков, Трубецкой324, Вышеславцев325, Зеньковский; примыкают к ним по идеалистическому мироощущению идеал-реалисты Лосский и Франк, трансцендентальный интуитивист И. Ильин, трансцендентальный идеалист Степун…
И тяжкие эмигрантские годы не только не ослабили, но, наоборот, еще более укрепили связь русских мыслящих людей с Богом.
24. Исторический парадокс
Поверхностный критик мог бы упрекнуть русскую философию в скромности ее построений при сравнении с такими грандиозными системами Запада, как «Этика» Спинозы, «Критика чистого разума» Канта, или «Феноменология духа» и «Логика» Гегеля. Между тем подобное мнение было бы неосновательным. Учение Киреевского об изменении познающего субъекта при познавании истины или «Соборная гносеология» Хомякова могли бы вырасти в величавые с внешней стороны философские схемы, если бы их подвергнуть всесторонней логической разработке. Но от обилия логики религиозно-философские утверждения только теряют свою жизненность. Гораздо ближе логики стоят к ним родственные религии области, тоже иррациональные по своему существу: нравственное самосознание и соединенное с ним художественное творчество.
И вот почему наша классическая литература в своих лучших проявлениях пронизана нравственно-религиозной настроенностью. Гоголь, Достоевский, Толстой были в одно и то же время и мыслителями, и художниками. Мыслителями не в рамках интеллекта, при котором эстетизм увядает, а в плане иррациональном, в котором художественное творчество приобретает особую силу.
Западная литература уже давно, с начала прошлого века, отделена не только от Церкви, но от религии вообще, от нравственности и от святости служения искусству. Постепенно затоплявшие Европу позитивизм, материализм и атеизм успешно делали свое дело. Если же у некоторых авторов и проявлялись высокие моральные чувства и даже своего рода мистицизм, то это было только инерцией прошлой христианской традиции.
Но русская литература оставалась верной себе до самой революции. Даже в первые два десятилетия нынешнего века, когда маклеры книжного рынка в целях увеличения революционного урожая импортировали к нам навозное удобрение западного эгоцентризма и переоценки добра и зла, – наиболее значительные наши писатели, как Чехов, Мережковский, Бунин, Куприн – оставались верными русским христианско-моральным заветам. Даже символисты, во главе с Вячеславом Ивановым, позаимствовав свой символизм у Запада, придали ему в вычурных формах и в нарочито путаной фразеологии религиозный характер, являя в своих произведениях пример своеобразного православного эстетического юродства.
А наряду с прозой и наша поэзия, начиная с Державина, и даже с Ломоносова, до самых последних времен проявляла религиозно-нравственную устремленность. Пушкин, которого некоторые ошибочно считают равнодушным к религии, не ощущая Бога в душе не мог бы написать «Пророка», не мог бы с вдохновением говорить: «Туда б в заоблачную келью, в соседство Бога скрыться мне». А как проникновенны слова Лермонтова в «Молитве», приводящей очищенную душу к состоянию: «И верится, и плачется, и так легко, легко…» И как глубоко-религиозно его созерцание природы, при котором «И счастье я могу постигнуть на земле и в небесах я вижу Бога».
Баратынский говорит в своей «Молитве»:
Царь небес! Успокой
Дух болезненный мой,
Заблуждений земли
Мне забвенье пошли,
И на строгий Твой рай
Силы сердцу подай.
У Батюшкова находим:
Мой дух! Доверенность к Творцу!
Мужайся; будь в терпеньи камень…
Кто вел меня от юных дней
К добру стезею потаенной?
И в буре пламенных страстей
Мой был Вожатый неизменной!
Он, Он! Его все дар благой!
В «Песне бедняка» Жуковский выражает религиозное смирение русского человека:
О щедрый Бог! Не вовсе ж я
Тобою позабыт;
Источник милости Твоей
Для всех равно открыт…
И знаю: будет добрым пир
В небесной стороне,
Там буду праздновать и я,
Там место есть и мне.
Поэт Языков пишет подражанье псалму: «Кому, о Господи, доступны твои сионские высоты?» Федор Глинка «в дали, как в дивном сне, услышал Бога в тишине». Певец «Бездны» Тютчев видит Бога и за пеленою природы, и в глубине человеческих душ, и в жизни родного народа. Наступит ли конец естества, все зримое опять покроют воды – и «Божий лик изобразится в них»; волнуют ли страдальческую грудь страсти, «душа готова, как Мария, к ногам Христа навек припасть»; наблюдает ли взор поэта бедные селения и скудную природу родного края, он видит здесь присутствие Божье: «Удрученный ношей крестной, всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь небесный исходил, благословляя…»
А в наше время Д. Мережковский, прошедший по многим зигзагам искания божественной правды, обращается к Богу с молитвой:
Боже, дай нам избавленья,
Дай свободы и стремленья,
Дай веселья Твоего.
О, спаси нас от бессилья,
Дай нам крылья, дай нам крылья,
Крылья Духа Твоего!
И Бунин, при золотом иконостасе заката видящий ходящую по взгорьям Богоматерь, молится в своей «Псалтыри»:
Да возрадует дух мой Господь,
В свет и жизнь облечет мою плоть…
Переходя от литературы к другим областям русского художественного творчества, мы видим то же присутствие религиозных и нравственных основ. Живопись, помимо прямых сюжетов религиозно-церковного характера, и в темах пейзажных и в темах обычного быта, – производит очищающее духовное действие, что является главной внутренней целью искусства. И классическая музыка наша всегда духовно значительна, никогда не спускаясь до легкого развлекательного жанра. Не на опереттах, а на православной церковной музыке отдыхали в своем творчестве некоторые великие наши композиторы.
В общем, если не считать временного болезненного увлечения незначительной части русского общества футуризмом, кубизмом и прочими новинками Запада в начале настоящего века, то в общей основе своей все виды духовной культуры оставались у нас почти незатронутыми западным развалом высших ценностей. Не было заметно и резкого падения нравов в частной и общественной жизни.
Перед трагической для нас великой войной и во время нее, нашу прекраснодушную интеллигенцию волновали не вопросы наживы и военных поставок, а задачи идеологического и морального порядка: счастье народа, общинное хозяйство или отруба, полное разделение власти законодательной и исполнительной, помощь угнетенным народам…
И, вдруг, небывалый, жестокий исторический парадокс: за весь моральный и религиозный индифферентизм Запада, за весь его атеизм, позитивизм, утилитаризм, за весь упадок творчества, за все беспросветное духовное мещанство – расплатился не он сам, а мы: Россия.
Оказалось, что Господь Бог покарал не страну, давшую миру Карла Маркса и Энгельса, не государства, породившие Бюхнера, Молешотта, Штирнера, Ренана, Давида Штраусса, Ницше, а нашу землю, взрастившую Гоголя, Достоевского, Толстого и славянофилов.
Разумеется, были кое в чем и мы грешны, особенно после шестидесятых годов: базаровщина с ее загробным лопухом; бесы социалистические и бытовые, начиная от крупных бесов Достоевского и кончая мелкими бесами Сологуба; настроения в левых кругах, при которых приверженность к Церкви считалась признаком дурного тона; деморализация народа в дни революции, когда «богоносец» в своей душе сменил Бога дьяволом. Быть может, до некоторой степени были виновны и сами Гоголь, славянофилы и Достоевский в излишней национальной гордыне, в самолюбовании русским духом, внушая общественной мысли особую мессианскую мегаломанию.
Но что это все в сравнении со всеобщим духовным растлением Запада тех же времен?
25. Не призвание, а завоевание
Среди многочисленных европейских недоброжелателей исторической России существует распространенное мнение, что большевизм – специфически русское явление, что он мог осуществиться только на русской земле, у народа, который легко покоряется всякой деспотической власти.
Мы не знаем, что случилось бы с Западом, если бы без помощи русской армии он развалился под натиском немцев и испытал хаос революции. Но нет никакого сомнения, что к восприятию коммунистической власти он был гораздо более подготовлен материалистической идеологией общества, безрелигиозностью, утилитаристической моралью, высоко развитой промышленностью и обожествлением машинной культуры.
Нужно ли было бы тогда западным большевикам-коммунистам яростно бороться с религией, воздвигать гонение на Церковь, истреблять и подвергать истязаниям священнослужителей, которые ж настоящее время сами добровольно наполовину состоят в социалистах? И нужно ли было бы богоборцам организовывать кадры воинствующих безбожников для антирелигиозной пропаганды, издавать специальные журналы, выпускать в свет брошюры для борьбы с мистическим опиумом для народа?
И без них уже было достаточно для восприятия марксизма готовых обывателей, равнодушных к Богу; и без них большинство западных граждан учили своих детей, что за дурные дела наказывает не Бог, a полиция, что в этой жизни гораздо веселее опьяняться не религиозным опиумом, а красным вином.
И национализация промышленных предприятий прошла бы у них более гладко, так, как и без революции Запад сам пошел по этому замечательному пути и расплодил на заводах и фабриках сотни чиновников там, где раньше с работой управлялись десятки простых служащих.
И воспевание машинной техники, и преклонение перед пылесосами и тракторами не нужно было бы насаждать при помощи государственной изящной литературы, так как у западного обывателя без всякой пропаганды при виде всех таких достижений уже сама по себе восторженно поет душа.
Вот, единственно с чем пришлось бы серьезно бороться коммунизму на Западе, это – с чувством собственности, с жестоким сопротивлением населения экспроприациям коров, лошадей, ложек, вилок, простынь и денежных сбережений, запрятанных под тюфяком. На этой почве могла бы возникнуть даже гражданская война; ложки и вилки, быть может, создали бы свое собственное западное «белое движение». Но, возможно, что, легко достигнув соглашения с населением по всем остальным вопросам, правители-коммунисты пошли бы на компромисс и оставили бы гражданам их мелкую частную собственность, выговорив взамен более непримиримое отношение к Богу-Отцу, к Сыну и к Святому Духу.
Все это было бы так, если бы в результате великой войны вместо России рухнул и впал во временную анархию Запад. При помощи германского генерального штаба коммунистический Интернационал избрал бы для опытного поля свои собственные народы, порождением которых он был. И в таком образовании «Союза Западных Социалистических Советских Республик» была бы своя логическая, психологическая и историческая правда. Ведь опыт полного закабаления духа, с регламентацией мнений, чувств и желаний, Запад уже приобрел в Средневековье на протяжении почти тысячи лет во времена папской власти. Методы насильственного коммунизма вполне сродни методам воинствующего католицизма. Не даром Достоевский утверждал, что политический социализм есть «не что иное, как лишь вернейшее и неуклонное продолжение католической идеи, самое полное и окончательное завершение ее, роковое ее последствие, выработавшееся веками».
Это проникновение в истинную сущность социализма было у Достоевского поистине гениальным, так как сам он не испытал воплощения коммунизма в жизнь, а только предвидел. Между тем, какой, в самом деле, жуткий параллелизм обнаружила коммунистическая власть с папской властью, когда та была и церковной, и светской одновременно!
Различие между той и другой – только формальное: католицизм считал всякое насилие дозволенным, ради принудительного Царствия Божьего; коммунизм точно также уверен в священном характере своих насилий над человеческой личностью во имя земного рая народов.
И сколько страшных других параллелей! Террор инквизиции тогда и террор «государственной безопасности» теперь. Пытки, казни – там. Пытки, казни – здесь. И суды над Галилеем, над Джордано Бруно – подобные судам над советскими учеными, уклоняющимися от догматов экономического материализма, от диалектического метода. И даже существование в обоих случаях Великих Инквизиторов: одних – действующих во имя Христа и ненавидящих Его; других – работающих ради обожествленного народа и презирающих все человечество…
Аналогия, усмотренная Достоевским между историческим католицизмом и нынешним социализмом, углубляется сейчас и наличием в коммунизме мистического фанатизма, своего рода извращенной религиозности. Большевицкая ярость в борьбе против всех религий на захваченной ими территории явно указывает, что они не просто атеисты, что их гонения на веру – не только гонения, но действительная религиозная война. Коммунизм – не обычное социологическое учение, а фанатичная вера в осуществление радости земного бытия, без бессмертия души, без загробного существования, при наличии единственного бога – человека, всемогущего, всезнающего, непобедимого, восседающего на троне-машине, в ореоле излучений ослепительной техники. Коммунизм, как крайняя степень социализма, с его догматикой земного счастья, отчасти близок к саддукеям, также отрицавшим и бессмертие души, и воскресение мертвых, и существование высших духов и ангелов. Нет сомнения, что по этой причине, помимо соображений национального освобождения, евреи так охотно и в таком заметном количестве примкнули к большевикам. Только впоследствии правое крыло евреев-марксистов отшатнулось от коммунистов и даже стало искренним их врагом, когда советская власть путем разбойной жестокости стала создавать рай на земле, взращивая свое Древо Жизни на трупах замученных и поливая ее кровью невинных.
Таким образом, ответственен ли русский народ за насаждаемую на его земле чуждую тактику, заимствованную у средневекового католицизма? Приход коммунистического Интернационала в Россию был не приходом варягов, не исторической формой призвания, а типом обманного завоевания при помощи троянских коней свободы и равенства. В первой великой войне Россия была не побеждена, а истощена. И коммунистический вирус, в латентном виде пребывавший в Европе, бросился именно в нашу страну, ибо во всех войнах – горе не только побежденным, но горе и истощенным.
Не будем в данном историческом плане рассматривать гибельное заболевание России мистически – как наказание Божие за грехи, или, наоборот, как избранничество многострадального Иова. Но нужно иметь очень мало честности, или очень мало осведомленности, или, наконец, очень мало логической способности мышления, чтобы считать воинствующий коммунизм явлением русского происхождения.
«Наш русский кровавый хаос, – писал еще в 1922 году Евг. Трубецкой, – представляет собою лишь обостренное проявление всемирной болезни, а потому олицетворяет опасность, нависшую надо всеми… Не подлежит сомнению – болезнь эта есть. Вся мировая культура поражена недугом, который грозит стать смертельным…»
26. Большевизм в современной цивилизации
Что же это за недуг, которым поражена мировая культура?
Десятилетия, истекшие со времени нашей революции, ясно показали, что подобным недугом является не что иное, как морально-психологический большевизм, охвативший собою весь цивилизованный мир.
Коммунизм, как крайнее материалистическое социальное учение, сам по себе еще не есть большевизм в полном объеме. Это только его политико-экономическая часть, только теоретическая схема. Сам же большевизм шире, многообразнее, включает в себя и тактику коммунизма, и его мораль, и извращенно-религиозный фанатизм, и своеобразный способ мышления.
В большевизме, как в фокусе, перекрестились все линии упадка, по которым скользили к своему вырождению различные области общеевропейской культуры: теоретическая наука, философия, литература, искусство, религия, этика.
Если теоретическая физика в своих перестройках дошла до того, что стала отрицать применимость классической логики к истолкованию мира бесконечно малого, или бесконечно большого, то почему придерживаться этой логики при построении сверхчеловеческого рая на земле? Если жизнь опровергает коммунизм, то, быть может, ошибочна сама жизнь, а не коммунизм? Ведь, говорил же Гегель про случаи, противоречившие его системе феноменологии Духа: «Тем хуже для фактов».
И если со времен Лобачевского и Римана классические постулаты геометрии Евклида могут подвергаться сомнению, и из точки вне прямой возможно построить к этой прямой не одну параллельную, a целый пучок, и назвать все это метагеометрией, то почему нельзя в метасоциализме планировать жизнь не одним планом, a несколькими, исключающими друг друга?
И если в мире Минковскаго или Эйнштейна пространство смешивается со временем, если и, то и другое относительны друг к другу, и вселенная конечна, и скорости имеют предел, то почему не иметь смелости на социальном опыте применять эти идеи и не считаться ни с временем, ни с пространством?
Ничто так не расшатывает уважения к отвлеченной науке, как ее модные увлечения, вытекающие из своего рода снобизма. В ограниченных обывательских умах подобные явления вызывают только злорадство и пренебрежение, и психологический большевизм именно на этой почве пренебрежения к науке приобретает свой рост.
Еще больше снисходительного равнодушия вызывают к себе, помимо наук физических и математических, науки о живых организмах и о явлениях психики. Вырождение теории Дарвина, бесплодные попытки биологии заключить в прочные рамки теорий жизненные процессы в природе; неудовлетворительность методов самонаблюдения и эксперимента в психологии; окончательное превращение биологии и психологии в практическую область медицины, иногда очень полезной для терапии тела, иногда весьма сомнительной для лечения духа. Все это оскудение теоретической науки повышает невежественного обывателя в его собственных глазах, вызывает недоверие ко всякого рода научным теориям. И неудивительно, что советская власть, в полной степени выявляя свой психологический большевизм, с таким презрением относится и к своей Академии наук, и вообще к своим ученым, иногда просто путем декрета приказывая, каких теорий им придерживаться, как, например, в селекционной истории с Семашко.
Не обладая политической властью, западный большевизм, конечно, лишен возможности «декретировать» ту или иную теорию; но в более мягкой форме все же сказывается он в тех случаях, когда молодым начинающим ученым ради академической карьеры приходится примыкать в физике и в астрономии к «эйнштейнистам», а в психологии и в психопатологии к «фрейдистам». Главный же признак большевизации западного общественного мнения по отношению к научной и философской мысли наблюдается в том, – с каким равнодушием взирает Запад на насилия советской власти над исследовательской мыслью русских ученых и над всякой попыткой их преодолеть официально-казенные рамки диалектического материализма.
Где протесты западных ученых, самих боящихся выйти из-под ига принудительной моды на эйнштейнизм? И кто из западных представителей философии решительно поднял голос против полного подавления свободы философской мысли в Советском Союзе?
Полное презрение коммунистической власти к литературному творчеству низвело советскую литературу на уровень особого рода промышленности при осуществлении «социальных заказов». Творческая фантазия регламентируется государством, темы и их разработка санкционируются и регулируются в пределах генеральной линии партии. А слышны ли с Запада негодующие протесты жрецов литературы, искусства и музыки? Находясь под неограниченной властью верховного массового обывателя, тоже безрелигиозного, тоже утилитарно настроенного, западные представители всех видов художественного творчества, сами того не сознавая, невольно выполняют социальный заказ своей социальной среды, безропотно повинуясь непререкаемым вкусам толпы, рабски следуя генеральной линии моды. В советском насилии над творческим духом есть все же стержень извращенной мистики построения земного рая; в западном же обывательском регламенте творчества нет даже этого. Советские рабы-авторы для успеха у своей власти должны проводить все-таки какую-то идею: обоготворение машинной культуры; западные же авторы, рабы безрелигиозного и безыдейного общества, лишены вообще всяких идей, снижая литературу до степени пустого развлечения, изображения половых извращений и эгоцентрических аморальных характеров.
Большую роль в психологической большевизации Запада сыграл, помимо общего падения вкусов и нравов, чрезмерно-развитый профессионализм в различных областях духовной культуры. Начиная со священнослужителей и кончая барабанщиком в оркестре джаза, подавляющее большинство смотрит на свою специальность не как на призвание, не как на выполнение нравственного долга, не как на священное умножение таланта, свыше полученного в дар, а просто как на выгодное устройство карьеры, как на средство к достижению материального благополучия и к удовлетворению тщеславия.
Начинающий свою деятельность на этих практических основах священнослужитель пользуется Господом Богом, как трамплином для прыжка в разряд высшей иерархии своего исповедания; его молитвы перед престолом Всевышнего – декламация, его поучительные слова перед паствой – ораторские упражнения. От частого механического соприкосновения с Богом душа его натирает об Бога мозоль и окончательно перестает ощущать Его присутствие в мире. И пастырская деятельность его из конфессиональной превращается в профессиональную.
Точно такая же картина наблюдается и в области художественного творчества. Профессионализм, основанный только на претензии, а не на даровании, вытекающий не из способности к вдохновению, а из призывов тщеславия, производит огромные кадры дельцов, смотрящих на свою деятельность не как на священную жертву Аполлону, а как на статью дохода жреца; дельцов, прислушивающихся не к звукам небес, а к отзывам публики, стремящихся к общению не с музами, а с литературными и художественными критиками. Общность их интересов создает не своего рода эстетическую Церковь, в которой общаются они во имя красоты бытия, а образуют кружковщину, в которой каждый кадит всем во имя личного блага. И какое количество бесталанных, ненужных! Вокруг – перепроизводство ремесленных ценностей, целый паноптикум странных произведений, имеющих не законченный вид организмов, а бесформенных чудищ: картины, скульптуры, партитуры, романы… И какая злоба к соперникам! Зависть в каждом взоре. И при непризнании – как оскорбленное самолюбие драпируется в презрение к толпе, хотя эта толпа и есть их единственный Бог!
