I. Мемуары
Гимназические воспоминания
I
Во времена нашего детства, в конце прошлого века и в самом начале нынешнего, основной системой образования в России был классицизм, заимствованный из Западной Европы, где он долгое время процветал по традиции от Средних веков. С семидесятых годов прошлого столетия был он введен у нас гр. Д. Толстым2 при участии Каткова3, и с тех пор греческий и латинский языки вместе с математикой считались в классических гимназиях одними из главных предметов.
Конечно, так как классицизм насаждался правительственными кругами, то общественное мнение сразу же стало к нему в оппозицию. Ведь нет ничего доброго из Назарета. Восставали против классического образования и либералы, и народники вместе с социалистами. Либералы считали, что гораздо полезнее детям знать не греческих и римских героев, а деятелей великой французской революции; народники же с социалистами полагали, что преступно учить юношей чужим языкам, и притом мертвым, в то время, когда в России нельзя было найти такой обители, где бы русский мужик не страдал.
Материалисты типа Базарова, разумеется стояли за реальные науки, особенно за естествознание, которое с очевидностью доказывает, что не только не было никаких древних богов, но нет даже и нынешнего христианского Бога, и что жизнь человека торжественно кончается лопухом на могиле.
Между тем, противники классицизма были даже фактически неправы, говоря об его «засилии» в области нашего среднего образования. Параллельно с гимназиями существовали у нас и реальные училища, и технические, и коммерческие. Уже в 1864 году был утвержден устав о «реальных гимназиях», переименованных в 1871 году в реальные училища, количество которых к началу нынешнего столетия было уже больше половины числа классических гимназий. В 1898 году насчитывалось у нас 180 гимназий и 112 реальных училищ, не говоря о других, специальных, и о четырехстах низших технических.
Таким образом, родители всегда имели возможность выбрать ту или иную систему образования для своих детей.
Противники классицизма обычно возмущались тем, что бедные гимназисты должны зубрить греческую и латинскую грамматику, все эти двойственные числа, творительные самостоятельные, последовательность времен, а главное – ужасный аорист4, который является пугалом для всех либеральных кругов. Между тем, в сущности, ничего страшного в аористе не было, так как занимал он скромное место среди других видов прошедшего времени.
Спору нет – древние языки нелегки. Но какой язык легок, если его изучать, как следует? А сколько литературных красот давали они, когда преподаватели были на высоте и, помимо грамматики, умели заинтересовать детей бессмертными образами классического эпоса!
Что дала за две с лишним тысячи лет вся наша европейская литература выше «Одиссеи» Гомера, этой величайшей картины, в которой переплетаются взлеты фантазии с многообразием высоких и низменных человеческих чувств, добродетелей, пороков, страданий и радостей? Прообразами литературных типов дальнейших веков в их бесчисленных вариантах сделались и верная жена Пенелопа, и целомудренная Навсикая, и коварная Цирцея, во все времена обращающая мужчин в свиней; и ненасытная в своей любви, но покорная богам Калипсо; и преданный сын Телемак, и разнузданные женихи жены Улисса…
А сколько глубоких символических образов в неотразимых зовах сирен, в Сцилле с Харибдой, в забвении прошлого в стране лотофагов, в жутком посещении царства теней!
И все это прекрасное олицетворение земных стихий в виде божеств, их враждебность и покровительство смертным. И эта благословенная провозвестница света – розоперстая Заря-Эос…
Ради «Одиссеи» и «Илиады», ради них одних стоит знать древнегреческий язык. Больше смысла, чем выучить современный румынский или голландский.
Конечно, у нас, гимназистов, постепенно, с годами, испарялось из памяти все это – и аорист первый, и аорист второй, и ударения облеченные, и острые, и образования времен с приращениями, и латинские «ут финале» и «ут консекутивум». Но в памяти бывшего безусого классика навсегда остается тоскующая Пенелопа, трагически покончившая с собой Дидона, остается аромат розоперстой Зари, величие Олимпа, красота харит, страх перед безжалостной Мойрой. И где-то в душе продолжает жить чудесная Греция прошлого, когда-то великий торжественный Рим.