А как близок к большевизму тот явный и скрытый цинизм, какой царит среди западных представителей духовных начал. Все высшее делается не целью, а средством. Творчество подменяется техникой. Обещающий художественную правду осуществляет ее при помощи заведомой лжи. Пытающийся убедить в чем-то других, сам ни в чем не убежден. Профессионально парящий в высотах не обладает крыльями; профессионально зовущий вперед, сам равнодушно остается на месте, не веря в смысл своего зова. И удивительно ли, что когда у нас, на востоке, большевизм стал топить в реках крови все ценности духа, когда распинать начали не тело Христово, a все излучения Ея, создавшие в цивилизованном мире примеры истины, красоты и добра, – этот цивилизованный мир равнодушно взирал на подобное уничтожение высшей культуры?
Молчало в подавляющей массе своей западное общество, само пронизанное психологическим большевизмом. Не поднимало голоса духовенство, из-за своих религиозных мозолей не ощущавшее новых ран на вновь распятом Христе; не слышалось громовых слов проповедников, сердца которых молчали вместе с осторожным языком; не разражались священным негодованием служители муз, при виде подавления свободного творчества, при превращении литературы, искусства и музыки в область фабрично-заводского хозяйства…
Наоборот, – за исключением редких отдельных групп и людей, Запад со снисходительным вниманием отнесся к кровавому опыту коммунизма в России, ожидая от него плантаций райских древес Жизни и нового слова, которое примет характер всемирного Логоса. Несмотря на зверское истребление духовенства в России, западные священнослужители на конференциях пожимали руки московским безбожникам; не глядя на подавление коммунистами свободы творчества, западные эстеты – футуристы, кубисты, и символисты приветствовали своих футуристических русских товарищей с радостным их переходом под высокую художественную руку Москвы.
А, между тем, какой гул негодования и какая буря протеста охватила бы западный мир, если бы в результате революции в Москве появился какой-нибудь фанатичный неуравновешенный царь, сковавший народную жизнь по методу средневекового католицизма, декретировавший каждый шаг гражданина, подчинивший своей воле своих приближенных каждую личную мысль, каждое личное желание, каждое личное творчество подданных! Наверно не выдержал бы Запад такого попрания священных свобод, ополчился бы всей своей мощью, и, быть может, объявил бы новый крестовой поход. Без эмблемы креста, разумеется.
А против большевиков – нигде ничего. Все тихо и мирно. Нет Петров Амьенских. Нет Ричардов Львиных сердец.
Потенциальный большевизм Запада обнаружил свое полное сродство с кинетическим большевизмом России.
27. Проценты на капитал Маркса
Ясно, что при такой психологической близости Запада к советской Москве коммунистическая власть быстро стала укрепляться, получая политическое признание со всех сторон. Демократические народы, обожествляющие священные права человека, свободы личности, слова, печати, собраний, верований, стачек и творчества, – при содействии масонов, христианских жрецов средневекового типа и модернистов-эстетов охотно пошли навстречу новому небывалому строю, отрицающему и права человека, и свободы всяческих видов – от верований до стачек включительно.
Но в результате обнаружилось нечто неожиданное, нечто тревожное: получив большевизм из Европы, Москва с такой энергией развила производство этих новых идей, что сама с благодарностью стала экспортировать заграницу фабрикаты своей экспансивной идеологии.
Огромный потенциал большевизма в Москве и малый потенциал его в западных странах при своей разности создал такую электродвижущую силу, что коммунистические токи высокого напряжения мощно двинулись на Европу и на изоляционистские Соединенные Штаты.
Эти московские токи, при соответственных трансформаторах, коммутаторах и изоляторах могли свободно давать Западу новый коммунистический свет на какое угодно количество ватт; зажигать в людях новые машинные чувства, желания, мысли; конденсировать рабочие массы в выступлениях против патронов; создавать аккумуляторы для питания национальной и классовой розни.
Прошло около двадцати лет между первой великой войной и второй. И как сказалось на Западе это влияние! В отдельности ни позитивизм, ни теоретический материализм, ни равнодушный к Богу атеизм, ни практический утилитаризм, ни модернизм с эгоцентризмом и нигилизмом за сто лет – не могли довести Европу и Америку до того моральная уровня, до какого они дошли за двадцать лет психологического и политического общения с советской Москвой.
Вторая мировая война была уже не просто войной. Это уже не блуждания армий по земле и флотов по водам. Это не опустошенные тропы прохода вражеских войск, которые можно определить только на картах с крупным масштабом. Это не войны Наполеона, Валленштейна, Цезаря, Помпея, Александра Македонского, Ксеркса и Дария… Это вообще не война, а большевицкое массовое истребление людей, с презрением к народам и к личности, с превращением целых стран в голодный концентрационный лагерь, с пытками населения в подвалах-убежищах, с уничтожением городов и памятников духовной культуры. Это пример того, как передовые большевики с авионов в Средней Азии истребляют саранчу.
Психологический большевизм создал Гитлера. С его закабалением личности во имя безбожного государства, с его разделением подданных на чистых и на нечистых, только не по советскому признаку класса, а по национал-социалистическому признаку расы. Те же черты языческого отталкивания от христианского мироощущения, от христианской морали. И во главе – тот же обоготворенный бесстыдно-красующийся Вождь, Отец народов, великий по власти, вездесущий со своею пятою, всеведущий со своим Гестапо, подобием ГПУ… Вполне восприявший советскую тактику расправы с вредными для него элементами, гитлеровский большевизм уничтожал евреев в газовых камерах, как московский большевизм ликвидировал в своих камерах не газом, а пулей – офицеров, буржуазию, духовенство. И он же, большевизм Гитлера, при завоевании России обрекал население на голод и на нищету точно так же, как сами большевики при захвате Российского государства создали голод и нищету на всем протяжении покоренной Империи.
Но, все-таки, гордость этим одним своим германским учеником была бы для коммунистической Москвы неполной, если бы западные союзные державы сами тоже не проявили со своей стороны подражания Москве и во время войны и после заключения мира.
Целое столетие понадобилось Западу для моральной подготовки к воздушным бомбардировкам, к уничтожению мирного населения, к сметению с лица земли целых городов, в роде Дрездена или Хиросимы. Пришлось учиться и утилитаризму, и материализму, и атеизму, и эгоцентризму, чтобы дойти до сознания допустимости таких действий в изысканной культурной среде, чтобы перестроить классическую рыцарскую военную этику в большевицкую нравственность уголовных убийц.
И как много понадобилось Западу юридических факультетов, учебников по философии и по энциклопедии права, чтобы на ялтинской конференции отдать в рабство московским друзьям чужие беззащитные страны, чтобы в конце концов заключить мир с Германией без всяких условий! При помощи восточного тоталитарного большевизма западный психологический большевизм судил по новой своей юриспруденции расистский большевизм, центрально-европейский.
И под влиянием модернизма в морали, при свете теории относительности Эйнштейна, при существовании метагеометрии, при отрицании логики в физике, при фрейдизме в психопатологии, при экзистенциализме в философии, при кубизме, футуризме и сюрреализме в искусстве – был создан для суда в Нюрнберге особый закон, имеющий, не в пример всей прошлой цивилизации, силу «обратного действия».
По этому закону, при полной инсценировке судебной процедуры, были среди прочих повешены главнокомандующий германскими армиями и министр иностранных дел. Обвинителем же состоял советский прокурор, отправлявший в свое время российских поклонников Запада на смерть как презренных гадюк.
Такого суда, как могут подтвердить историки, до сих пор не было ни в одной цивилизации; не только в нашей, океанийской, но и в средиземноморской – у египтян, греков и римлян, и даже в речных, по Тигру и Евфрату, – у ассиро-вавилонян. Римская цивилизация, сравнительно с нынешней нашей, была очень скромна: не имела ни радио, ни граммофонов, ни электрического освещения, ни электрических стульев. И все-таки Цезарь, взяв в плен галльского вождя Верцингеторикса, не устроил над ним судебного процесса на основах римского права, чтобы не краснеть перед современниками, a незаметно удавил пленника в темнице, да и то не сразу, а через шесть лет после пленения.
А на несколько столетий раньше, еще совсем в дикие времена, когда царь лидийский Крез напал на персидское царство и был разбит и взят в плен Киром, победитель не только подверг побежденнаго суду своих прокуроров-сатрапов, не просто простил его и даже сделал близким советником своим и своего сына. И происходило это в шестом веке до нашей эры, когда еще не появлялись труды Иеринга, Бирлинга, Меркеля, Пухта, Регельсбергера, не говоря о взглядах на право у Канта, Фихте и Гегеля.
А в наше время американский Кир повесил вражеского министра иностранных дел Риббентропа, хотя отлично мог сделать его своим ближайшим советником, вместо Хисса.
И затем, после исключительного в истории Нюренбергского суда, начались дальнейшие юридические действия западных союзников по кодексу трех Наполеонов: Сталина, Рузвельта, Черчилля. Сначала – парфорсная охота с гончими-сыщиками по всему миру за всеми остатками бывших врагов, и не только врагов, но и всех им сочувствовавших, и даже всех ими обманутых. Нещадная травля людей, укрывшихся в культурных европейских лесах; выдача русских солдат и рабочих, не желавших возвращаться на советскую каторгу; единодушная работа демократического Запада вместе с чекистами по выдавливанию врагов коммунизма; содействие западных воинских частей советским властям для расправы у стенок и виселиц с представителями добровольческих русских отрядов.
И, наконец, угрозы демократических союзных держав по адресу нейтральных стран, осмелившихся дать на своей территории преследуемым то право убежища, которое считалось священным уже у Навуходоносора, у Ксеркса, у парфян, у скифов, у карфагенян, у негров центральной Африки и у папуасов.
Окончилась Вторая мировая война. Преданные Западом народы центральной Европы оказались закабаленными. Свобода их разбита советским молотом, культура срезана советским серпом. Вырос тяжелый железный занавес, с рычанием полицейских собак с одной его стороны и с робким расшаркиванием дипломатов с другой. И мечтавший войти в мирную колею жизни Запад неожиданно попал в ухабы холодной войны. Западного психологического большевизма оказалось недостаточно, чтобы укрепить связь с большевизмом всеобщим.
А прошло еще несколько лет; вошли Советы в дружбу с желтокожими азиатами, как дружили еще так недавно с белокожими Запада… И стали подсчитывать американцы: сколько они потеряли убитыми и пропавшими без вести в Корее? И начали французы определять: какое количество их погибло в Индо-Китае? Со страхом смотрят они теперь издали на роковой Занавес, и где-то в задней части черепной коробки, в запоздалой части ума, начинает у них бродить, наконец, мысль:
– А не лучше ли было бы примкнуть к белым русским в конце первой войны? А не правы ли были белые русские части, которых мы выдали в конце второй войны на расстрел и на виселицу?
28. Общая картина
Отошла в прошлое постыдная война, со всем ее большевизмом с обеих сторон, со всей ее кровью, грязью, голодом, предательством, позорным укреплением красной Москвы.
И в конечном счете вместо освобождения – смена расизма коммунистическим закабалением новых народов. Вместо оздоровления – окончательное падение нравов в международных отношениях, в политике, в общественной и частной жизни. Не к добру для европейской цивилизации разбуженные грохотом войны сонные дикари Афразии проснулись для своей самостоятельной деятельности, лягая британского льва, срывая звезды с американского знамени, общипывая с разных сторон исхудавшего галльского петуха. Под смех старого Джо, друга европейско-американских правителей, стали погружаться на корабли вместе со своими прейскурантами белые культуртрегеры, при пулеметных салютах неблагодарных желтых и черных туземцев. Присмотревшись к высотам великой северной культуры, дикари поняли, что им самим не трудно достичь ее психического уровня.
И стали учителя колониальных народов возвращаться домой. А тут – в полном разгаре диктатура пролетариата. По ошибке, – вместо советской России.
Пожелает в Европе его величество Рабочий с электрической станции лишить подданных света – и все покорно погружаются во тьму, возжигая стеариновые свечи у священных кухонных алтарей. Захочет этот неограниченный властелин остановить движение в стране – и недвижимо стоят на путях поезда, снижаются на землю аэропланы, забиваются в свои парки автобусы. И цивилизованная публика со страхом смотрит вокруг: как ей до целей прогресса добраться пешком?
В священный год революции российский пролетариат горделиво предполагал, что при помощи своих вождей бьется за собственную диктатуру, за возвращение от буржуев всей выпитой у него крови, за высшее счастье переполненная желудка, за радость прибавочной ценности, за первенствующее значение в мире… А в результате борьбы получил вместо всего этого голодный паек бесправного советского раба, с прикреплением к заводам и фабрикам. Как оказалось, вся эта головокружительная диктатура и вся эта власть трудящихся готовилась русским пролетарием не для себя, не для своего ширпотреба, а исключительно на вывоз в соседние страны.
И западная Европа, действительно, подобный советский экспортный товар получила. Даже без пошлины.
Кто теперь может здесь поднять голос против своей рабочей диктатуры с советским штампом? Кто, кощунственный, смеет заменить диктатора на его высоком посту, когда он, непреклонный, всесильный, отказывается убирать сор на улицах? Кто осмелится без него пустить в ход паровоз? Или доставить адресатам завалявшиеся на почте письма? Или выпечь хлеб для нуждающихся и продавать его в булочных? Функции диктатора-рабочего священны, как прерогативы монарха. Его жалованье неприкосновенно, как цивильный лист Императора. И во имя его блага, ради его священных войн, которые он ведет с работодателями, все в стране должны терпеть, страдать, переносить лишения, не имея даже возможности со своей стороны поднять восстание во имя свободы.
А ко всему этому – к захвату власти пролетариатом и к появлению на мировой арене самостоятельных камбоджцев, вьетнамцев, туарегов, берберов, рифян – еще один новый фактор, тоже обещающий преобразовать нашу цивилизацию на новых началах: атомная бомба. Притом, водородная.
Уже давно слышатся западные опытные взрывы в Неваде. Им в ответ – восточные опытные взрывы в Центральной Азии. Под эту культурную перекличку Востока и Запада – конференции. Беседы о разоружении, совещания в ООН, в Совете безопасности. Встречи больших четырех, девятнадцати средних, двадцати девяти малых…
И все напряженно ждут чего-то.
Казалось бы, в какую чудесную сказку могла превратить нашу жизнь благодетельная техника, не требующая от нас ни глубокой морали, ни излишнего художественного вымысла, ни религиозных суеверий и страхов. А, между тем, нет до сих пор этой сказки. Нет покоя измученной позитивной душе. Исчез отживший страх перед несуществующим Богом, – зато страх перед атомом гложет сознание.
Цивилизованный человек хорошо знает теперь, после недавней войны, как машина бывает ужасна в гневе. Она своими материнскими дарами и ласками может создать рай на земле. Но она же, в порыве ярости, готова довести человечество и до страшного земного суда.
И, действительно, страшным может быть ее последний суд, приговаривающий к геенне огненной и к скрежету зубовному всех людей без разбора. Начаться эта мистерия всеобщего разрушения и смерти может неожиданно, внезапно, при всеобщем неведении дня и часа: и под покровом ночи, этой испытанной союзницы всех убийц и грабителей, и при утренней улыбке стыдливой зари, и в полуденный разгар торжествующей жизни, и в нежный вечер томительных сумерек… Там, наверху, в прозрачной дали небес, где когда-то стоял Божий трон, где, отгоняя от себя духов тьмы, ангелы пели о земном мире и человеческом благоволении, – неожиданно появятся новые небожители: не духи, не люди, нечто после божественного создания мира заново созданное. Материя одухотворенная без души, гений мысли без мышления, неумолимое знание цели без сознания.
И послышится, как дьявол поет свою славу в вышних.
Блеснет в небе ослепительное человеческое солнце. Предсмертным громом ответит снизу земля. И гигантский неподвижный катафалк из багрово-черной ткани газов и дыма распластается над сотнями тысячей бывших живых, только что позитивно думавших, только что утилитарно чувствовавших, только что поклонявшихся себе и своему величию в содружестве с богоносной машиной. И сколько таких атомных солнц над главными средоточиями цивилизованной жизни, над пышными городами, над столицами бывшими когда-то великими!
Несколько мгновений, как при усовершенствованной казни, и все обратится в исторический сор, в культурную пыль, в тесто из человеческой крови и раздробленных костей, круто замешанное бетоном и сталью.
И что будет потом, со всеми оставшимися, уцелевшими сначала от мирного большевицкого рая, a затем от военного большевицкого ада? Одичавшие толпы, лишенные своих столиц, городов и жилищ, утерявшие все главные свои заводы и фабрики, источники и центры механической силы, пути сообщения и средства передвижения, – возобновят эпоху древнего великого переселения народов. Над виновниками войны с обеих сторон начнутся уже не нюренбергские суды, а самосуды на местах. В Париже, в Лондоне, в Москве, в Вашингтоне будут перевешаны все командующие земными и воздушными армиями, все президенты, короли, королевы, министры иностранных дел, министры тяжелой промышленности, труда, просвещения и даже изящных искусств. За военными преступниками будут охотиться уже не отдельные добровольные сыщики предыдущей войны, а само население целиком, вооруженное рычагами разбитых машин и откопанными в грудах фабричных развалин приводными ремнями, чтобы на них вешать виновных, из-за небывалой дороговизны веревок.
И среди всего этого бурного потока уцелевших людей, то там, то здесь, и на европейских и на американских просторах, появятся воскресшие фигуры Аттил, уже не вождей, не дуче, не фюреров, а окончательно одичавших пролетарских всадников, после коней которых не будет расти даже трава…
Не дай Господь, чтобы это так было. Но если цивилизованный мир, без Бога, без основ вечной морали, без жажды творческой красоты дойдет до подобного рокового саморазрушения, то отречется он и от своего последнего друга – машины, которой отдал всю последнюю любовь, все старческие ласки, все восторги и преклонение. Прокляв машину за ее обманный рай на земле, увидит человек зияющую пустоту перед собой и, быть может, исстрадавшийся, изнеможенный, почувствует ценность высших сторон духа, без которых физическая жизнь, заманчиво преображенная техникой, только суета и обман.
На взгляд поверхностного наблюдателя, при росте материальной культуры человеческая психика только обогащается, но не меняется в основных свойствах. Приобщенная к техническим завоеваниям цивилизации душа остается той же, но с более развитым рассудком, с большей многогранностью чувств и желаний. Однако, более глубокое наблюдение показывает, что это не так.
«В истории человечества в девятнадцатом и в двадцатом веках, – справедливо говорит наш философ Бердяев, – произошла величайшая революция, какую только знала история: кризис человеческого рода, революция, не имеющая внешних признаков, приуроченных к тому или другому году… Победоносное появление машины есть одна из самых больших революций в человеческой судьбе. Мы еще недостаточно оценили этот факт. Переворот во всех сферах жизни начинается с появления машины. Происходит как бы вырывание человека из недр природы, замечается изменение всего ритма жизни. Ранее человек был органически связан с природой… Машина радикально меняет это отношение между природой и человеком.
Она становится между ними, она не только по видимости покоряет человеку природные стихии, но она покоряет и самого человека; она не только в чем-то освобождает, но и по-своему порабощает его. Какая-то таинственная сила, как бы чуждая человеку и самой природе, входит в человеческую жизнь, какой-то третий элемент, не природный и не человеческий, получает страшную власть и над человеком, и над природой».
Совершенно правильно приведенное указание Бердяева на отрыв от природы, произведенный машиной в жизни цивилизованного общества.
Но этого мало. Помимо отрыва от природных условий машина отрывает человека и от его собственной духовной культуры. Будучи сама результатом деятельности человеческого духа, она в периоды особенного своего развития легко нарушает гармонию между телом и духом. А между тем и тело, и душа культурного человека одинаково осложнены добавочными материальными и духовными ценностями, и только при их равновесии возможна истинная полноценная культурная жизнь, поднимающая людей на достойную высоту над всем живым на земле.
Однако, чтобы всесторонне выяснить этот вопрос, заглянем на время вглубь далеких минувших тысячелетий.
29. Первичный человек
Это был мистически-жуткий момент в истории человечества: вступление дикого первичного человека на путь искусственной культурной жизни.
Какие причины побудили его на этот шаг, несвойственный всему остальному миру живых?
Как мы знаем, научное приличие требует, чтобы при рассмотрении существования первичного человека не было никаких «предвзятых» религиозных предпосылок: ни Адама, ни Евы, ни первоначального рая, ни грехопадения. Современное естествознание, начиная с Уоллеса и Дарвина, не допускает биологического выделения судьбы человека из судьбы всего остального животного и растительного царства. Человек должен быть подвержен тем же законам естественного отбора, каким обязаны следовать все остальные организмы на земле: происхождение сложного из простейшего, случайное приобретение благоприятных признаков и наследственное закрепление их. Словом – эволюция не имеет своей цели, не имеет и своего внутреннего смысла, будучи игрой слепых случаев; в этом ее величие, по мнению адептов науки.
Хотя, казалось бы, почему бессмысленное более естественно, чем осмысленное?
Не обладая подобной научной стыдливостью перед допущением религиозного толкования вопроса о появлении и предназначении человека на земле, я все-таки думаю, что религия в данном случае нисколько не противоречит науке, а в значительной степени только углубляет ее.
Разумеется, не дело палеонтологии заниматься тем живым миром, который существовал до грехопадения. Но если палеонтология даже в самых древних своих находках встречает разнообразие видов, то это нисколько не подтверждает теорию Дарвина, а наоборот. Если бы наука шла не по атомистически-материалистическому пути, на котором образовалась презумпция выводить сложное многообразие из простейшего однообразия, то она могла бы прийти к заключению, что основные виды существовали с самого начала появления жизни на земле. Это, быть может, чудо. Но принципиально таким же чудом нужно считать и ту простейшую живую клетку, которую наука волей-неволей должна признавать.
Таким образом, ни доказать, ни отрицать того, что живой мир на земле был когда-то и разнообразным, и благословенным, научная мысль не в состоянии. Единственно что она может констатировать – это остатки древнейшего животного или растительного царства и доисторического человека (одичавшего после грехопадения, прибавим мы от себя уже не научно).
Какими же данными располагают антропопалеология и археология доисторических эпох о нашем диком предке накануне перехода его из животного состояния в первобытно-культурное? К какой доисторической расе принадлежал он? Едва ли был он тогда «хвостатым четвероногим животным, ведущим древесный образ жизни», как определяет Дарвин первичного человека. Просто был это homo férus326, как его называет Линней, тот homo férus, вслед за которым появились синантроп, человек содойский, родезийский, неандертальский или гейдельбергский.
В эту эпоху «перелома» своей жизни представлял человек существо сравнительно небольшого роста, с длинным черепом, с покатым лбом, с широко расставленными глазными впадинами, над которыми выдавались вперед сильно развитые надбровные дуги. Нос его был широк, как у нынешних австралийцев; нижняя часть лица напоминала морду животного, выступая вперед, заканчиваясь уходящим довольно далеко вниз подбородком. Зубы, челюсти, кости черепа были грубы, массивны.
Но от человекообразных обезьян первичный человек отличался значительно, несмотря на желание Дарвина выдать им общую семейную метрику. Туловище человека, в противоположность обезьянам, было короче ноги; нога – длиннее руки с кистью; плечевая кость короче бедренной. И что особенно отличало человека от человекообразных, это – частое вертикальное положение тела, которое давало огромное преимущество: человек мог лучше видеть, что происходит вокруг; голова была более подвижной, глаза сделались главным органом ориентировки, отодвинув на второй план слух и обоняние. И освобожденная от хождения рука играла важную роль в хватании предметов, в борьбе с врагами.
Докультурные первичные люди были свидетелями одного из первых ледниковых или межледниковых периодов. Жили тогда они небольшими группами на открытых стоянках, под нависшими скалами, или в пещерах; в отличие от обезьян предпочитали открытые места и скалы лесам, почему не развивали так сильно свои конечности, как это делали четверорукие. В те времена не было у них не только орудий, сосудов, огня, но даже признаков какой-либо одежды. В теплые межледниковые периоды находились они в соседстве с бесшерстыми слонами, носорогами, гиппопотамами; в холодные периоды ледников были соседями мамонтов, оленей, пещерных медведей.
И не раз та часть человечества, которая населяла территорию нынешней Европы, из-за надвигавшихся и уходивших ледников принуждена была менять свои стоянки. Это были, в сущности, первые великие переселения народов. От разраставшихся альпийских ледников человек уходил с севера в места южнее Ломбардии, где кончались последние ледяные потоки, достигал берегов Средиземного Моря, где останавливались льды ронской долины, отклоненные сюда Юрским хребтом.
А в восточной Европе скандинавский ледник завоевывал постепенно территории современной Финляндии, Польши, Галиции, значительные части России. Но исчезали ледники, оставляя после себя моховыя болота, залежи торфа; постепенно становились пригодными для жизни места, когда-то покрытые льдом, – и опять появлялся здесь человек, опять возвращались некоторые представители животного царства, снова вырастали сосны, дубы, буки, липы, клены, лиственницы.
Несомненно, все эти обстоятельства, сопровождавшие движения ледников, все эти перемены в условиях жизни, к которым нужно было приспособляться и перестраивать быт, дали развитию человеческой сообразительности могучий импульс. Можно сказать, никогда в последующие времена «путешествия» не развивали так человека, как в период делювия, в эпоху появления и исчезновения ледников.
Однако, разумеется, помимо подобных переселений были и другие обстоятельства, особенно развившие человеческий интеллект. Прежде всего, – сравнительно с окружающими животными малая приспособленность к борьбе за существование. Особых специальных органов самозащиты у человека не было; он физически не являлся ни самым сильным существом среди других, ни самым ловким, ни самым быстроногим. Специфическими органами самозащиты могли гордиться перед ним и электрический скат, и еж, и кабан, и буйвол и даже вонючий хорек. Точно также не обладал первичный человек и особенной изощренностью органов чувств. Он никогда не достигал тонкости обоняния собаки, зайца, оленя. В улавливании звука был неизмеримо ниже летучей мыши, которая на большом расстоянии слышит шум полета маленьких ночных бабочек, или степной лисицы, слышащей передвижение по песку ползущих вдали жучков. В остроте зрения оставался он позади многих ночных хищников, не говоря уже о птицах.
И в тех сторонах жизни, которые связаны с развитием инстинкта, человек тоже был далеко не впереди остальных соседей на земле. Пользуясь готовыми пещерами, не научился он рыть подземные галереи с особыми камерами, подобно медведкам; в создании жилища никогда не достигал совершенства муравьев, устраивавших особые помещения для хранения провианта и содержания тлей, или роскоши термитов, снабжавших свои постройки особыми сводами для вентиляции воздуха. Не дошел он даже до мудрости кротов, выкапывавших в своих подземных ходах особые колодцы-цистерны.
И в социальном инстинкте первичный человек не проявлял ничего выдающегося. Он мог видеть, как, соединяясь в огромные массы, пчелы строят свое благополучие; мог наблюдать, как сообща трудятся муравьи, распределяя между собой трудовые повинности. Точно также не обнаруживал он определенных семейных инстинктов. На его глазах птицы умеренного климата – сороки, аисты, ласточки, воробьи, голуби – жили парами; птицы экзотического происхождения – петухи, страусы, казуары – наоборот, не создавали семьи; а у человека определенного семейного образа жизни не было. Люди иногда жили семьями, как обычно живут гориллы, жили и общинами-стаями, как это делают шимпанзе. Семейное начало, по всей вероятности, преобладало у человека в периоды холодов, когда ледники загоняли его в пещеры, способствуя моногамическому образу жизни; межледниковые же периоды выводили людей на открытые стоянки и своим теплом способствовали экзотическим свободным общениям.
Таковым, в общем, было положение первичного человека в окружающем его органическом мире. Нельзя сказать, что положение это делало его пасынком земной природы. Но нельзя также говорить, что он проявлял тогда качества будущего повелителя всего живого на земле, на воде и в воздухе. Казалось бы, судя по внешним признакам, никакой особенной карьеры на земле человеку сделать не удалось бы. Естественно, первенство должно было выпасть на долю животного или самого сильного, природно-вооруженного, или самому организованному в смысле общественном, или самому богатому полезными для жизни инстинктами.
Но подобное срединное положение человека оказалось, в конце концов, для него выигрышем. Бессознательно поставив ставку на интеллект, он мог развивать его свободнее, чем многие другие существа. Если бы, проявив в себе эволюционный порыв, человек вооружился рогами, или электрическим приспособлением ската, или клыками кабана, или кооперацией муравьев и термитов, – его умственная деятельность, как у большинства животных, постепенно перешла бы в свою омертвелую форму – инстинкт.
Ведь ограниченность буйвола именно в главном ее достижении – в рогах. А жалкая дикость вепря – в клыках. Буйволу, полагающемуся на свою телесную мощь, никогда до скончания веков не выйти из круга буйволиных возможностей. Серна всегда будет эволюционировать только в сторону легкости бега. И муравьи, добившиеся искусства сложных работ и разделения функций, никогда не выйдут из однообразия механизированых навыков.
Все эти специфически приспособившиеся живые существа уже не имеют никакой будущности в смысле развития интеллекта. Их можно сравнить только с узкими специалистами нашего цивилизованного общества, которые в своих профессиях тоже вырабатывают автоматизм действий, составляющих основу в образовании инстинкта. Всякий специалист, механизируя свои функции, понижает у себя живость и остроту интеллекта. И если так происходит с муравьями, пчелами и термитами, то так несомненно происходит и с фабричными рабочими, с бухгалтерами и даже с профессорами высшей математики.
30. Первичное мышление
Разумеется, не один только первичный человек обладал сознательностью действий и интеллектом. В большей или меньшей степени эти качества проявляли и окружавшие его представители животного царства. Едва ли в нынешнее время кто-либо согласится с мнением Декарта, будто животные «только автоматы, хотя и несравненно совершеннее всякой машины, сделанной человеком». Наличие ума у животных признавали уже и Бюффон327, и Реомюр328, и Аркуссия329. А в последнее время Вундт даже утверждал, что у многих живых существ «сознание проявляется раньше, чем у человека» при появлении на свет.
Конечно, у разных животных интеллект обнаруживается не в одинаковой степени. Существа, живущие в воде обычно слабо развиты интеллектуально; киты, дельфины, тюлени не могут похвастаться особым умом. Среди жвачных выше всех по интеллекту считаются коза и верблюд; из грызунов наиболее интеллектуален бобр. Что же касается слона, то, по мнению Вундта, его с большим правом, чем обезьяну, можно считать наиболее приближающимся по уму к человеку.
Но все эти различия в обладании интеллектом вовсе не значат, что одни животные глупее или умнее других. Благодаря интеллекту они могут быть только более или менее приспособленными к внешним условиям.
В сущности, что такое интеллект в биологическом его значении? Это – сознательная способность к ориентировке, нечто в роде универсально-защитного органа, могущего дать в любую минуту и при всех обстоятельствах преимущество в борьбе за жизнь. По определению Бергсона, интеллект представляет для духа то же, что ухо или глаз для тела. Он заменяет животному и зоркость зрения, и чуткость слуха и дает организму гораздо большие преимущества в самозащите, чем застывшие в своих функциях рога быка или клыки кабана.
Однако, мы впадем в большую ошибку, если со свойственной нам культурной логикой припишем первичному человеку те качества интеллекта, которые выработались у него впоследствии под влиянием речи. Первичный человек был еще homo alalus, человек «неговорящий». У него не было дискурсивного мышления, не было силлогистических посылок и заключений. Мышление его не связывалось искусственными звеньями слов и понятий. Как и у прочих животных, только в более значительной степени, оно происходило не «линейным» путем, а экранным; не цепью нанизанных друг за другом суждений, a целостной картиной всех данных в совокупности элементов восприятия. В этой целостно-данной картине интеллект разбирался как бы общим «взвешиванием» обстоятельств полезных и вредных.
Если, отправляясь на поиски чего-либо съедобного, первичный человек попадал в опасное положение, натыкался на враждебного зверя или на препятствие к продолжению пути, он в создавшейся вокруг него обстановке одновременно учитывал все благоприятные и неблагоприятные стороны возможного решения и делал вывод для соответственного действия. По внешней форме действие это было подобно рефлексу; на самом же деле тут имел место не рефлекс, а примитивный мыслительный акт со свободой выбора для поведения. Это был своего рода рефлекс интеллекта.
Понятно, наше нынешнее «словесное» мышление, создавшееся благодаря изобретению речи, увело человека к исключительным высотам и уточнениям мысли, которые значительно преобразовали наш дух. Разъяснять первичному человеку «Критику чистого разума» Канта было бы таким же бесполезным занятием, как читать волку современные газеты, хотя бы бульварные. Но если в области логических построений мы ушли бесконечно далеко от нашего бессловесного предка, то формы первичного экранного мышления у нас все же остались и играют до сих пор немалую роль в обыденной жизни. Часто многие наши высказывания не имеют под собой никакого основания с точки зрения логики и, тем не менее, оказываются правильными; построены они обычно по типу экранного мышления простым «взвешиванием» комплекса представлений. То же самое экранное мышление руководит нами в случаях опасности и неожиданных затруднений, когда нужно действовать без промедления.
И вообще, хотя цивилизованный человек и старается облечь в словесно-логическую форму мотивы своих поступков, его объяснения очень часто не соответствуют действительному ходу мышления перед совершением поступка. Культурный человек обычно подгоняет логику под совершившийся факт, иногда умышленно подтасовывая аргументы, иногда искренно считая, что опирался на логику. И как ни горда современная цивилизация достижениями своей теоретической мысли, она все же не может отрицать того, что строго логические построения можно найти у нее только в области техники, отвлеченной науки и философии; что же касается вопросов практической жизни, – здесь логика играет роль простого наряда; как культурная одежда она надевается на принятое решение, чтобы стыдливо прикрыть наготу первичного интеллекта. И здравый смысл нередко подсказывает людям, что экранное мышление гораздо жизненнее и вернее логического. Недаром, когда нерешительный человек не знает, как поступить в ответственный момент его жизни, он идет просить совета не у преподавателя математики, не у инженера и не у статистика, а у какого-нибудь старца, умудренного жизненным опытом, отличающегося созерцательным отношением к миру. Если бы кто-либо захотел сообразовывать свои действия полностью с требованиями логики, жизнь его остановилась бы во всех ее проявлениях; каждый поступок нуждался бы в создании особого трактата с рассмотрением данных «за» и всех данных «против». И если бы такой благоразумный человек захотел выйти на прогулку утром, он, после детального обсуждения всех возникших отсюда вопросов, вышел бы гулять только к вечеру. Недаром излишне-логических людей, пристрастных к схематическим умозаключениям и к общим суждениям, нередко считают глупцами.
Таким образом нам, цивилизованным людям, было бы неосмотрительно утверждать, что первичный человек в умственном отношении был ничтожнее и «глупее» человека современного. Разница тут не в недостатке или избытке ума, а только в различии путей интеллекта.
Однако, современному культурному человеку несомненно жаль своего дикого прародителя, не умевшего теоретически мыслить и разделять суждения свои на проблематические, ассерторические и аподиктические. И еще большую жалость вызывает в нем та духовная убогость его предка, которая выражалась в отсутствии членораздельной речи, в незнакомстве с тем могущественным орудием общения, которым оказалось слово.
И, в самом деле: кто из людей не гордится этим великим своим преимуществом над остальными живыми существами на нашей планете? Словесное общение ведет к более тесному единению людей, сливает их в общую духовную семью, дает могучее орудие в деле сотрудничества, во взаимном ознакомлении, в передаче полезных сведений, навыков. И если нередко это словесное общение создает вместо единения вражду, вместо духовного слияния духовную рознь, вместо сотрудничества обман и вместо передачи полезных сведений нарочитую ложь, то – все равно – отрицательные стороны речи считаются только привходящим явлением, нисколько не компрометирующим ее основной ценности.
Антропопалеонтологи и археологи, занимающиеся доисторическим человеком, считают, что в своем первичном состоянии предок наш действительно не обладал членораздельной речью. Должно быть это так и было после грехопадения с человеком, опустившимся до звериного состояния на земле. Но что ему служило способом хотя бы самого примитивного умственного общения с себе подобными?
Об этой функции первичного человека никто, разумеется, научно-проверенных сведений дать не может. Но над так называемым «языком животных» естествоиспытатели все же трудились немало. И по аналогии с их выводами можно сделать некоторые предположения о способах общения нашего дикого прародителя.
Много труда, настойчивости и терпения потратили ученые, чтобы постичь тайну звериного языка. Во что бы то ни стало, желая найти у животных признаки речи, американец Гарнер330 издал в конце прошлого века целую книгу о языке обезьян. Один методический немец составил даже «словарь» гусиного языка. Те же исследователи, которые не шли в своих попытках так далеко, пытались найти признаки общения животных в их внешних движениях. Дарвин думал, что муравьи сообщают друг другу мысли посредством усиков; Эспинас331 относительно тех же муравьев говорил, что они для передачи сведений и своих настроений прибегают к способу разнообразных взаимных толчков и прикосновений.
И сколько еще всяких гипотез, догадок, предположений! «Мимическая» теория Вундта, «обонятельная» у Гузо, «звуковая» у Брема. Даже прославленный любитель экзотических зверей Редьярд Киплинг создал свою собственную теорию звукового общения: «Речь зверей, – говорит он, – начинается с такой низкой ноты, что несовершенный слух человека не может уловить ее. Кончается же их скала высоким писком нетопыря Манга, писком недоступным для уха многих людей. С этой высокой ноты начинается речь птиц, летучих мышей и насекомых».
Однако, теория звукового общения животных, несмотря на заманчивую аналогию с человеческой речью, не удовлетворяла многих естествоиспытателей. Ведь и у человека, наряду с языком, есть нечленораздельные выражения аффекта – ужаса, радости, боли, страха. Но все это – просто рефлексы. У животных подобные звуки тоже существуют без всяких целей общения. Любовное пение птиц – вовсе не выражение мысли, не романсы с объяснениями в любви, а только звуковое привлечение внимания к себе, подобно тому, как пышное оперение павлина является в свою очередь «зрительным зовом». Едва ли аист, щелкающий языком во время любовного сезона, хочет что-либо выразить интеллектуально; точно также нельзя заподозрить в этом насекомых, производящих одни и те же звуки в любовном экстазе.
И вот, уже в последнее время, когда гипнотизм и внушение получили полное гражданство в академической науке, некоторые ученые стали прибегать к предположениям, что общение животных в передаче своих примитивных сведений и желаний может происходить непосредственно психически, без внешних звуковых или двигательных признаков. Энтомологи Кирби332 и Спенс333, например, пришли к заключению, что общежительные перепончатокрылые насекомые имеют какую-то внутреннюю возможность сообщать друг другу сведения о разных обстоятельствах жизни. Современный исследователь жизни пчел Франсон приходит точно к такому же заключению. Итальянский же профессор Боццано334 подробно рассматривает этот вопрос в своей книге «Метапсихические явления у животных».
А о том, что животные способны подвергаться психическим влияниям не только между собой, но и со стороны, было известно уже давно.
Всем знакома роль человеческой психики при укрощении животных или при «очаровании» некоторых из них. Производя гипнотические опыты над некоторыми животными, Прейер335 вызывал у них определенную форму каталепсии; Данилевский336 приводил в гипнотическое состояние крокодилов.
Шарль Рише337 уже давно утверждал, что «мысль проектируется вне мозга», что «между многими влияниями на нас окружающей среды мы должны поместить незаметное влияние мысли других людей на наши собственные». И в настоящее время психофизиолог доктор Каррель уже не боится за свою научную репутацию, когда говорит, что «существование телепатии есть непосредственное данное наблюдения» и что «мысль безусловно может передаваться от одного индивидуума к другому на расстояние». Эту способность людей к телепатическим передачам Каррель даже считает «рудиментарной формой общения», другими словами предполагает, что первичный человек обладал этой функцией в гораздо большей степени, чем нынешний. И к такому же выводу приходит и современный исследователь телепатии Варколье338: изучая психические взаимодействия у людей различных возрастов, Варколье устанавливает, что дети, еще «неиспорченные» словесным общением, во много раз более чутки к телепатическим влияниям, чем взрослые люди. А так как в детях в наибольшей степени проявляется первичная человеческая психика, то телепатическую способность можно считать у человека рудиментарной и считать ее несомненно принадлежавшей нашим далеким диким «неговорящим» предкам.
31. Homo sapiens
Итак, обладая интеллектом в форме экранного мышления и способностью к непосредственной передаче мысленных образов, первичный человек постепенно развивал эти качества, чтобы компенсировать ими отсутствие специальных органов самозащиты.
Экранное мышление давало ему возможность принимать те или иные полезные решения к действию соответственно с окружающей обстановкой; способность к передаче мыслей на расстояние помогала ориентироваться в этой обстановке при помощи общения с себе подобными. Отправляясь на добычу пищи или на исследование новых полезных мест, человек мог без возвращения назад подавать мысленные сигналы оставшимся, мог призывать их на подмогу в случаях грозившей опасности. Таким же образом, при помощи психических передач, первичные люди «сговаривались» между собой о перемене стоянок, об отыскании новых прикрытий от нападения врагов, от неблагоприятных условий природы. Эти же свойства давали им возможность делиться с молодым поколением своим примитивным опытом жизни, предостерегать от ложных шагов.
Однако, достаточно ли было подобных качеств, чтобы род человеческий в его первичной дикой форме сохранился на земле и не вымер среди более сильных физически конкурентов на жизнь? Ведь и остальные живые тоже, как человек, обладали и интеллектом, и способностью мысленных передач, хотя и не в такой степени.
Загадочный факт перехода первичного человека к начаткам культуры как будто показывает, что этот скачок в новую эру был для нашего дикого предка необходимой гарантией для сохранения рода. Разумеется, «академическая» наука, отметающая всякий провиденциализм в своих объяснениях жизненных явлений и не признающая никакого вмешательства потусторонних сил в жизнь мироздания, может объяснить момент этого великого перелома только простым случаем. Со времен Дарвина всей земной, да и небесной, эволюцией руководит именно его величество слепой случай, подверженный законам механики и математической теории вероятностей. И заменить этот слепой случай какой-либо верховной Мыслью или Волей никакой серьезный ученый не в праве, хотя и признает даже у самого себя и существование разума, и существование воли.
Таким образом провиденциализм, иначе говоря – участие Провидения в исторических процессах, выходит за пределы науки и позволителен только в религиозно-философском аспекте. В таком духе трактовал всемирную историю Боссюэ339, в таком приблизительно смысле понимал течение ее Гегель, у которого универсальный абсолютный разум должен был пройти стадии от созерцания до высшей ступени самосознания.
Применяя к вопросу о переходе первичного человека к зачаткам культурной жизни наш христианский провиденциализм, мы должны прийти к заключению, что, оставаясь в своем животном до-культурном состоянии падший человек без сомнения погиб бы и физически, и духовно. Только обезопасив свое физическое существование, развив интеллект и пробудив в себе угасшие представления об утерянной истине, красоте и добре, он мог дойти до идеи искупления от изначального греха и восстановить хотя бы отчасти в новой форме до-греховную свою духовную высоту и близость к Богу.
Утерянный рай уже не мог быть возвращен человеку без перехода через временное очищающее небытие. Но приобретение того состояния, при котором восстанавливался путь к конечному спасению, оказалось возможным.
Поднимались люди из первобытных низин к высотам цивилизованной жизни; разрушали своими руками то, что было создано в искании блага и счастья; возводили строения новых цивилизаций…
И во всех этих попытках, в ломке и в изменениях социальных условий, в развитии науки и техники – никогда ни один человек не достигал высоты того безвестного гения, который в далекие доисторические времена ослепил современников величием своего изобретения. Никто из других людей не в состоянии своей личностью так глубоко разделить историю человеческого рода на две эпохи: до него и после него. Только он, этот гений, величайший из всех, восприял эту честь.
В минуту ли борьбы с врагом из животного мира, во время ли устройства примитивного жилища, взял он в руку случайно сломанную массивную древесную ветвь; почувствовал, какую помощь организму оказал этот предмет; и осенила его сознание необычная до тех пор мысль: пользоваться этим предметом для подобных надобностей в будущем.
Человек, таким образом, создал искусственное продолжение живого рычага руки. И из подобного совершенно нового принципа усиления органов внешними предметами возникли все дальнейшие завоевания техники.
«В тот день, когда сломанная ветвь стала оружием, – говорит английский натуралист Друммонд340, – борьба за жизнь у человека приняла новое направление».
И в самом деле. Хотя у животных тоже есть своя «техника», но во всех ее проявлениях свято соблюдается основной закон, по которому живые существа изменяют условия своей жизни исключительно при помощи собственных органов.
Коконы представляют защитную форму, выработанную самим организмом. Паутина строится из материала, созданного пауком своими органическими средствами. Соты пчел устраиваются из элементов внешнего мира, но при помощи органов самих насекомых. Создавая гнезда в земле или привешивая их к деревьям, выстилая их мхом и снабжая даже подпорками, осы при этой работе никогда не прибегают к «орудиям», то есть к предметам-посредникам между собою и внешним миром. Точно в таком порядке строят свои гнезда птицы. Муравьи, высокая социальная жизнь которых привела к разделению труда, создав кадры землекопов, собирателей запасов, охотников, сельских хозяев, – не применяют в работе никаких орудий, a вместо этого сами приобрели некоторые органические различия сообразно «профессиям»: занимающиеся тяжелым рабочим трудом, так же, как и «воины», обычно отличаются крупным ростом и сильно развитыми челюстями.
И подобное следование заветам природы соблюдается в животном мире во всех случаях. Если, например, ворон хочет разбить твердую раковину моллюска, чтобы воспользоваться последним в качестве пищи, он поднимается над скалой и бросает раковину вниз. Гриф точно так же поступает с черепахами, бросая их с большой высоты на землю.
И если какому-нибудь животному случайно удастся воспользоваться внешним предметом, как рычагом, то эта случайность не приводит его к выводу о пользе повторения подобного случая. Обезьяна, схватившая в руку сломанный сук, может ударить им врага. Но после этого сук опять потеряет для нее всякое значение. Только попадая в искусственные условия сожительства с культурным человеком некоторые животные путем дрессировки или подражания могут в ограниченной степени пользоваться теми или иными орудиями.
Итак, культурная жизнь первичного человека началась не с того момента, когда он просто воспользовался для единичного случая обломком дерева или камнем для работы или самозащиты, а тогда, когда сознательно и намеренно включил внешние мертвые вещи в органическую систему своего «я» и стал рассматривать эти вещи как нечто «мое», как что-то принадлежащее «моему» телу.
Историки первобытной культуры и социологи, изучающие вопросы возникновения «прогресса», обычно пытаются связать культурное развитие человечества с органической эволюцией и установить между обоими явлениями тесную аналогию. Эволюционист Друммонд об изобретении первых орудий говорит следующее: «Природа создала человека, но не могла идти дальше; органическая эволюция исполнила свое дело… Мы стоим лицом к лицу с изумительным кризисом в природе – с прекращением животного развития». У человека «появилась окончательная рука; никогда не будет животного с более совершенной рукой, чем человек, потому что действие тех причин, которые до сих пор способствовали эволюции руки, начали прекращаться. Наступило время, когда нужды стали слишком многочисленны и разнообразны, чтобы приспособление могло идти наравне с ними. В тот день, когда пещерный человек впервые расколол мозговую кость медведя, всадив в нее палку и ударяя по ней камнем, в тот день был произнесен приговор над рукой. Эволюция приняла новое направление, ибо прекращение эволюции руки не есть прекращение эволюции, но ее огромное ускорение и направление ее сил на высшие пути. В архитектуре живых существ есть свой предел, с достижением которого морфологические возможности истощаются, и ход возможного биологического развития заканчивается. Человек именно и являет собой такой тип биологически законченного существа… Цикл материи в человеке завершен».
Для Спенсера изобретение первого орудия и дальнейшее развитие материальной и духовной культуры тоже не представляет собою разрыва в нашей органической эволюции. Культурная жизнь, по Спенсеру, подвержена тем же законам развития, что и жизнь докультурная, органическая. Касается ли дело развития земли или развития жизни на ее поверхности, развития общества, государственного управления, промышленности, торговли, языка, литературы, науки, искусства, – всюду происходит то же самое развитие от простого к сложному путем последовательных дифференцирований.
32. Человек – вещь
Вступив на путь искусственной жизни, человек продолжал идти вперед в деле создания новых орудий.
Разумеется, проходили столетия или еще более длинные сроки между каким-нибудь одним изобретением и другим. Все эти изобретения требовали той или иной степени напряжения интеллекта, таланта.
И можно без преувеличения сказать, что продолжатели заветов первого гения, изобретшего первое орудие, нисколько не уступали по творческой изобретательности нашим нынешним техникам. Все различие между теми и другими только в условиях разнородных эпох.
Вначале в распоряжении человека в качестве орудий были предметы необработанные: деревянные рычаги-палки, осколки скал, простые камни. Естественно, что от этого первого периода до нас не могло дойти ничего в виде культурных остатков; деревянные орудия не сохранились, необработанные камни ничего не скажут современному исследователю о своем прошлом.
И только на старо-палеолитической ступени, в эпоху шельскую и ашельскую, мы начинаем встречать камни, подвергшиеся обработке, в роде «ручного рубила». При помощи этого орудия можно было защищаться, усиливая удар; пользуясь им можно было исполнять кое-какие работы: колоть, копать, резать, скоблить.
Весь продолжительный палеолитический период жизни первобытного человека ушел на усовершенствование этого универсального искусственного придатка к руке. Сначала рубило представляло едва отличавшийся от естественного камня «эолит»; затем обработка его становилась все более и более детальной; полировки камня еще нет, но число граней с течением времени увеличивается.
С этим орудием человек прошел весь последний межледниковый период, весь последний ледниковый; и только в эпоху после ледниковую кроме камня появляется новый материал, расширяющий употребление орудий: кость. Первый человек, догадавшийся применить помимо дерева и камня кость, для своего времени был величайшим из изобретателей, не уступающим, например, Эдисону.
После ряда мелких усовершенствований и побочных изобретений, человек неопалеолитического времени уже обладает разнообразными удлиненными орудиями из камня, зубчатыми гарпунами из оленьего рога, костяными иглами, долотом, лопатами, сверлами. В период кроманьонской расы он уже стоит на значительной культурной высоте: одет в звериные шкуры, при помощи орудий строит жилища. Переходя в неолитическую эпоху, он отдает себя уже всецело во власть орудий и искусственно созданных внешних предметов. У него есть топоры с отверстиями для рукояток; есть сложные свайные постройки, иногда в виде целых поселков; в этих жилищах имеется значительный инвентарь: всевозможная утварь, каменные, костяные, деревянные орудия производства; копья с каменными наконечниками, стрелы, каменные кинжалы; есть довольно развитая керамика – урны, кубки, тарелки, чашки.
Этот человек новокаменного века уже мало чем отличается по существу от человека следующих потом бронзового, железного веков и от представителей исторических народов. Он в значительной степени «оброс» материальной культурой, опутан искусственными предметами. Он уже и организм, и не организм. Он поистине – «человек-вещь», небывалое чудовище среди остального животного мира.
И чудовище не потому, что искусственные предметы составляют его собственность, а потому, что отличаются особым свойством: являются как бы внешним продолжением органов тела.
В самом деле, все технические изобретения, начиная с первой палки и первого камня, в силу их целесообразности как бы дополняют структуру человека, расширяя и усиливая круг его физического действия в окружающей природе. Рука с кистью, сжатой в кулак, оказалась прообразом дубины или элементарного кастета; зуб или ряд зубов – прообраз долота и пилы; палец – прототип гвоздя, бурава. Как справедливо указывает Липперт341, «камень для разбивания орехов у первобытного человека был как бы органической проекцией челюсти». И, действительно, все орудия непосредственно или в производном смысле можно назвать проектированием органов, причем подобное проектирование иногда бессознательно, иногда сознательно, сопровождает дальнейшее развитие техники вплоть до нашего времени. Современные оптические инструменты, усиливающее или исправляющие наше зрение, начиная от очков и кончая гигантскими телескопами-рефракторами, строятся по принципу преломляющей способности хрусталика глаза; микрофоны подобны барабанной перепонке уха; и подъемные краны или экскаваторы даже по внешнему виду напоминают допотопных чудовищ, не говоря уже об аэропланах, подобных летающим ящерицам-птерозаврам.
Изобретенная первобытным человеком одежда – тоже один из видов органических проекций – проекция кожного покрова. А что касается жилищного инстинкта, существующего и у многих животных, то и этот инстинкт претерпел у культурного человека существенное изменение, сделавшись добавочной проекцией кожи. И пещеры, и вырытые руками докультурного человека углубления в почве, и сваленные в виде шалашей ветви деревьев – все это принципиально не изменяло функций человеческого организма, как и у прочих животных.
Но с появлением орудий по отношению к жилищу произошел решительный сдвиг. Теряя по какой-либо случайности свое обиталище вместе с находящимся в этом обиталище орудийным инвентарем, культурный человек уже не может восстановить утерянное жилище только своими руками и становится существом как бы «регрессивного» типа.
Вообще, без всех накопленных проекций своего тела – без искусственного инвентаря, без жилища, одежды и орудий самозащиты культурный человек чувствует уже лишение, на подобие повреждения своего организма. Все проекции – орудия как бы органически уже включены в его физическое «я», и без них он становится своего рода инвалидом.
Что же должно произойти с человеческим сознанием, включающим в систему своего психофизического «я» какое-либо внешнее орудие? Это орудие, конечно, не его орган; это и не действительное продолжение его органа. Камень или палка, взятые в руку, или надетая на тело одежда, не изменяют физической структуры тела. Но функционально организм, все-таки, претерпевает изменение во время этого акта. Рука с дубиной или без дубины вызывает в обоих случаях не одинаковую иннервацию. И таким образом, без сопутствующего телесного изменения психофизический центр человека при употреблении культурных проекций как бы «сдвигается».
Каждое живое существо определенно ощущает всего себя, свое положение в природе и связь с окружающим, как бы это ощущение ни было примитивно. Но совершенно не то получается с культурным человеком, у которого центр сдвинут в силу функций, не имеющих параллельных органических приспособлений. И верховный возглавитель этого «я» – сознание тоже обладает уже сферой не действительного органического «я», а искусственно-расширенного. Это есть уже сознание не просто человека, a «человека-вещи».
А отсюда, из нарушенного психофизического равновесия, должны возникнуть и новые психические проявления, чтобы приспособить человека к новым условиям.
Прежде всего появляется обостренное и расширенное ощущение «собственности». Среди прочих животных, к которым примыкал докультурный человек, чувство собственности встречается только на предметы питания, на жилище, иногда на пространство, в пределах коего животное живет или охотится. Но чувство собственности на орудия создает уже совершенно новый вид реакций и непрерывно растет по мере роста культуры. Нормальное чувство собственности у животных всегда имеет предел в силу определенных потребностей организма; у культурного же человека подобного предела быть не может, так как все проекции тела – орудия ему потенциально необходимы, сколько бы их ни было. Жадность к новым приобретениям у культурного человека растет без отношения к действительным потребностям; и эти потребности корректирует уже не сам организм, а совершенно новый фактор – чисто психологического порядка: страх за возможность утери новых искусственных органов.
Таково первое следствие перехода человека на начальную ступень материальной культуры. Вторым же следствием явилось у него – приобретение членораздельной речи, замена прежнего непосредственного мысленного общения с себе подобными новым способом: сигнализацией словом.
33. Членораздельная речь
Как учит современная физиологическая психология, наше сознание не есть монополизированная функция головного мозга. «Хотя головной мозг, – говорит доктор Карель, – нечто главное для сознания, но он для этого сознания не единственный орган. Сознание зависит не только от нервной материи. Мозг состоит из среды, в которую погружены клетки, состав которой регулируется кровью. А серум крови зависит от секреции желез, которые распространены во всем теле. В общем, все органы “присутствуют” в мозговой коре при посредстве лимфы и крови».
Что же касается области телепатических передач, то исследователи их тоже склоняются к мысли, что телепатическое воздействие и восприятие зависят не только от деятельности головного мозга. Варколье, например, указывает, что «нельзя говорить о центре телепатических передач, так как все серое вещество мозга, все его нейроны представляют собой центры телепатического воздействия и восприятия; подсознательное распространяется и на спинной мозг, и на ганглии сердца и на симпатическую систему».
Таким образом, если при телепатическом общении человека в сознании представлен весь организм, то как же могло случиться, что для общения людей телепатическая функция оказалась недостаточной? На всем протяжении жизни до-культурного человечества, до изобретения орудий, такого случая произойти не могло. Но совсем другое положение возникло, когда человек сделал мертвую внешнюю вещь мнимым продолжением, расширением своего организма. Функционально эта вещь включалась в тело, а органически нет. Следовательно, эта мертвая вещь в случаях телепатического общения участвовать в общем комплексе сознания не могла. Она, так сказать не посылала в верховный орган своего «представителя». И тут уже появился новый фактор, при котором в телепатической способности должны были появиться своего рода перебои.
Ясно, что все это не могло не отразиться на дальнейшем общении первобытных людей. И, вот, появилось первое условное слово, первый внешний сигнал, который для психической жизни стал таким же первым орудием, каким для тела была прочная палка или камень. Человек заговорил. Отклонение психофизического центра дало мозгу новую задачу: ведение членораздельной речью, которая впоследствии локализировалась в мозгу в «центре Брока».
Разумеется, изобретение «слова» произвело в духовной жизни первичного человека такой же колоссальный перелом, как изобретение материального орудия – в области физического существования. Слово окончательно отгородило-человеческий род от всего остального животного мира, возвысило людей в их собственном мнении над другими живыми существами. Наличие членораздельной речи изумляло уже первобытные народы, среди которых составлялись легенды о божественном происхождении языка; человеческое слово стало символом мудрости, богоподобия, высшей духовности. Иногда ему начали придавать даже самостоятельную сущность, независимое от человека бытие. Между тем, по существу своему, возникшее как искусственный орган психики в виде условных сигналов, человеческое слово ни в коем случае не может быть отожествляемо или даже сравниваемо с религиозным пониманием Логоса, к которому гораздо ближе образы телепатических первичных передач.
Существующие в науке теории происхождения языка, несмотря на свое разнообразие, к сожалению, касаются обычно не причин происхождения речи, а только связи с другими явлениями в развитии человека. Вундт, например, говорит, что «язык по своему происхождению в сущности не отличается от мимического движения». Тейлор указывает, что «звуки начальной речи – междометного и подражательного характера; подобно пантомимам, смысл их может быть понятен сам по себе». По его мнению, при образовании языка «люди подражали своим собственным звуковым проявлениям душевных движений, крикам животных, вою, топоту, скрипу, треску, чему многие слова обязаны своим происхождением». Но Вундт возражал на это, указывая, что «звукоподражание представляет не генезис языка, но лишь побочный результат ассоциации между объективным процессом и звуковым обозначением».
Немало теорий высказано было и относительно того, коллективно ли создавалось человеческое слово, или индивидуально. Герман Пауль342 утверждает, что «язык в последнем основании своем является творением индивидуума»; Дельбрюк343 тоже в этом вопросе «индивидуалист»: «Нововведение в языке производится отдельным индивидуумом» – говорит он. Наоборот, Вундт – «коллективист» и считает, что «само общество создает язык», так как для возникновения его существуют общие психологические условия.
Однако, наиболее правдоподобной теорией, относящейся именно к происхождению речи, можно считать теорию Макса Мюллера, предполагающего, что первые слова, произнесенные человеком, появились при общей работе с первобытными орудиями. Это – совокупный поощрительный «условный звук, междометие, clamor concomitans».
И, по всей вероятности, это было именно так: первые слова относились или к совместной работе с орудиями, или к обозначению самих вещей, или к обладанию ими. Конечно, звуковой словесный метод общения вначале был только подсобным к телепатическому. Переход к связной речи, без сомнения, тянулся чрезвычайно долго; новые слова создавались, быть может, так же редко, как и новые формы орудий.
Называя два каких-нибудь конкретных предмета, человек сначала не соединял их в словесную форму суждения, как субъект и предикат, а указывал их взаимоотношение непосредственно, без звуков, мимически, или телепатически. Однако, по мере того, как искусственными стали не только многие предметы, но и действия самого человека, соответственно стали появляться и слова, обозначающая указанные действия. В связи же с этим вся психика человека постепенно стала претерпевать изменения.
Первичная телепатическая передача всегда была целостной, в виде полной картины, возникающей в сознании отправителя. Но совсем не то стало происходить при речевом общении, когда запас звуковых сигналов оказался достаточно значительным, чтобы заменить собою непосредственную мысленную связь индивидуумов. Речевое общение прежде всего произвело, так сказать, поляризацию в прежнем экранном образе мышления. Оно из всей картины, представлявшейся отправителю, брало только те элементы, которые давали самый существенный ее «разрез». В противоположность телепатическому собеседнику, собеседник речевой не может передать любое происшествие во всей полноте зрительных, слуховых, мускульных и прочих ощущений; он должен восстанавливать картину, давая разные ее более или менее существенные сечения. А так как таких сечений неопределенное множество, то всякое речевое изложение всегда односторонне ограничено. Первоначальное употребление слов, с их расплывчатым отношением к содержанию и объему понятий, делало малоценным каждое сечение картины. Следовательно, речевое общение требовало какой-то особой обработки, чтобы компенсировать утерю преимуществ телепатического общения. И, вот, интеллект взял на себя эту работу.
34. Обработка понятий
Первобытная речь при установлении более точного кода требовала от интеллекта создания особых условных мыслительных образов, которые были бы своего рода орудиями новой формы общения. Подобно тому, как внешние искусственные орудия сделались необходимыми мертвыми придатками к телу, общие представления и понятия стали искусственными орудиями мышления, добавочными придатками к психике. Первоначально эти «проекции» интеллекта предназначались исключительно для практической социальной жизни, а затем стали орудиями и индивидуального мышления.
Как же образовывались общие представления и понятия? Не только в виде метафоры, но на основании более глубокого параллелизма, можно сказать, что эти орудия интеллекта с начала своего возникновения подверглись постепенно такой же обработке, как и орудия материальные. Другими словами, понятия тоже проходили свой древнекаменный век, свой век ново-каменный, прежде чем дошли до нынешнего цивилизованного состояния, подобно предметам машинной техники. Первичные слова можно сравнить с «эолитами», обработка которых была совсем примитивной; и, подобно тому, как эолит с развитием палеолитической культуры приобрел множество граней и дошел до шлифования неолитического состояния, так и примитивные частные представления, взятые в сыром виде из картины экранного мышления, постепенно обрабатывались, приобретали новые грани, доходили до полной шлифовки. Новые грани давали, так сказать, более точный комплекс признаков для содержания понятия; сам же контур словесного орудия как бы соответствовал объему понятия.
Каково же происхождение общих понятий в связи с переходом человека от телепатического общения к речевому? При телепатической передаче какого-нибудь образа, как агент беседы, так и перципиент, оба имели один и тот же конкретный образ предмета; в сознании перципиента, например, возникал тот именно олень, который находился в сознании агента. Между тем, при речевой передаче, слово «олень» вызывает у обоих собеседников различные образы, в зависимости от личного опыта каждого. Поэтому для удобства общения, чтобы каждый беседующий ассоциировал с данным словом именно то, что нужно в целях взаимного понимания, возникал вопрос о соответствующей точности. Смутное представление, связанное с необработанным еще словом «олень», должно было перейти к более четкому общему представлению, при котором несущественные признаки постепенно удалялись. Это обеднение представления давало необходимый полезный результат для речевой связи, но т. к. «обетованный» словесный олень терял частные признаки телепатически передававшиеся, а именно большого или малого, молодого или старого, бегущего или стоящего на месте, – то возникала естественная необходимость в новых словах, указывавших на отдельные индивидуальные признаки. Таким образом, из самой сущности речевого общения вытекало создание новых слов для обозначения действия, состояния, обстоятельств места, пространства, времени, принадлежности и прочих характеристик. Каждое же из этих слов, в свою очередь, должно было подвергнуться своей шлифовке или дальнейшему распаду на новые звуковые сигналы.
Ясно, что именно для этой практической шлифовки слов и образовались логические законы тождества, противоречия и исключенного третьего.
Закон тождества или, по-нашему, искусственно-культурное правило тождества, выработался интеллектом говорящего человека, разумеется, не для познания мира, а только для взаимного понимания при речевом общении. Чтобы речевой перципиент вызвал в своем сознании тот же образ, что и говорящий ему агент, необходимо обоим собеседникам подразумевать под каждым данным словом одно и то же. Поэтому первоначальный смысл закона тожества имел смысл: «А говорящего всегда равно А слушающего».
Точно также при дальнейшей шлифовке понятий вступали в действие и два других закона.
Аналогично возникновению общих понятий нужно рассматривать и происхождение суждений. Конечно, обогащающими знание перципиента могут быть только суждения единичные. Например, когда агент говорит: «Это животное убито», он подобным единичным суждением дает перципиенту новое сведение, которое в понятии «этого животного» до сих пор не содержалось. Что же касается суждений общих, в роде: «всякое животное смертно», – то эти суждения создаются не для увеличения фактического знания, а исключительно для обработки понятий, чтобы сделать их более точными в целях общения. В этом смысле, по аналогии с орудиями материальными, общие суждения представляют собой как бы орудия производства понятий; именно они и способствуют процессу развития языка.
В подобном же смысле, наконец, необходимо рассматривать и умозаключения, в которых несколько бесспорных суждений дают бесспорность суждению новому. Как и отдельные общие суждения, силлогизм в смысле знания не дает ничего нового и потому должен считаться аналитическим приемом мышления. Но, как и в общих суждениях, мы в нем находим нечто совершенствующее речевое общение.
Нам, обладателям колоссального словесно-логического инвентаря, не легко представить, сколько изобретательности и усилий было положено нашими предками для выработки языка. Насколько была трудна обработка понятий в смысле точного совпадения мыслительного образа с соответствующим словом, показывают языки современных диких народов. Особенно ясно это сказывается в бедности слов, означающих связь между предметами или их состояния. Чтобы сказать, что вещь находится в доме, негр центральной Африки произносит последовательно два слова: «дом» и «брюхо». Этим сочетанием он заменяет предлог, указывающий на нахождение вещи внутри жилища. У жителей островов Фиджи некоторые существительные служат в то же время глаголами. Южноамериканский индеец называет лошадь «животным с ношей на спине». Тот же индеец определяет дуб, как «дерево с пальцами-листьями». Во всех этих случаях, как мы видим, словообразование идет от более общих представлений к частным. Однако, в развитии языка встречаются явления и противоположные – от частного к общему; и это происходит даже чаще, так как на первых своих ступенях язык почти не имеет слов для отвлеченных понятий. Тасманийцы, например, обозначают особым названием каждый известный им вид деревьев, рыб, птиц; но самих слов – дерево, рыба, птица у них нет. Чтобы образовать личные местоимения, гренландский эскимос пользуется словами «там» и «здесь»: «я» соответствует понятию «здесь», «ты» – понятию «там». Трудность создания новых общепризнанных слов ведет обычно к образности речи, а на более низких ступенях заставляет дикарей дополнять речь особой мимикой и телодвижениями. В общем, от языка дикарей «цивилизованный» язык отличается так же, как трактор от первобытной мотыги, или как океанский гигант-пароход от жалкой пироги.
Превратившись в обширную систему звуковых, a затем и письменных символов, слова-понятия перешли и на те случаи мышления, когда это последнее не предназначалось для передачи другим. Иначе говоря, человек стал применять слова-понятия не только в беседе с другими, но и в «беседе с самим собой». Слово, таким образом, стало служить орудием не только узнавания чужого сознания, но и приведения в порядок своего собственного знания.
Постепенно человек начал мыслить «логически» не только для социальных целей, но и для себя самого. Закон тожества, означающий совпадение предмета суждения у агента и перципиента, принял характер обязательности при беседе с самим собой. Практическим основанием введения этого закона в индивидуально-замкнутое мышление – было сохранение в памяти одного и того же смысла определенного слова. Если при общении с другими людьми логические законы нормировали одновременное тожество понятий у различных индивидуумов, то при общении человека с самим собою эти законы требовали, чтобы тожество понятий сохранялось у одного и того же лица в различные моменты его жизни.
К чему же, в конце концов, сводится мышление одиночного человека, погруженного в запас всех имеющихся у него суждений, понятий и общих представлений? Никаких новых знаний о Мире он в этом мыслительном процессе не приобретает; но путем ассоциации наличных понятий и суждений он может установить между ними ту или иную глубокую логическую связь.
35. Число и измерение
Естественно, что язык, созданный первобытным человеком при вступлении его на путь искусственной материальной культуры, имел исключительно практическую цель социального общения в связи с появлением искусственных орудий и искусственных условий жизни. И естественно, что интеллект развивался именно в этом направлении – для упорядочения новой жизни и для более успешного производства новых орудий.
Хотя искусственные орудия и были проекциями живого организма, однако, сами по себе были связаны с тем или иным индивидуумом только чувством собственности последнего. Они легко могли переходить от одного человека к другому без потери своей полезности, могли захватываться силой, могли быть переданными в дар, как вполне определенная ценность. Такими свойствами не обладали ни живая рука, ни живая нога, – прообразы орудий – так как ни руку, ни ногу подарить или украсть невозможно.
Кроме того, при коллективной работе над изготовлением какого-либо значительного орудия, пригодного для каждого, пространственный объем этого орудия и вес его должны были иметь некоторую объективную величину, независимую от субъективного отношения к нему всех заинтересованных лиц. И интеллект дал человеку выход из хаоса субъективности созданием числа и измерения.
Эта первоначальная математичность, войдя в общую систему членораздельной речи, постепенно преобразовала взгляд первобытного человека на окружающий физический мир. Для первичного, докультурнаго сознания «единицы» измерения были совершенно иными, чем наши математические. Для организма, определяющего пространственное протяжение зрительным восприятием и мускульной работой передвижения, математически-равные отрезки пространства далеко не равны между собою. Не только пройденное расстояние, но и усталость, и всевозможного рода препятствия, и рельеф местности влияют на субъективное определение протяженности. Математический километр для идущего или плывущего человека не одинаков. Перепрыгнуть через ров в два метра шириной не вдвое труднее, чем перепрыгнуть через ров в один метр. Точно так же при счете. Один сорванный плод, прибавленный к другому, не обладает для организма такой же количественной ценностью, как тот же плод, присоединенный к сотне других. В этом отношении «органическое» измерение в известных пределах соответствует психофизическому закону Вебера-Фехнера, по которому между ощущением и раздражением существует логарифмическая зависимость. Для органического измерения важна не абсолютная математическая величина раздражителя, a отношение прироста раздражителя к самому раздражителю. Для человека существенно не постоянство величин, а постоянство их отношений, причем, разумеется, отношения эти не могут выражаться математически, так как ощущения в каждом акте восприятия зависят от сопутствующих привходящих условий.
В силу этого, в сознании первичного человека количественно была всегда неразрывна с качественностью. Никаких отдельных кантовских категорий количественности и качественности у неговорящего человека создаться не могло. Точно также не было форм чувственного восприятия – пространства и времени в их очищенном виде. Ощущение большого и малого, далекого и близкого – по существу ничем не отличалось от ощущений цвета, запаха, звука, тепла. Пространство определялось для такого сознания не математическим, а физическим континуумом в том смысле, в каком его изображает Анри Пуанкаре344. Математически этот континуум прерывист, a физиологически для восприятия непрерывен. Если к определенной длине мы прибавим ничтожную ее долю, математически вполне измеримую, ощущения прироста длины не получится; но, увеличивая приращение, мы в конце концов испытаем ощущение прироста.
Развивая эту мысль о свойстве физического континуума, доступного органическому знанию, можно прийти к заключению, что для нашей познавательной природы совершенно бессмысленны все математические предельные понятия, в роде бесконечно большого или бесконечно малого. Математическая геометрия беспредельно прилагает единицы измерения во все стороны от начала координат; органическая же геометрия имеет пространство различно измеряющееся по мере удаления от начальной точки. При достаточном удалении точки на прямой для организма возникает порог, за которым и измерение, и сама линия теряют реальный смысл. Точно также, если мы будем рассматривать действие света на нашу сетчатку, то обнаружим сначала взаимоотношение между раздражением и ощущением по Веберу и Фехнеру. Но за верхним порогом, при чрезмерной яркости света, орган зрения уже перестает замечать различия, и вместо светового эффекта мы получим эффект патологический, а именно – боль.
Таким образом, органически мы не в состоянии создать ощущения бесконечности. Организм может «знать» только полноту, но не бесконечность. Все, что уходит за пределы полноты, есть уже нечто болезненное; и в этом смысле всякое ощущение бесконечности и вечности, если им искренно проникнуться при помощи логического мышления, есть явление патологическое для нашего сознания, соответствующее болевым ощущениям. Это состояние интеллекта ведет или к экстазу, или просто к помешательству.
Что пользование орудиями должно было вызвать инструментально-объективное измерение предметов внешнего мира, ясно из того значения, которое придавал окружавшим его новым искусственным вещам человек.
Забота об увеличении орудийного инвентаря, об утвари, о постройке жилищ неизбежно привела к стремлению установить порядок не в ощущениях, что необходимо было при телепатическом общении, а в раздражителях, во внешних предметах. Затраченный на создание всякого нового орудия труд зависел от пространственного протяжения обрабатываемого предмета и от длительности работы над ним. И естественно было отыскать как для пространства, так и для времени такие объективные единицы измерения, которые были бы общеобязательными для всех. Сначала стали применяться единицы, составлявшие как бы переход от органического измерения к неорганическому: это были сами руки, ноги, части туловища, но рассматриваемые уже без своих физиологических функций, как простые внешние предметы. Так возникли первые мелкие меры: ширина ладони, большой палец (дюйм), ноготь. Первая большая мера измерения соответствовала росту человека, который приблизительно равен длине вытянутых в противоположные стороны рук. Что же касается расстояний на земной поверхности, то здесь малые расстояния определялись шагами, длиной ступни; большие расстояния – тысячами шагов – милями, или «привалами», «днями».
Как же в связи с этим создались основы геометрии?
Э. Борель про первичные геометрические представления говорит следующее: «Анализируя то знание окружающего мира, которым обладает животное или грудной младенец, мы можем отличить здесь два существенных элемента, из которых один относится к геометрии положения, а другой – к метрической геометрии. Геометрия положения обнимает ряд свойств, которые могут быть описаны без пользования измерительными инструментами. Наши первые сведения о внешнем мире безусловно относятся к геометрии положения. Но к ним всякий раз примешивается метрический элемент, то есть более или менее туманное представление об относительной величине расстояний».
Вот этот-то метрический элемент, вначале соединявшийся с качественностью образов, постепенно и создал необходимость внешнего измерения, a вместе с тем привел и к образованию абстрактного числа.
Мы уже видели, что слово изобретено не как средство к познанию, а как орудие узнавания чужих образов при сношениях в культурных условиях жизни. Точно так же число создано для уточнения речевых высказываний о количественной стороне восприятий.
Но отношению к слову число оказалось только частным случаем, а потому и должно было подвергнуться методам «шлифовки», которые осуществлялись при помощи общих суждений. Сначала, как и в области слова, существовали только частные математические суждения; но затем, для обработки математических чисел стали появляться и суждения общие. В самом начале представления о числах всегда связаны с конкретными предметами, их представляющими. У абипонов, например, 10 обозначается пальцами обеих рук, а 20 – пальцами рук и ног; у зулусов число 6 определяется выражением «взять большой палец», продолжить счет при помощи второй руки. Из этого приема первоначального счета, как известно, возникла десятичная система большинства культурных народов. Постепенно числа получили такой же точный характер, как и единицы пространственных измерений. Математическая отвлеченная единица стала универсальным эталоном сначала пространственной, a затем и всякой количественности.
Все, что говорилось здесь о пространственном измерении, относится аналогично и к измерению времени. Физиологический континуум времени, конечно, не совпадает с искусственным математическим. В зависимости от насыщенности сознания восприятиями физиологическое время может раздвигаться или суживаться; один и тот же математический отрезок времени иногда может казаться вечностью, иногда – мигом. Однако, с переходом к речевой передаче образов время, подобно пространству, тоже потребовало своих объективных единиц измерения. Сначала подобными внешними измерителями были дни, чередующиеся с ночами; затем – часть дня, соответственно с передвижением солнца. Отсюда возникли солнечные часы, которыми по длине тени от стержня можно определять время. Уже халдеи делили день на 12 часов; в царствование Александра Македонского это подразделение было введено в Греции. Деление часа на 60 минут и минуты на 60 секунд ведет начало тоже от халдеев.
Неудобства, связанные с пользованием солнечными часами, привели затем к другим орудиям измерения времени. Водяные часы существовали уже в доисторические времена; они были в употреблении у китайцев, индусов, египтян. Цезарь встретил их также в Британии. В глубокой древности были изобретены и песочные часы, которыми впоследствии обычно пользовались греки и которые были во всеобщем употреблении в Европе в средние века.
Значительно позже водяных и песочных часов появились часы с системой колес, приводимых в движение грузом, заимствованные европейцами у арабов. А в семнадцатом столетии, после работы Галилея о свойствах качания маятника, Гюйгенс345 применил маятник к прежним часам с зубчатыми колесами и грузом.
Усовершенствования измерительных приборов пространства и времени, вместе с обрабатывающими общими суждениями логики, сделали в конце концов единицы времени и пространства вполне «объективными», перевели их в разряд настоящих математических единиц. И вполне понятно, что возникшее таким образом число, имевшее вначале чисто служебный технический характер, стало постепенно рассматриваться как самодовлеющая ценность, как нечто свойственное самому миру. Единица у Пифагора представляла собой божественную сущность, из которой вытекало все разнообразие мира. Впоследствии философ Плотин считал единицу началом разумности. Числа два, три, семь в древности у различных народов почитались священными.
Все это благоговейное отношение к числам несомненно произошло от того огромного значения, какое те имели для начального прогресса технических знаний. Свойства геометрии и арифметики в приложении к культурноматериальной жизни были настолько замечательны, что в дальнейшем прогрессе знания выдвинули математику на первое место.
36. Истоки духовной культуры
Создав для самозащиты целую цепь орудий в виде продолжения и усиления своих собственных органов; приспособившись механическими способами к успешной борьбе с враждебными силами внешней природы; найдя в членораздельной речи, в числе, в измерении могущественный источник к социальному сплочению и к дальнейшему развитию материальной культуры, – человек достиг неоспоримого превосходства над всем остальным животным и растительным миром. Интеллект, в общей своей форме рассудка, создал из человека новое, невиданное на земле существо, опутанное мертвыми придатками к телу, несущими всем врагам смерть и разрушение. Человек-вещь стал царем на земле.
И, вот, предположим: что было бы с ним, если бы в дальнейшем своем развитии он следовал исключительно по пути материальной культуры, поддержанный рассудочной логикой, с ее усовершенствованным словом, числом и методами математического измерения?
Это было бы самое страшное чудовище в земном мире. Не то органическое, не то неорганическое. Живущее не то животной жизнью, не то жизнью бездушно-механической, для которой не существует даже законов джунглей.
Не было бы у него ни тени настоящего счастья и радости, ни улыбки веселья, ни порывов восторга, ни наслаждения духа. Не было бы представления ни о прекрасном, ни о возвышенном, ни о благородном, ни о низком, ни о добре, ни о зле. Одно только – накопление внешних благ, холодная логика, бесстрастная техника…
Разумеется, не для того Провидение вывело греховного человека из животного состояния и дало ему в руки первое орудие, чтобы создать наряду с остальным живым миром подобного механическая зверя. В божественном провиденциальном плане материальная культура была не самоцелью, а всего навсего средством, необходимой почвой для восстановления и развития поврежденного грехопадением человеческого духа. Принимая идею о том, что человеку предназначено при помощи культуры подняться до сознания своего греха и ее искупления, нелепо было бы думать, что одной материальной культурой цель эта может быть когда-либо достигнута.
В одном из своих диалогов – «Федр» Платон приводит поэтически-метафизическое обоснование своего учения об идеях. Наши души, согласно его взгляду, бессмертны; некогда они поднялись до уровня богов, созерцая мир чистых образов; но, оказавшись слабыми и порочными, души стали людьми. И теперь, когда вид земной красоты пробуждает в них воспоминание, анамнезис, о той чистой красоте, которую они созерцали в небесных высотах, тогда в них возникает тоска и влечение к познанию утерянного. Философский эрос – это именно она, тоска души по неземной родине, стремление к потерянному раю, к божественности прежней безгрешной жизни.
Мы видим, как близки в основе своей эти взгляды величайшего из философов древности к нашему библейски-христианскому пониманию первородного греха и путей его искупления. Отличие здесь только в односторонности платоновского эстетизма, в котором красота заслоняет собой другие высшие ценности, а именно – истину и добро. Но по существу платонизм так близок к христианскому мировоззрению, что даже свирепая средневековая католическая Церковь не подвергала гонению платоновский «реализм» общих понятий. Не только Ансельм Кентерберийский, Альберт Великий и Дунс Скотт, но и Фома Аквинский углубляли схоластику своего времени на учениях Платона и Аристотеля.
Возвращаясь к вопросу о начатках духовной культуры, к возникновению у первобытного человека тяготения к незаинтересованному познанию окружающего мира, к восприятию красоты и к моральному поведению, мы не можем не признать, что создание всех этих духовных ценностей уже в самых примитивных своих проявлениях обязано именно своего рода анамнезису о том состоянии, в котором находилась человеческая душа до грехопадения, когда человек был действительным образом и подобием Божиим. Как ни пытается позитивная наука вывести религиозное чувство из «страха» перед окружающей природой, нравственность из пользы и выгоды, а ощущение прекрасного из «игры», – все эти наивные попытки нисколько не решают вопроса во всей ее глубине. Если дикарь создает своих богов из страха, то почему существует религия у высококультурных народов? Разве это дикари украсили земной шар чудом своего искусства – великолепными храмами? И откуда у человека угрызения совести в тех случаях, когда никто не преследует его за совершенный поступок? И неужели из одной только игры возникает в душе эстетический экстаз перед величайшими произведениями искусства?
Постепенно развив все способности своего интеллекта в понятиях и категориях рассудка, создавшего все богатство материальной культуры, человек стал прибегать и к более высокой стороне мышления – к разуму. До сих пор, на первых ступенях интеллектуальной жизни, рассудок давал человеку только «узнавание» и «знание». Образование слов и понятий, числа и связанные с ним измерения подняло это узнавание и знание на значительную высоту. Но все это относилось исключительно к области приспособления к внешнему миру, к усовершенствованию условий материально-технического существования, Рассудок в своей деятельности был всегда «заинтересован», будучи направлен на цели практические. Высшая же форма мышления – разум – уже выходит из сферы практической заинтересованности; цель ее – не узнавание и не знание, a познание, проникновение в сущность окружающего мира без отношения к тому, полезен ли данный объект рассмотрения для физического существования человека, или не полезен.
На этих незаинтересованных побуждениях разума и началось теоретическое изучение окружающих человека явлений. Вопросы «отчего»? «почему»? – были первыми проявлениями любознательности, первыми возбудителями теоретической мысли. На примитивной стадии интеллектуальной культуры теоретическая наука совпадает с философией: здесь разум, ищущий основ бытия, сразу проявляется в своих функциях предельного знания, то есть, познания. Примером этого служит вода Фалеса Милетского, воздух Анаксимена, огонь Гераклита.
Но при развитии науки обе стороны мышления – разум и рассудок все более и более отграничивались друг от друга. Практически – незаинтересованный разум возбуждал пытливость, стремление к обобщению добытого материала, независимо от того, какие результаты даст это обобщение для приспособления человека к внешнему миру. Рассудок, со своей стороны, вводил исследование явлений в сферу своего инструментального опыта, своих понятий, своих чисел и измерений, выработанных для развития материальной культуры. В результате подобной совместной работы обеих сторон мышления рассудок, правомочный для практического знания, но неправомочный для теоретического познания, постепенно стал завоевывать все отрасли науки, вытесняя разум все далее и далее к тем предельным понятиям, в которых сам запутывался в противоречиях и которыми уже не мог практически оперировать. К таким предельным понятиям относятся бесконечность, вечность, безгранично-малое, безгранично-большое, сущность жизненных явлений, происхождение психики, сознание, душа… И самый мир в его совокупной данности.
Таким образом, на долю разума в науке не остается ничего, кроме психологического импульса к исследованию загадок природы и духа. Разум только побуждает науку к развитию, но сам в построении ее не участвует. Вызывая научную любознательность к тайнам бытия, он к объяснениям этих тайн в науке не допускается, так как в науке господствует только рассудок.
И какова же картина этого рассудочного понимания вселенной?
Все науки, согласно с «иерархией» Конта, располагаются в порядке математической ценности. Прежде всего – сама математика, затем механика, астрономия, физика, химия, биология, психология, социология. В силу своей мнимой универсальности математика перешла от технических целей, которые ее породили, к обоснованию всего научного мировоззрения, даже к изучению бытия живой природы. Как правильно говорит Э. Мах, «это математическое познание сначала было только средством к цели, a затем стало целью». Возникнув из практики над орудиями материальной культуры, математический метод принес с собой в научную трактовку мира и все свои мертвые свойства. Применение орудий перекинулось из практической техники и в область научных исследований: появился инструментальный метод изучения природы.
Все более и более совершенствуемая точность измерительных приборов в области пространственного и временного протяжений, в области веса, энергии, излучаемой различными физическими агентами, – представляет собой неоспоримое завоевание научно-инструментальной техники. И чем большая точность дается этими инструментами, тем больше автоматизируется наше знание. – Вся вселенная начинает толковаться по методу инструментальному. Не только доступные чувственному восприятию предметы, но и неощутимые для него изображаются как взаимодействующие друг на друга орудия по типу искусственных. Мир превращается как бы в комплекс механических моделей, в грандиозную сложную мертвую машину.
Технически-моделированное понимание окружающей природы явно сказывается в физике, в химии, в астрономии и перекидывается даже в биологию, психологию и социологию. Наш рассудок, создавший материальную культуру, начиная с первобытного каменного топора и кончая атомной бомбой, сохраняет свои свойства и в построениях теоретической науки. Недаром физик лорд Кельвин указывал на важное значение моделей: «Мне кажется, говорил он, – что истинный смысл вопроса, понимаем ли мы или не понимаем физическое явление, сводится к следующему: можем ли мы построить соответственную механическую модель?
Я остаюсь неудовлетворенным, пока не построю такой модели; если я в состоянии это сделать, я пойму; в противном случае – не понимаю». К подобному взгляду на значение механических моделей примыкают также Максвелл и Лоренц.
Этот научный махиноморфизм, созданный методами практического рассудочного мышления, естественно роднит науку с техникой. Как в технике устаревшие машины сменяются новыми, так и в махиноморфной науке устаревшие модели объяснения мира уступают место другим, обновленным. И понятно, поэтому, что теоретическая наука, возникшая из побуждений чистой любознательности, очень часто неожиданно обогащает и область практической техники. Нынешняя «атомная эра», обещающая гигантский переворот в промышленной области, возникнув из теоретических исследований строения атома, особенно ясно связала науку и технику. Физико-химики, которые раньше в своих занятиях подобными вопросами казались блаженными теоретиками не от мира сего, теперь, к собственному своему изумлению, стали вдруг артиллеристами. Научный прогресс последнего времени с очевидностью показал, что наука связана тесными родственными узами с практической техникой и что каждый теоретик-физик или химик в конечном счете не что иное, как ушедший далеко вперед на разведку инженер-техник.
37. Творчество разума
Сравнительно с рассудком совсем иными свойствами обладает разум. Рассудок в основе своей всегда обращен в сторону приспособления человека к окружающему миру, к сохранению и улучшению жизни, к самозащите и к расширению сведений так или иначе связанных с материальной культурой. Его сфера – фактическое знание вещей и явлений и той связи между ними, которая полезна или вредна нашему существованию. Развиваясь в этом направлении, он своим знанием с избытком заменяет нам клыки, рога, крылья, мускульную мощь животного мира.
Между тем разум, как высшая форма мышления, направлен на более высокие цели, ничего общего не имеющими ни с самозащитой, ни с материальным улучшением существования. Незаинтересованное познание мира, стремление прикоснуться к истинной тайне бытия, проникнуть в его сокровенный смысл, – вот главная задача разума. И эту задачу он пытается решить по мере своих возможностей в силу анамнезиса, неясных воспоминаний о догреховном пребывании в истине.
Рассудок всегда обращен к земле, даже когда своими числами измеряет расстояния между светилами. Разум всегда обращен к небу, даже когда стремится угадать тайную сущность земной жизни. Не будучи отделенным от рассудка в области мышления, разум своим пафосом познания побуждает науку к пытливости, к смелым обобщениям, к открытиям законов природы. Но отягощенный своим эмпиризмом, своей логикой и математикой, рассудок прерывает эту связь с разумом у той черты, где весь его научный инвентарь знания теряет свой смысл. Как ни странно, это будет звучать лингвистически, но в разуме есть тот элемент иррациональности, которого нет в рассудке и который роднит разум с искусством и религией. Объект разума – истина, объект искусства – красота, объект нравственных утверждений – добро; все это сливается в едином Божественном религиозного сознания. И из этого божественного единства истины, красоты и добра следует и единство способов прикосновения к ним в философии, в эстетике и в этике. Духовная жизнь человека осмысливается этим триединством мироощущения и без этого мироощущения рушится все провиденциальное значение перехода человека из животного состояния в состояние культурное. В план Провидения не входило давать человеку-животному вместо рогов и клыков изощренность рассудка и ограничить его новую жизнь одной только материальной культурой: человек-вещь неизбежно пожрал бы самого себя во взаимной коллективной борьбе.
Родство разума с чувством прекрасного, доброго и божественного вытекает из общности анамнезиса о догреховном существовании, о том блаженном состоянии, когда душа человека непосредственно ощущала присутствие Бога. И это родство должно корректировать и регулировать функции разума, удерживая его от гордыни и от того преувеличенного мнения о себе, как об единственной универсальной способности полного познания мира. Поврежденный грехом разум, как и чувство прекрасного, путем смутного воспоминания-анамнезиса может только прикасаться к какой-либо стороне истины, но не полностью познавать ее. В искусстве это неполное прикосновение к высшей красоте наблюдается особенно ясно: вечная божественная красота постигается не в едином всеобщем образе, а в бесчисленных осколках отдельных художественных творений. Ни одно художественное произведение, даже величайшее по пафосу творчества, не может претендовать на полное достижение предельной красоты. Все богатство культурного человечества в области художественного творчества – только различные приближения с разных сторон к сиянию абсолютно прекрасного.
В таком же состоянии находится и область разума в его творческих попытках философского мышления проникнуть в забытые тайны бытия.
Как живопись при помощи скромных красок, предоставленных ей техникой, будит в нас воспоминание о красоте, как ваяние при помощи технических средств ведет к той же цели, как литература при помощи выработанных рассудком слов и понятий создает высокие образы, так и философия, пользуясь словами и понятиями рассудка, создает различные картины проникновения в истинное бытие мира. Но как нельзя сказать, что в мир абсолютно-прекрасный проник кто-либо один из величайших художников – Рафаэль или Рембрандт, так нельзя сказать, что абсолютно истинную картину мирового бытия дал Платон или Гегель. На всем протяжении истории философии было немало великих систем, создававших свои школы, привлекавших огромное число последователей. Платонизм оказал влияние и на своих современников, и на александрийскую эпоху, и на средневековую схоластику, и на европейское философское мышление, вплоть до марбургской школы начала нашего века. Гегельянство царило в прошлом веке вместе с шеллингианством. Но проходят времена и сроки, уходят из центра культурного внимания старые системы, нарождаются новые. И в этой смене, в этом якобы противоречивом разнообразии трактовок мира и истинного бытия – вовсе не слабость и ничтожность философского мышления, а, наоборот, ее многогранность, ее жизнеспособность, указывающая на то, что потребность разума пробиться к тайне бытия неистребима.
Таким образом, не индивидуальные взлеты таланта и гения, a совместные результаты общечеловеческого духовно-культурного творчества приводят нас к наибольшим высотам проникновения в мир. Не одно какое-либо художественное произведение, а вся сокровищница искусства укрепляет в нас уверенность в реальном существовании потусторонней извечной красоты. Не одна из наиболее великих философских систем, а вся история философии в своей совокупности утверждает нас в объективном бытии верховной истины. Наш мыслитель и богослов A. C. Хомяков в построении своей христианской соборной гносеологии говорит: «Недоступная для отдельного мышления истина доступна только совокупности мышлений, связанных любовью». В области религиозного познания, которое в данном случае имеет в виду Хомяков, отдельный индивидуум бессилен, если он не включается в общее соборное церковное знание.
Эту глубокую мысль Хомякова следует применить ко всем сферам духовной культуры, чтобы осмыслить исторически путь человечества. Одной, даже гениальной, картиной нельзя доказать существование анамнезиса о вечной красоте; но все мировое искусство, все вдохновения отдельных художников кисти, резца или пера, все даже посредственные произведения бесталанных, но горящих творческим эросом авторов, – все это массовое искание красоты говорит о том, что эстетический порыв к познанию ее ведет за собой человечество. И в области познания истины отдельная даже великая философская система не доказывает существование мировой тайны. Но вся совокупность поисков правды и истины в истории человеческой мысли; все попытки проникновения в суть бытия – и наивные, и глубокие, и великие, и малые, и противоречивые, и гармонические; и все методы этого проникновения, – вся эта величавая осада предельной неразгаданной тайны указывает, что искомая тайна не фикция, что тяготение к ней не может быть тяготением к пустоте и к несуществующему.
И потому – можно ли говорить о бесплодности всех исторических философских исканий в силу того, что методы поисков разнообразны и результаты их не сводятся к одному общему логическому выводу? В иррациональном, потустороннем, разум свободен от законов практического логического мышления, и может в противоречивости находить высшее единство и в многообразии – единообразие непостижимого.
Какова же основная причина вырождения современной философии, а наряду с нею и теоретической науки?
Если бы и та и другая область мышления не нарушали взаимных границ, если бы рассудок строго отмежевывался в своем знании от сферы разумного философского познания, то и в одной и в другой применение автономных методов продолжало бы давать плодотворные результаты. Творческий разум в своих порывах к достижению истины создавал бы новые варианты проникновения в глубинную сущность мирового разнообразия. Наука, со своей стороны, не теряла бы импульса к дальнейшему своему развитию созданием в пределах рассудка новых плодотворных теорий.
Но исключительный расцвет науки и техники, начавшийся в прошлом столетии, создал гибельную аберрацию в культурном мышлении, при которой рассудку стало предоставляться нее только превосходство над разумом, но и единственное место как в области знания, так и в сфере познания. Рассудочное мышление сделаюсь единственным критерием ценности научных и философских утверждений. Разум и рассудок не только в обывательском мышлении, но в науке, и иногда даже в философии, нередко смешиваются. Как мы видели в предыдущем изложении научных и философских проблем, в этой терминологии очень часто возникает полная путаница: рассудочное знание называется разумным познанием, а сам рассудок именуется разумом. Выросший на этом смешении рассудка и разума позитивизм пытаясь заменить собою философское творчество, вовлек мысль культурного общества в две кардинальных ошибки: вызвал скепсис к якобы бесплодным метафизическим порывам разума и, кроме того, предоставил всю область знания и познания одному только рассудку, правомочному исключительно в области науки в техники.
В этом смысле позитивизм оказался даже гибельнее материализма: материализм все же принимает материю как метафизическую сущность мира, позитивизм всякую метафизичность отрицает принципиально.
Разумеется, на протяжении почти всего XIX века позитивизму Конта и отрицающему всякую метафизику критицизму Канта не удалось побороть естественное стремление разума к построению метафизических систем. Но в нашем веке результаты этой борьбы принесли свои печальные плоды в виде всеобщего равнодушия культурного общества к философским проблемам. Многообразие метафизических исканий позитивная мысль общества приняла как бессильные противоречия разума и отвернулась от них. А что касается теоретической науки, то позитивизм, преувеличивая ее познавательное значение, оказал ей же самой плохую услугу. Под его влиянием отвлеченная наука сама стала врываться в область философского мышления и пытаться своим рассудком заменить функции разума. Эта незаконность рассудка явно сказалась на всех крайних вопросах, в которые упирается научное исследование мира и которые она не правомочна решать: математическая бесконечность пространства и времени; бесконечное количество «порядков» бесконечно-малых и бесконечно-больших величин; допущение какого-угодно количества измерений в аналитической геометрии; произвольные предположения метагеометрий, физико-математическая трактовка относительности явлений, рассудочные попытки объяснения начал жизни в биологии, законов душевных явлений в психологии; идеалов общественной жизни в социологии. Как мы видели раньше, при рассмотрении кризиса теоретической науки, обывательская культурная мысль в подобных бесплодных попытках решить крайние вопросы увидела слабость самой науки.
И таким именно образом практический рассудок, получившей в области мышления верховное место из-за преклонения культурного общества перед величайшими завоеваниями техники, вызвал пренебрежение и даже презрение не только к умозрительной философии, но и к предельным обобщениям научных теорий.
38. Поиски утерянной красоты
Если в провиденциальном плане спасения человека при помощи духовной культуры философские искания истины пробуждают в нас анамнезис об утерянной божественной истине, то в том же плане художественное творчество во всех областях прекрасного – в поэтическом слове, в музыке, в живописи, в ваянии, в зодчестве – вызывает анамнезис об утерянной божественной красоте.
И если в своих попытках приблизиться к истине философия, в противоположность науке, ищет не единого рассудочного точного знания, а всеобъемлющего многогранного познания, то такого же многостороннего познания потусторонней красоты пытается достигнуть наше чувство прекрасного.
И, как философия в своих умозрительных выводах уходит за пределы рассудка, так и искусство в своем творчестве трактует мир своими собственными познавательными методами, ничего общего не имеющими с рассудочно-научной методологией.
Возникнув на первых ступенях культурной жизни человека, эстетическое чувство развивалось параллельно с развитием материальной культуры, но совершенно автономно, заимствуя от примитивной техники только некоторые ее орудия для своего проявления: костяные, каменные иглы для рисунков, краски, резцы, ножи. Уже в ориньякскую эпоху мы видим первые произведения, указывающая на стремление первобытного человека к прекрасному. Эта эпоха оставила нам статуэтки из камня и слоновой кости, рельефные рисунки. Магдаленская эпоха создала резьбу по кости, художественную отделку рукояток оружия. В старом каменном веке особенно часты графические изображения на стенах пещер.
Помимо археологии указания на стремления к пластически-прекрасному у примитивных народов дает также этнография. У австралийских дикарей мы находим рисунки на скалах, соответствующие фрескам и барельефам; ясную компоновку картин можно встретить у бушменов; все племена на крайнем севере Азии и Америки – чукчи, алеуты, эскимосы – большие любители рисования. Точно так же на первых ступенях культуры встречаются зачатки музыки, не только вокальной, но и более сложной – инструментальной: редко у каких примитивных народов в наше время нельзя встретить барабана в том или ином виде; у австралийцев он делается из шкуры опоссума, у минкопов – из дерева. У Порт Эссингтона у ботокудов есть флейта, труба; у готентотов имеется арфа, сделанная из тыквы с натянутыми на нее струнами.
В общем, восприятие красоты является своего рода потребностью каждого человека, на какой бы ступени культуры он ни стоял. Прекрасное дает радость и дикарю, и утонченному эстету; и негру, бьющему в свой «там-там»; и знатоку живописи, наслаждающемуся картиной старинного мастера; и простому обывателю, любителю венских вальсов, и почтенному археологу, восторженно созерцающему памятник древнего зодчества; и девушке, любовно разглядывающей узор кружев.
Красота – всегда праздник, всегда – утешение, забвение от тревог, возвышение над мирской суетой. Неудержимый зов искусства ощущается всеми. И в тоже время никому не понятен. Откуда такое влечение? Чей голос зовет людей к восторгам перед художественным произведением, к слезам умиления, к горькому смеху, к очищению души – к катарсису?
Все теории происхождения и смысла искусства, основанные на позитивно-рассудочных предположениях, обычно скользят по поверхности основного вопроса, разбирая только одну какую-нибудь сторону художественного творчества или художественного восприятия. «Сущность красоты – целесообразность без цели, без намерения, – говорит Кант. – Чистая красота есть красота, лишенная какого-либо знания в смысле интереса чувств или рассудка». Чувство эстетического наслаждения объясняется «легкостью и свободой упражнения нашей способности восприятия форм». Шиллер пытался сблизить эстетическое удовольствие с удовольствием, получаемым от «игры». Согласно Гете, «поэт обнаруживает себя в воспроизведении реальности, если он умеет различить в обыкновенном предмете интересную сторону». Но без социального момента эта «интересность» в предмете может оказаться вполне субъективной. Такой именно субъективизм проявляет Д. С. Милль, когда утверждает, что «поэт совершенно не думает о слушателе».
Стараясь преодолеть субъективный элемент эстетических утверждений, сторонники социального смысла искусства стали приходить к другой крайности. Тэн346 говорит, что «произведения искусства определяются совокупностью общего настроения и нравов окружающей среды». Гюйо347 определяет искусство, как «функцию социального организма». «Все искусства, – по его мнению, – не что иное, как способы конденсации личной эмоции с целью сделать ее непосредственно передаваемой другим». Согласно Гюйо, без перципиента вообще не может быть никакого искусства, a эстетически-приятное становится прекрасным по мере того, как включает больше солидарности во всех частях нашего существа и во всех элементах нашего сознания. Социальной точки зрения на искусство придерживались у нас Мусоргский и Л. Толстой. Мусоргский определял искусство, как «средство для беседы с людьми, а не как цель». По Толстому «Искусство есть одно из средств общения людей между собой. Это есть человеческая деятельность, состоящая в том, что один человек сознательно, известными внешними знаками, передает другим испытываемые им чувства, a другие люди заражаются этими чувствами и переживают их».
Более глубокий взгляд на искусство мы встречаем у «официального» основателя современной эстетики – Баумгартена348. Согласно его утверждению, «объект эстетического познания есть красота, представляющая собою нечто абсолютное, познанное чувством». Познавательную ценность искусства признавал также и Гемстеруис349, утверждая, что «наслаждение прекрасным есть высшее познание» и что при эстетическом познании мы в кратчайшее время приобретаем наибольшее количество восприятий. Подобную же мысль о познавательном характере искусства высказывает Керд350, говоря, что «красота дает нам средство полного постижения объективного мира».
Мы, конечно, не можем считать, что одна красота, так же, как и постигаемая творческим разумом истина, дают средства полного постижения мира. Но соборное всечеловеческое прояснение анамнезиса о Божественной истине и красоте в философском и в художественном творчестве действительно приближает нас к этому предельному познанию, никогда его полностью не достигая без познания религиозного и нравственного.
Как ни отлична область эстетического познания от познания в сфере мышления, пользующаяся идеями и обобщениями разума, в ней, однако, тоже есть свои «обобщения» вне зависимости от формального логического мышления. В самом деле, все действительно художественные образы суть образы в большей или меньшей мере типические. Какой-нибудь художественный тип человека в словесной эстетике или в пластике не представляет собой ни одиночного знакомого нам индивидуума, ни родовое понятие человека; но общее, которое дается в типическом художественном образе, получается не абстрагированием частных признаков, как в интеллектуальном понятии, a выявлением основных признаков, определяющих данный тип. Как справедливо говорит Кант, в данном случае происходит своего рода «суждение без понятий». Искусство значительно понижает свое познавательное значение, когда рассматривает только единичность объекта. Портрет до мельчайших деталей схожий с оригиналом неизмеримо ниже портрета, выдвигающего характерные признаки оригинала, свойственные его типу. В этом смысле художественные изображения объектов напоминают образы первичных докультурных телепатических передач.
Однако, исчерпывающей полноты искусство приобретает только тогда, когда, помимо изображения типических признаков, привносит в свое творчество элемент идейнаго углубления сюжета. Только идея должна быть не главной целью картины, а ее внутренним осмысливанием. Если в произведении отсутствует художественная идея в виде углубляющего и связующего замысла, произведение теряет свою познавательную сущность, рискуя впасть в простую любопытную «болтовню», будь то область музыки, пластики или словесно-прекрасная. Кроме того, идея не должна быть взята из рассудочной области практической жизни или науки. Только идеи философские, религиозные и нравственные могут углубить эстетическое познание мира, так как в этом познании прекрасное, истинное и нравственное дополняют друг друга в едином божественном. Безнравственная идея в художественном произведении, конечно, возможна; но анамнезис родства искусства и нравственности эту идею отвергает, как недостойную. Точно так же для нормального восприятия не может быть вполне художественной картина с антирелигиозной идеей. Но, с другой стороны, излишняя насыщенность произведения религиозностью или нравственной нормативностью понижает его эстетическую ценность; и это не потому, что подобная связь не нужна, а потому, что искусство теряет в этом случае по пути к идеалу красоты свою автономность: оно обязано давать познание мира чувственного, а не сверхчувственного, и указывать на фактическое состояние мира, а не на долженствование.
Переходя от методов художественного познания к тому материалу, который оно имеет в своем распоряжении, мы находим тот же чувственный мир, который служит предметом исследования рассудочного научного мышления и творчества философского разума.
В музыке эстетическое познание образует разнообразие типов и идей заполненного звучанием времени.
В живописи оно приводит к многообразию типов и идей заполненного зрительными впечатлениями пространства.
В ваянии, зодчестве – к типам и идеям массы, силы, энергии.
И, наконец, в художественном слове, помимо всего предыдущего, мы находим типы и идеи жизненных процессов, явлений психических – индивидуальных и коллективных.
Разграничивая сферы познания искусства, нельзя, разумеется, строго придерживаться указанной схемы распределения. Художественное время, например, познается и в музыке, и в танце, и в словесном искусстве. Нередко некоторые области искусства для полноты общей картины сплетаются между собой. Но обычно в каждое из этих областей тот или иной фактор имеет основное значение.
39. Эстетическое познание
Рассмотрим же в отдельности области художественного познания мира. С первых шагов музыкальной эстетики основным элементом становится ритм, без которого музыка вообще не может существовать. Уже на самой низкой ступени ее, как например, при наличии только одного барабана, или простой колотушки, ритм «делает музыку». Как восприятие тонического времени, он приводит к начальному познанию красоты.
Органическое время протекает для нас совершенно различно, в зависимости от сопутствующих психических процессов. Субъективность эта сама по себе непригодна для истинного познания времени, что и послужило для рассудочной науки причиной создания математического измерения в этой области восприятия. Но в музыке время приобретает свое собственное измерение, близкое к органическому, однако, очищенному от несущественных признаков. Если музыкальное произведение дано в темпе allegro, то время идет быстрее; если в andante, оно кажется более длительным. В связи с этим, грустные и мечтательные темы свойственны обычно andante или adagio, а жизнерадостные или бодрые – allegro, или presto. Медленный темп как бы задерживает течение времени, понижает органические порывы, вызывает томление. Быстрый темп, наоборот, соответствует ускоренной смене процессов, характеризует стремительность порывов, желание скорее приблизиться к будущему. Allegro всегда сопутствует молодости, здоровью, счастью; andante – ближе болезненному ощущению чего-то недостающего, старости, унынию. И потому нельзя представить похоронного марша, построенного в темпе allegro; для художественного познания это своего рода внутреннее противоречие.
Как известно, математическое время имеет только одно измерение и даже одно направление в этом измерении: от прошлого к будущему. Однако признание за временем одной только координаты – условность только логическая. Музыкальная «кинематика» показывает, что время в ритме сокращается и раздвигается в связи с художественными чувствованиями; музыкальная же «динамика» в гармонии и мелодии приводит к выводу, что время имеет свое напряжение. Эстетическое познание времени и его движения в звуках так же многообразно и богато, как многообразна и богата в своем творчестве музыка.
Аналогичные элементы находим мы и при рассмотрении эстетического пространства. Пока организм наш воспринимает явления в пространственных протяжениях без отношения к искусству, протяжения эти остаются вполне субъективными. Между тем, становясь основой пластических искусств, субъективное пространство в художественном изображении приобретает соборную объективность, дает при заполнении зрительными образами идеи и типы познавательного значения. Пластическое пространство, в противоположность математическому, ведет нас не к практическому знанию мира, а к истинному познанию его в художественных обобщениях пространственных идей.
То, что в музыке составляет ритм, то в пластических искусствах соответствует художественной пропорции форм. Эта пропорция может быть двоякой: стереоскопической или плоскостной. Архитектура и ваяние дают идеи и типы художественного пространства во всех его органических признаках, в трех измерениях, если придерживаться научной терминологии; живопись же образует круг идей и типов художественной планиметрии.
Пространство для живописи никогда не бывает формально одним и тем же изоморфным континуумом; никогда не бывает оно бесконечным. Здесь происходит то же, что в музыкальном ритме: частое чередование предметов в картине дает впечатление полноты, редкое чередование – обратное. Но чтобы эстетическое пространство стало действительным предметом познания, оно должно иметь и зрительное содержание: смысл рисунка, разнообразие красочности, соответствующие мелодии и гармонии в музыке.
Художественное пространство, вопреки пространству научному, не подвергается противоречиям и финитизма, не создает величин бесконечно-малых и бесконечно-великих. В нем заключается многообразие типов протяженности и многообразие идей, вытекающих из художественного замысла. Чем больше таких типов и идей приобретает культурный человек, тем полнее обладает он красотой, обнаруженной в мире художественным гением.
Переходя к ваянию и зодчеству, мы встречаем уже не плоскостное пространство, как в живописи, но стереоскопическое; кроме того, здесь появляются те элементы художественного восприятия, которые наука относит к области механики: масса и сила. Однако, эстетическая трактовка массы или материи, и силы или веса, – не имеет ничего общего с научной обработкой этих понятий. Художественный пространственно-материальный образ сочетает пространство и материю по собственным требованиям пропорций и равновесия, согласно своим идеям и типам. Например, как бы ни была прекрасна пространственная форма здания, однако, если это здание не обладает соответственным физическим весом, оно теряет эстетический характер. Никакой храм, сделанный из папье маше не вызовет в созерцающем художественного восторга. Если бы кому-либо удалось построить из картона копию пирамиды Хеопса во всю величину подлинника, получилось бы произведете достойное только «Луна-парка» или промышленной выставки. Соответственная насыщенность материальностью – один из непременных признаков архитектурно и скульптурно прекрасного. Гигантский собор Парижской Богоматери эстетически гораздо менее тяжел, чем любой средний парижский дом, построенный в стиле модерн.
В общем, вся область музыки, живописи и пластики, включая художественный танец, – в своем эстетическом познании внешнего мира соответствует в научном знании предметам механики и физики в их изучении пространства, времени, движения, силы, звука, света и других агентов внешней природы. Однако, в то время как научно-рассудочное знание в этой области является чисто внешним, необходимым в целях приспособления человека к окружающей среде, художественное познание преодолевает органическую субъективность не формально-рассудочными обобщениями, а типами и идеями, воспринимаемыми сознанием всего культурного человечества, что дает этим типам и идеям соборную объективность.
Наряду со всеми приведенными областями художественного творчества самой высшей, разумеется, нужно считать эстетическое слово, образующее сферу поэзии и художественной прозы. В нем основным предметом познания служит по преимуществу не внешняя сторона мира, а внутренняя: жизненные процессы, индивидуальная психика и социальная жизнь.
Как и другие искусства, но гораздо разнообразнее, художественное слово также строит свои обобщения в идеях и типах; но оно покрывает собой в известных пределах и предметы познания других областей творчества. Эстетическое пространство, время, материя, сила, движение не представляют здесь основного объекта познания; но в качестве художественного фона они необходимы для полноты словесных картин. Музыкальные идеи звучащего времени и движения слишком бедны в сравнении с многообразием художественного слова; точно так же бедны идеи живописи, пластики. Поэтому те творцы словесно-прекрасного, которые слишком долго останавливаются на живописании фона действия, а не самом действии, совершают ошибку, изменяя более высоким задачам изображения жизни. Про таких авторов можно сказать, что у них тяжесть гармонического аккомпанемента подавляет мелодию. То же самое наблюдается и у авторов, ставящих на первый план в развитии действия не внутренне-жизненные силы, а случайные пространственно-временные сцепления обстоятельств. Их произведения никогда не могут стать действительно прекрасными, так как главная цель эстетического слова – обнаружить в мире психическую сущность, а не временно-пространственные отношения.
Как в музыке и в пластике, время и пространство сохраняют в художественном слове свои органические признаки. Здесь нет времени безразличного, формального, математического; есть только время существенное и не существенное; есть гигантское пространство на расстоянии нескольких ответственных шагов и есть жалкая близость между далекими звездами.
Что же касается основных задач художественного познания в слове, а именно – познания явлений жизненных и психических, то задачи эти разрешаются также совершенно иным путем, нежели в научной биологии, психологии и социологии. В словесно-прекрасном нет деления мира на органический и неорганический; в искусстве все живет, все должно быть обвеяно дыханием жизни. Художественное слово не пытается установить причин возникновения или границ одушевленности; жизненно-значительное или незначительное не измеряется здесь математически-махиноформно, не в связи с морфологическими или физиологическими признаками, а по внутреннему значению объектов в каждой данной картине.
Точно так же нет в истинном художественном слове искусственного научного анализа душевных явлений и деления психики на формальные группы, на мышление, чувство, волю. В словесно-прекрасном все эти части неразрывно участвуют вместе. Художественный психологический анализ по существу своему вовсе не анализ в научном смысле этого слова: тут просто один из досадных примеров злоупотребления терминами, взятыми из чуждой научной области. Задача художественного анализа вовсе не расчленения какого-либо комплекса явлений, а наоборот – выявление типических сторон объекта в общей картине.
И потому для словесного искусства нет никакой правды в экспериментальной психологии, в психофизическом параллелизме. Ничтожность и величие духа независимы здесь от материальных субстратов. Тут нет высших организмов и низших; звери Киплинга более одушевлены, чем люди Чехова. И смысл развития жизни и психики строится художественным словом не на случайностях слепой эволюции, а на внутренней связи процессов одушевленного мира.
Какова же, при таких свойствах эстетического познания, основная причина современного падения художественного творчества и художественного восприятия в музыке, в живописи, в пластике и в словесно-прекрасном?
Рассудочная наука, претендующая на единственное истинное изучение мира и обожествленная в наш век благодаря небывалому расцвету техники, считает свое фактическое знание выше всякого иррационального познания. Ей чужд, а потому и неприемлем, метод соборного познания, который лежит в основе творчества разума и творчества художественно-прекрасного. Для нее нет познания вне логики и вне измерительного прибора. Она требует при решении своих вопросов одиночно-объективного вывода; между тем, философское и художественное познание приближаются к своей правде многообразно. Это многообразие, заменяющее рассудочные законы логики, и соборность, заменяющая инструментально-измерительную объективность, противоречат научной методологии.
И вот почему, подчиняясь необязательному для себя авторитету научного мышления, современное извращенное искусство требует, чтобы его «понимали». Если картина сама по себе не производит никакого эстетического впечатления, если она похожа не на произведение искусства, а на загадочный ребус, то ее необходимо, по требованию знатоков, не просто воспринимать, а «понимать». Если новинка модного композитора не дает никакого рисунка в мелодии и не подчинена никаким законам гармонии, ее требуется «понимать» тоже. Точно такое же угадывание или напряженное «понимание» необходимо и при знакомстве с произведениями современного ваяния, зодчества и даже литературы. И это внедрение рассудочности в искусство, давая простор бесстыдной фальсификации, не только обесценивает художественное познание, но ведет к вырождению и всю ту великую область духовной культуры.
40. Познание добра
Вступление первичного человека на путь материальной культуры, создание слова, числа, измерения, практической науки и техники высоко подняло его в смысле приспособления и безопасности физического существования. При этих благоприятных условиях легче мог пробудиться анамнезис об утерянных истине, красоте и добре в виде проявления духовной культуры, в творчестве и в восприятии разумного, художественного, нравственного. Развитие этих двух сторон новой жизни по провиденциальному плану, очевидно, должно было идти параллельно, во взаимной гармонии: материальное благополучие облегчало бы условия духовного совершенствования; духовный прогресс направлял бы и углублял истинный смысл практической науки и техники.
В действительности же этой гармонии в истории человечества достигнуто не было в силу его греховной природы. При чрезмерном развитии технических орудий, то есть, искусственных «проекций» тела, стало соответственно изменяться и ощущение человеческого органического «я» и ощущение «моего». Псевдомоим, помимо собственного тела, стало до некоторой степени и то, что было только проекцией органов. «К орудиям, – как говорит Липперт, прикрепилась идея собственности». На первых ступенях, у первобытного дикаря, это чувство еще мало развито. Примитивный человек не так «оброс» вещами, как человек цивилизованный, у которого образуется неестественная страсть к накоплению материальных благ. Бушмен, например, весьма равнодушен к собственности; индейцы презирают скупость белых; в Южной Америке индейцы не признают права собственности на средства существования. Между прочим, этой чертой некоторые немецкие этнологи своеобразно объясняют гостеприимство, считая, что подобная черта – признак низкого культурного уровня. Очевидно, у таких ученых любовь к ближним находится вне их компетенции.
Наряду с любостяжанием, со скупостью, жадностью, с соблазнами присвоения чужого, вызываемыми орудиями материальной культуры, появляется греховность и в обладании внутренним орудием – словом. С изобретением слова изменение в ощущении «моего» произошло и в области чисто психической. Первичное докультурное телепатическое общение было лишено лжи. Но совсем иное находим мы в искусственном общении при помощи речи. Образы, замененные словесным кодом, непосредственно не воспринимаются слушателем; общее состояние психики агента перципиенту неизвестно во время беседы. В силу этого изобретение речи, дав человеку огромные преимущества для сношения, в то же время как бы отгородило его психически от своих ближних. Мысли при общении исключительно стали «моими». И, подобно тому, как «мои» материальные орудия в поврежденной душе вызвали любостяжание, жадность, зависть, воровство, грабеж, так и орудие мысли – «мое» слово привело ко лжи, к обману, лести, хитрости, вероломству.
Однако, развивавшийся параллельно прогрессу материальной культуры анамнезис утерянного в грехопадении божественного добра дает человеку силы для борьбы с этой греховностью. Подобно тому, как разум творит идеи и типы утерянной истины, как искусство творит идеи и типы красоты, так и нравственное чувство в идеях и типах долженствования творит образцы утерянного высшего добра.
Таким образом, – бороться с грехом и творить добро не есть просто действие, a творческий акт. Ощущаемая от содеянного добра радость – есть радость творчества, как в других областях духовной культуры. Эта радость присутствует при вдохновениях разума, когда он в своих исканиях приближается к частичному познанию истины; эта радость обнаруживается при вдохновенном творчестве, когда оно прикасается к вечной красоте; та же радость сопутствует благостному порыву души в деянии доброго, при устремлении к идеалу добра.
Подобно идеям прекрасного нравственные идеи не представляют собой результата логического абстрагирования. Однако, каждая нравственная идея есть не простое частное определение поведения, а некоторое образное отвлечение, какое существует в искусстве и в религии. Этика имеет свои типы нравственного и свои идеи о нравственном, которые и приводят человека к непосредственному соприкосновению с добром. Что касается типов нравственного, то они служат образцами поведения, как например, жития святых, поступки добродетельных людей. Все эти этические типы вполне соответствуют типам в искусстве: хотя каждый из них представляет собой частный случай, однако во всех них должны присутствовать существенные для нравственной оценки признаки. Что же касается нравственных идей, то в них также всегда обязателен элемент существенно-общего. Действительная нравственная идея не может быть логически точно определена: она варьируется в каждом данном случае как равнодействующая духовной реакции человека на те или иные события. В силу этого, как часто случается в практической жизни, люди с ограниченным кругом нравственных идей и типов бывают обычно узкими ригористами; ограниченные нравственные идеи принимают у них характер логических схем, от которых они не отступают ни в каком случае. Как в искусстве, так и в области нравственного человек совершенствуется, расширяя свой кругозор и разнообразя свои искания красоты и добра. Чем больше типов нравственного и чем больше нравственных идей приобретается человеком, тем больше он развит этически и тем полнее прикасается к высшему добру, особенно в сочетании с красотой и истиной. Эстетическое познание полнее, когда сочетается с стремлением к добру и истине. И, в свою очередь, познаваемое в нравственных идеалах добро становится ценнее в соединении с идеями красоты и истины. Поэтому человек, стремящийся к благостному мироощущению, не может удовлетвориться какой-либо одной стороной познания; не задумываясь над загадками бытия, он не может получить полной радости от своего нравственного поступка; равнодушный к нравственным нормам, он испытывает в своем восторге перед произведением искусства не все то, что искусство дает в своей глубине; не веруя в Бога, он может совершать добрые дела и ценить красоту, – но все это не всколыхнет его души до самого дна. Все истинно-прекрасное божественно. Все божественное – нравственно. Все нравственное – прекрасно. И эта связь священна и полна потому, что осуществляется в Боге.
Чем же божественным созидаются все наши порывы к познанию? В чем источник философского, художественного и нравственного творчества?
Высший христианский атрибут Божества это – любовь. И она именно – основная творческая духовная сила всего сущего. Она не только руководит нравственной стороной нашей жизни, но охватывает собой все области духа. Увлекаемый любовью к миру, разум стремится к познанию истины; направляемое ею чувство прекрасного ведет к познанию красоты; движимое ею наше нравственное и религиозное сознание приводят к познанию добра и возвращаются к своему первоисточнику, к Богу.
Различные виды творчества во всех сторонах духовной культуры в той или иной степени сопровождаются вдохновением, имеющим в корне любовь к творимому образу. Там, где вдохновение отсутствует, отсутствует и любовь, и творчество превращается в ремесло, и в душе чутко воспринимающего перципиента такое произведение не находит эстетического, нравственного и философского отклика. Даже низшая сторона мышления – рассудок, в сфере своей науки и техники, проявляет любовь к изучаемому объекту в любознательности, в склонности к любимым занятиям. И только чрезмерная дифференциация науки и техники угашает этот элемент любви, превращает ученого и техника в моторизованного рабочего, служащего придатком к машине или к своему инструменту.
Но если любовь сопутствует разуму в его поисках истины, сопровождает художественное творчество в поисках красоты, то особенно ярко обнаруживается ее присутствие в исканиях правды, в стремлении к познанию высшего добра.
С любовью, как сопутствующим элементом познания, мы нередко встречаемся в истории философии. В своем учении об идеях Платон придал эросу, то есть любви, при восприятии прекрасного гносеологический смысл. Согласно Спинозе, человеческое мышление, возвышаясь до истинного, адекватного познания вещей в их божественной сущности, создает высшую добродетель «интеллектуальную любовь к Богу».
Обычно считается, что действительное познание – прерогатива одного только мышления. Между тем, гносеология, основанная на любви, дает возможность решать те проблемы бытия, которые мышление само по себе не в состоянии преодолеть. Познавательная сущность любви опровергает все иллюзионистские философские представления, согласно которым окружающий мир нереален и является одной только фикцией. В любви познающий субъект выходит за пределы своего «я», он ощущает существование чего-то вне его, чего-то недостающего и таким образом утверждает реальность бытия познаваемого объекта. Точно также гносеология любви может решить вопрос о солипсизме, что недоступно доказательству при помощи мышления. Любовь уничтожает пропасть между одушевленностью человека и одушевленностью его ближних.
Наконец, сюда же нужно отнести и проблему о болезненном состоянии сознания в различных формах эгоцентризма, когда в психике субъекта оскудевает его основная движущая сила – любовь и когда человек неестественно ставит себя в центр всего мира. В слабых видах эгоцентризма проявляются только самодовольство, самолюбование, практический и идейный эгоизм. Но в крайних своих состояниях эгоцентризм отсутствием любви окончательно умерщвляет душу. В предельных проявлениях эгоцентризма у человека вместе с любовью исчезают все основы культурного восприятия и культурного творчества: все, что он продолжает осуществлять во всех этих областях, лишено истинного интереса, вдохновения, пафоса; настоящего глубинного восприятия прекрасного и доброго он не испытывает, заменяя все это высказываниями формального эстета или утверждениями утилитаристического моралиста. Становясь в центр вселенной, он заменяет собой Бога. Но вокруг подобного бога вместо живой одухотворенной вселенной простираются мрак и пустота небытия.
И именно в этом явлении – опасность нашего века.
41. Познание Бога
Перейдем, наконец, к той области духа, в которой обнаруживается высший провиденциальный смысл всей культуры человечества, – к религии.
Всеобщность и неистребимость религиозного чувства во все времена и у всех народов – факт неопровержимый. Погибли многие древние цивилизации со своей мало известной нам жизнью; но под надгробными наносами многовековых ветров обнажают лопата и кирка археолога остатки погибшей культуры, – и одними из первых возвращаются к свету современного солнца и храмы, и капища, и изображения богов.
И в наше время – в каких отдаленных диких местах ни останавливается пытливый взор этнолога на жизни примитивных народов, везде видит он фетишиста, благоговейно чтущего свой священный предмет; или анимиста, поклоняющегося духам рек, морей и лесов; или политеиста, олицетворяющего в богах силы природы и качества самого человека.
Анамнезис об утерянной близости к Богу в смутных видениях и в искаженных образах пробуждается в человеке на самой заре его культурного состояния и постепенно проясняется вместе с развитием духа. В этом великом процессе культурного шествия все ярче и глубже ощущает человек божественно-Высшее, и верит, и молится, и поклоняется.
Первобытное проявление религиозного чувства еще не воплощается в определенные образы божественного, ограничиваясь грубой магией и фетишизмом. У вавилонян были жрецы, владевшие особыми тайнами магии; секты индуизма изобилуют приемами магии и колдовства; культу классической греческой религии предшествовали магические церемонии и волхвования. У современных африканских племен духовенство фетишистского культа состоит из колдунов, магически вызывающих болезни, исцеления, хорошую и дурную погоду. Древний Рим, до вступления своего на исторический путь, вместо идолов сначала имел фетиши: первым изображением бога войны было копье, а Юпитера – кремневое орудие. У современных дикарей Африки фетиши представляют собой более или менее обработанные предметы при помощи примитивных орудий. Недаром португальские мореплаватели, первые наблюдавшие культ искусственных вещей среди западных негров, назвали эти предметы «фетишами», то есть предметами искусственно обработанными.
Значительно более высокую форму приобретает религиозный анамнезис в анимизме. Анимизм уже создает первичные идеи и типы одухотворенности, чего нет в фетишизме. Приходя к своему анимистическому мироощущению, как указывает Рейнак, «дикари и дети проектируют вовне свою волю, которая действует в них самих: они одухотворяют мир, в частности существа и предметы, которые их окружают, жизнью и чувствами, подобными их собственным». И это объектирование собственной психичности ничем не объяснимо, если оно не создается религиозным анамнезисом.
В самом деле, что анимизм имеет начало в пробуждающемся религиозном сознании, подтверждается его всеобщим распространением у различных народов. У индусов мы находим веру в одушевление небесных светил, гор, рек; на Иране, согласно Авесте, поклонялись животным, растениям; древние греки одухотворяли горы, реки, скалы, деревья, землю и небо. Первоначальные культы галлов и кельтов были анимистическими. У древних германцев вся природа была населена духами – эльфами, троллями, никсами.
А отсюда, от смутного одушевления окружающего мира, недалеко до более четкого образования идей и типов божественного, а именно в обожествлении стихий и в создании богов. С обожествлением солнца появились – египетский Гор, нередко отожествлявшийся с Ра, солнечным богом Гелиополиса; вавилонский бог Шамаш, финикийские баалимы, изображавшие солнечные божества; индусский Агни, иранский Митра, греческий Гелиос.
И до нашего времени мы находим у диких народов типы стихийных божеств. Бог дождя, благословляющий посевы, есть у дамаров, у перуанских индейцев, у ацтеков, у бенгальцев. Бог грома существует у североамериканских индейцев, у караибов, у зулусов, у лопарей, у индусов.
А наряду с этим анамнезисом божественного происхождения природы возникает и анамнезис божественности психического бытия. Вера в загробное существование и культ предков встречаются и в низших, и в высших формах религиозного мироощущения. Гвианские индейцы считают, что тело человека умирает, но душа его продолжает жить и странствует вблизи погибшего тела. Дикари островов Тонга верят, что душа уходит из тела во время смерти. По воззрениям туземцев Никарагуа ум человека умирает вместе с ним, но душа носится над могилой. У племени Дакота взгляд на душу сложен: душа состоит из четырех частей, из коих одна остается в теле, другая – в селении, третья уходит в воздух и четвертая, наконец, отлетает в страну мертвых. Новозеландцы предполагают, что душа может временно освобождаться от тела и блуждать вне его.
Примитивная вера в загробное существование естественно ведет к культу предков, к тотемизму, и вливается в общее русло политеизма. Отсюда – всевозможные мифы о полубогах, полулюдях, о божественной связи богов и смертных. Этим объясняется и антропоморфизм: человек создает богов не по собственному образу, а по образу обоготворенных предков. Тотемизм же расширяет культ предков, привнося в него, помимо человека, и обоготворенных животных с их типическими признаками. У японцев многие животные, как лисица, собака, петух, являются атрибутами божеств; у богини солнца атрибутом служит птица. У древних греков такими атрибутами были: для Зевса – орел, для Афины – сова, для Артемиды – коза, для Посейдона – дельфин. В культе предков те же атрибуты мы находим во многих мифах. Как известно, некоторые древнегреческие племена получили свое название от животных, как например, – мирмидоняне – от муравьев, или аркадяне – от медведей. Эти названия – конкретизация качеств предков-героев: родоначальникам мирмидонян приписывалось трудолюбие муравьев, родоначальникам аркадян – физическая сила медведей.
На подобной символике, расширяющей качества предков-героев или уточняющей качества стихийных божеств основаны многие религиозные мифы – «метаморфозы». Всякий такой миф несет с собою не только элемент религиозного анамнезиса, но обнаруживает творческое присутствие словесно-прекрасного, подобно тому, как в изображении богов присутствует творчество пластически-художественное. Однако, религиозный миф вовсе не есть простое поэтическое создание примитивной фантазии, а обязательное внутреннее сочетание эстетического мироощущения с религиозным. Уже с самыми начатками религиозного чувства проявляется в человеке и искание истины в примитивном разуме, и искание прекрасного в примитивных ощущениях прекрасного. И когда к этим атрибутам божественного – к истине и к красоте – присоединяется атрибут нравственного начала – добра, тогда религиозная идея или религиозный образ достигают своей полноты.
Одной из таких идей является предание о первородном грехе и вообще о греховности людей, вызвавших справедливую кару со стороны божественной воли. Представление это существовало не только у древних евреев, но и у многих народов. Греческие орфики имели собственное учение о первородном грехе: в наказание за прегрешения предков-титанов душа человека заключена в тело как в темницу или в могилу. Приблизительно таков взгляд и Платона на грех первых человеческих душ, в наказание сделанных смертными. У вавилонян мы находим сказание, согласно которому сотворенные богами люди впали в грех, плохо отблагодарили своих творцов за благодеяние жизни, и в наказание за это боги решили посредством потопа уничтожить всех людей, кроме Утнапиштиму и его близких. У индусов тоже был свой Ной, как у евреев и вавилонян: во время ниспосланного богами потопа Ману был спасен богом Вишну, под видом рыбы притянувшим судно Ману к скале. У древних греков Девкалион и Пирра были единственными людьми, спасшимися от потопа, посланного на землю Зевсом с целью истребить род человеческий за его грехи. Подобные сказания встречаются и среди современных диких народов: некоторые индейцы считают, что их предки были наказаны потопом за свою грешную жизнь.
Присоединение к религиозному чувству эстетического начала и нравственного просветляет, углубляет в культурном человеке религиозный анамнезис и приводит к высшим формам религиозного познания – сначала в дуализме, как у Зороастра в образах Ормузда и Аримана, a затем в монотеизме евреев и в отдельных учениях некоторых мыслителей древности, как у Анаксагора или Зенона с его учениками стоиками.
В христианстве все искания Бога, начиная с наивных суеверий первобытных времен и кончая просветленными пророками Израиля и отдельными мудрецами языческих культурных народов, нашли свое завершение. Пришествие Христа назрело не только в формальном единобожии евреев, но в культурном просвещении греко-римского мира, в творчестве разума древних философов, во взлетах художественного поклонения красоте. Культурное общество готово было уже воспринять величайшую христианскую идею греховной надломленности своей души, об очищении, об искуплении. Для полного религиозного просветления древнему миру не хватало сознания соборной творческой силы любви. И этот ослепительный свет принес с Собою Христос – воплощенная на земле любовь Бога.
С появлением христианства смутный анамнезис о Творце мира, об Его вездесущности, об Его всеблагости, дающей прощение и умилостивление, перешел от блужданий во тьме в светлую уверенность, в ясную веру. Заселявшие землю и небо языческие боги и духи слились в божественной сущности Единого; потонули в нем все нереиды, русалки, дриады, фавны, никсы и тролли. Но все эти первобытные идеи и образы нужны были человеку в свои времена, когда шел он, опираясь на них, по своему долгому пути к источнику правды. Не было бы у него идолов, не было бы амулетов, фетишей, не блуждал бы он по священным рощам, у подножья Олимпа, не пришел бы он в конце концов к полноте христианства.
Христианское мироощущение, в творчестве разума, во вдохновениях искусства, в молитве и в образцах нравственного, соединило в просветленной душе все истинное, все прекрасное, все доброе, как познанные атрибуты единого Бога.
Таков был божественный план, вручивший первичному человеку-зверю орудия физической самозащиты, чтобы подарить ему после этого первую песню, первый рисунок на пещерной скале, первую слезу сочувствия ближнему. Труден был путь, завещанный Христом греховному человеку для восстановления утерянного образа и подобия Божья; но, несмотря на это, христианское сознание развивалось, ширилось в племенах и народах; соборное познание Бога углублялось при помощи Церкви, самой нередко впадавшей в грех раздоров, честолюбия и угнетения; нравы смягчались призывами к христианской любви; сострадание и помощь ближним стали законом для каждой чуткой души; христианское общество новых веков в своей духовной культуре осуществило недостижимое раньше прикосновение к высотам познания. Говоря словами И. Киреевского, это познание божественной истины «сотворило в нас и из нас нового человека».
Но не удержался новый человек на такой высоте. И, увлеченный гордыней при своем исключительном положении в Божьем Mиpе, снова соблазнился изменой Творцу.
42. Грех измены
Немало возникало в жизни человечества цивилизаций, доисторических и исторических. Не будем гадать об их числе: было ли их десять, как утверждал Гобино, или двадцать одна, как утверждает в наше время историк культуры Тойнби. Известны цивилизации – египетская, сумерийская, вавилонская, хетитская, миносская, индийская, иранская, древнекитайская, греко-римская, христианская, магометанская, несколько древнеамериканских…
Как их распределяет Кареев351, были они сначала «речными», затем – «морскими»; охватили, наконец, океаны. Видели их берега и долины Нила, Тигра, Евфрата, Инда, Ганга, Янтцекианга; позже – берега Средиземного моря, еще позже – бассейн морей Немецкого и Балтийского; в настоящее время европейско-американскую объединяет Атлантический океан.
Существовали старые цивилизации, зарождались, расцветали, дряхлели и гибли, зарываясь в пески, исчезая в непроходимых лесах и зарослях. Болели и умирали, как болеет и умирает отдельный человек, хотя могли быть вечными, поскольку вечен на земле род человеческий.
Откуда же это увядание и смерть? Научно-трактуемая история не должна в своих объяснениях выходить за рамки рассудочно-логического мышления. Оставаясь в этих пределах, Шпенглер полагал, что цивилизации гибнут от «окостенения» своей культуры; иными словами, уподоблял их организмам, подверженным своего рода старческому склерозу. Тойнби, оставаясь в пределах научной социологии, считает, что процесс умирания цивилизации начинается после того, как в созидающем ведущем слое общества иссякает энергия, наступает надлом, низшие культурные слои приносят на смену свою «веру», a окружающие варварские народы окончательно губят цивилизацию, переводя ее остатки в новые сочетания и формы. Считая все цивилизации приблизительно равноценными, Тойнби пытается найти в них нечто общее в ритмических колебаниях событий, хотя все эти колебания не очень много придают смысла его философии истории. Точно так же скользит по поверхности и новейшая теория П. Сорокина352, согласно которой в различных цивилизациях и в периодах каждой из них преобладают силы то чувственного, то рационального, то интуитивного мировоззрения. Наш нынешний кризис, по мнению Сорокина, соответствует «чувственной» эре, за которой, по всей вероятности, наступит эра интуитивная.
Кроме подобных ни для кого необязательных толкований, научная трактовка всемирной истории ничего дать не может. Рассудочному логическому мышлению не под силу осмыслить весь этот иррациональный процесс. Вполне прав Н. Арсеньев353, придающий историческому развитию культуры религиозно-нравственный смысл. При допущении провиденциального плана становится несомненным, что все исчезнувшие дохристианские цивилизации гибли не по причинам психологического, социального или политического свойства, а из-за несоответствия между своей материальной и духовной культурой. Основанная на этих двух факторах каждая цивилизация может существовать только при подчинении материального фактора духовному. Когда же духовная сторона перестает развиваться, a материальная, наоборот, испытывает значительный рост, и сама становится основной ценностью, тогда все построение цивилизованной жизни не оправдывается, цивилизация живет некоторое время своей инерцией и гибнет от любой причины, от внутренней социальной и политической, или от внешнего варварского толчка. В каждом таком случае цивилизация оказывается неудавшейся, так как носители ее ставят средства к приспособлению в мире целью своего существования.
Недаром не только в нашей христианской цивилизации, но и в предшествовавших ей языческих наиболее мудрые и просветленные люди, ощущая греховность увлечения плодами материальной культуры во вред культуре духовной, призывали своих современников к воздержанию, к опрощению и даже к презрению к искусственным жизненным благам. Лао-Тзе в своем трактате о «Путях к добродетели» призывал к соблюдению умеренности; по учению Будды, материальное существование человека обманчиво, бедные и немощные – ближе всех к спасению; мысли Сократа о равнодушии к материальному благоденствию дали начало школе Антисфена с ее циниками, которые отрицали ценность материальных благ и признавали только духовное благо – добродетель. Пифагорейцы уже в седьмом веке до нашей эры жили в Южной Италии аскетическими общинами, проповедуя воздержание; подобные же общины составляла на берегах Мертваго моря секта ессеев.
Эта созданная чутьем отдельных людей древнего мира борьба против излишеств материальной культуры, понижающих стремление к развитию духовных начал, получила свое высшее завершение в учении Христа. Свои высказывания Христос производил не в виде логических рассуждений, а в художественных образах – притчах, или в форме моральных идей, непосредственно доходивших до сознания учеников. Не отрицая в принципе необходимость материальной культуры, Христос указывал на греховность чрезмерного накопления ее благ. «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют, и где воры подкапывают и крадут». Забота о внешних благах жизни, по учению Христа, есть признак язычества: «Всего этого ищут язычники. Ищите прежде царства Божия и правды Его». Излишнее обладание материальными ценностями препятствует развитию духовных запросов. «Не заботьтесь для души вашей, что вам есть и пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи и тело одежды?» Богатство – препятствие в подготовке к царству Божьему: «Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в царство Божие».
Неудача всех предшествовавших христианству цивилизаций заключалась именно в том, что при слабости их общей культуры материальная сторона последней развивалась несоразмерно с духовной; при ничтожестве и примитивности духовных запросов, при грубости и материалистичности религиозных культов, при жестокости нравов, стремление к богатству, к пышности в пределах материальных ресурсов эпохи, приводило к изнеженности, к равнодушию к потребностям духа. Сравнение с «игольными ушами» оказывалось справедливым не только для отдельного человека, но и для целых народов и цивилизаций.
Греховная природа людей не выдержала божественного плана спасения до пришествия на землю Христа. И учение Христово о любви, как о первооснове нового человеческого мироощущения, должно было стать великой опорой людям в их спасительной задаче умножения и углубления высших проявлений духа.
С появлением христианства воссияли на началах любви новые идеи спасения. Эти идеи должны были стать руководящими для народов, познавших истинный путь к очищению от изначального греха и к искуплению в конечном слиянии с Богом.
И что же мы видим теперь, в результате шествия христианской цивилизации по этому завещанному нам пути?
Человек снова обманул Бога.
Хотя Церковь Христова постепенно и смягчала нравы вышедших из язычества народов; хотя Слово Божье просветило многие души, озарило их сознание стремлением к добру, согрело сердце любовью; хотя христианская мораль подняла общественные взаимоотношения на значительную высоту сравнительно с древними языческими цивилизациями, устранив рабство, ограничив произвол, развив идеи жертвенности и помощи ближним; хотя до сих пор Евангелие будит совесть и поклонение Богу в отдельных чутких и нежных душах… Однако, в последние тревожные времена, цивилизация наша вступает на ту же губительную дорогу, на которой нашли свою смерть цивилизации древних времен.
Сама по себе, как помощница в деле духовного развития, материальная культура в определенных рамках необходима и нужна, входя в провиденциальный план спасения. Но как самодовлеющая ценность она опасна в своем извращении и может привести не к обогащению, а к угасанию духа. Чрезмерное развитие ее, оставляющее далеко за собой соответственные потребности жизни, производит в человеческом сознании подмену духа материей, высшего низшим, вечного временным, священного ничтожным.
Знаменательно, что буйно растущая современная техника почти ничего не дает в помощь ни религии, ни эстетике, ни проявлениям добра. Технически усовершенствованное зодчество не приносит нам архитектурных чудес в постройке храмов; нынешние химические краски мало что дали замечательного живописи; скрипки Страдивариуса и Амати до сих пор остаются непревзойденными.
Но зато в области практической жизни, удобств, комфорта и суррогатов духовной культуры, в роде кинематографа и радиофонии, техника ушла далеко вперед, опередила органические потребности человека в смысле приспособления к внешнему миру и даже привела к противоречиям в стремлении к своим собственным целям.
Разумеется, по богатству и высоте нашу цивилизацию наивно сравнивать с какой-либо древней, погибшей, в роде сумерийской, хетитской или иранской. Но для устойчивости и жизнеспособности всякой цивилизации важна не абсолютная высота духовной и материальной культур, а их гармоническое взаимоотношение. Во все времена своего организованного бытия на земле люди по-своему жили духовно и материально, по-своему верили во что-то божественное, восторгались прекрасным, ощущали какую-то примитивную правду, и как-то охраняли и улучшали свою жизнь. И только когда это равновесие нарушалось и когда человек-царь становился в своей ослепительности выше царя-божества, когда хрупкая правда и воплощенная красота мира приносились в жертву низменным благам, тогда начиналось заболевание цивилизации и затем следовала смерть от первых случайных внутренних и внешних условий.
Все эти признаки духовного заболевания и истощения наблюдаем сейчас мы в наше тревожное время. Нет теперь единоличного царя бога Калигулы, но есть более страшный многоголовый царь мировой демократии, первосвященник пантеона науки и техники, равнодушный к творческому познанию разума, к вдохновенным приближениям души к красоте и к высшим идеалам добра. После бесплодных попыток заменить собой проникновения разума в загадки жизни, психики и социальных явлений, рассудочная наука окончательно слилась с техникой практической жизни, присоединив инженеров к рядам своих адептов – ученых. Перестала прикасаться наша цивилизация к Богу во вдохновениях философии, искусства, морали. Принесенная нам Христом спасительная любовь сменилась нравственным позитивизмом. Потерял человек в своей культурности внешний образ и подобие зверя, но не восстановил внутреннего образа и подобия Бога. Поклоняясь только себе, стал он придатком к машине, обращается в ее подобие, механизируя и моторизуя свою материальную и духовную жизнь.
Равнодушный к Богу цивилизованный гражданин со времен великой французской революции продолжает считать олицетворением богини Разума вечно возрождающуюся в его среде жену обывателя – типографа Моморо, которой приносит в жертвенный дар все завоевания рассудка: жар электрической плиты, электрический мозг счетных машин, дыхание пылесосов, песни пропеллеров, вздохи ракетных снарядов, бури разлагаемых атомов…
И неужели после всего этого – конец?
Неужели на смену заблудившимся белым, утерявшим в душе Бога, придет желтый Восток или черный проснувшийся Юг?
Или, может быть, наступающий атомный век, освободив рабов машины от заводского дыма и копоти, даст им возможность с ясною любовью взглянуть на мир и неожиданно найти в себе новые творческие силы к восстановлению угасшего духа?
Или, быть может, наш православный народ, освободившись от гнета, закаленный в гонениях на Бога и на все Его святыни в человеческой духовной культуре, возьмет в свои руки продолжение дела Христова и передаст другим народам накопленный им любовный порыв к истине, к красоте и к добру?
Об этом знает Господь.