А наряду с этим, осталось у нас и нечто практическое, чего нет, например, у бедных реалистов: понимание научной терминологии во всех областях, знакомых нам или незнакомых. Когда собираются ученые дендрологи, мы сразу знаем, что они будут говорить о деревьях; когда микологи, – тогда о грибах. Мы хорошо понимаем, кто такие палеонтологи, орнитологи, ихтиологи. Знакомы нам даже птеродактили или ихтиозавры, хотя исключительно только по своим греческим корням. А как мы, бывшие гимназисты, сильны в медицине! Когда нам говорит доктор, что у нас ларингит, гастрит, отит, или миокардит, мы сразу точно знаем, в чем дело, не то что реалисты, которые должны долго переспрашивать доктора, чем они заболели. А хороший бывший гимназист, особенно из первых учеников, лечась у невропатолога, не проходившего в детстве греческого языка, может легко объяснить этому доктору, почему он «невропатолог», а не «нервопатолог». По-латыни нерв – нервус, а по-гречески неврон. Таким образом, все нервные болезни – римского происхождения, а все невропатологи и все неврастеники – греческого.
Нет, мы – классики, – не стесняясь, гордимся, что окончили именно гимназии. И недаром Пушкин – наш общий любимый поэт. С музой его роднят нас и Киприда, и Хариты, и Гименей, которого реалисты принимают за садовника Лариных. И как близки нам слова о том, что Онегин умел разбирать ливанские эпиграфы и в состоянии был ставить в конце письма «вале!». Единственно, что отличало нас от Пушкина, это то, что он читал Апулея, а Цицерона не читал. Мы же, наоборот, Цицерона читали, а Апулея – нет, так как его «Золотой осел» из-за скабрезности не был одобрен Министерством Народного Просвещения.
Наша первая Тифлисская классическая гимназия была в прошлом столетии главным очагом русского образования на Кавказе. В конце девяностых годов, когда я в ней учился, она по системе преподавания и по укладу своей жизни считалась одной из лучших гимназий юга России. Занимая просторное помещение в центре города на Головинском проспекте, насчитывала она более четырехсот учащихся, имела основные и параллельные классы, прекрасный пансион, свою домовую церковь, хорошо оборудованный физический кабинет, рисовальный класс с многочисленными копиями классической скульптуры, гимнастический зал и даже свой «симфонический» оркестр.
А лет тридцать до того, в семидесятых годах, картина была совершенно другая. Никаких подсобных учреждений при гимназии не существовало, учеников было мало, да и то набирались они с трудом, с помощью приманок в виде стипендий. В общем, гимназистам платили за то, что они учились, причем гимназисты эти были нередко великовозрастные – с бородами, с усами и с собственными детьми в придачу.
Помню, например, рассказ моего отца, имевшего неосторожность сделаться преподавателем нашей гимназии в те времена. Приехал он в Тифлис сразу после окончания Харьковского университета совсем молодым человеком, с твердым намерением сеять разумное, доброе, вечное, согласно с идеями шестидесятников. И вот, в первый раз входит он после звонка в класс, и глазам его представляется своеобразная картина. Какие-то подростки и взрослые люди шумно и беспорядочно заполняют комнату. Одни лежат на партах, другие сидят и закусывают, третьи прогуливаются между партами и кафедрой, а некоторые ожесточенно играют в карты.
Что было делать неопытному двадцатичетырехлетнему сеятелю разумного, доброго, вечного при виде этого жуткого табора? Да еще такому, который был убежден, что все люди равны, включая преподавателей и учеников?
Постояв некоторое время на кафедре и беспомощно покашливая в надежде, что население класса заметит его и распределится по местам, отец мой с огорчением увидел, что появление его не произвело ни на кого никакого впечатления. Только какой-то усач, сидевший за партой в первом ряду, евший барашка и о чем-то беседовавший со своим соседом, крутившим папиросу, окинул нового преподавателя небрежным взглядом, положил обглоданную кость в мешок с провизией и оживленно продолжал разговаривать.
– Господа! – набравшись твердости духа, громко проговорил отец. – Преподаватель вошел! Садитесь по местам!
Опять – никакого эффекта. Отец втайне пожалел, что отказался от предложения директора сопровождать его, чтобы познакомить с классом, но тотчас же отбросил эту грешную мысль. Он знал, что начальство является убийственным средостением между учащимися и преподавателями и считал своей священной обязанностью найти самостоятельно путь к нежной душе детей. Тогда пришла ему в голову другая мысль: повторить свое заявление более громким и уже довольно суровым голосом. Но как это сделать? Идеи шестидесятых годов не разрешали гражданину возвышать голос ни против кого, кроме правительства.
– Господа! – жалобным тоном проговорил, наконец, молодой преподаватель, спустившись с кафедры. – Пожалуйста! Садитесь! Урок начинается!
Он подошел к игрокам, взобравшимся для большого удобства с ногами на парту, и осторожно прикоснулся рукой к плечу бородача, сидевшего к нему спиной.
– Послушайте!.. Бросьте карты! В классе не разрешается играть!
Бородач с удивленным видом повернул голову, фыркнул, отвернулся и пошел десяткой. А партнер его покрыл десятку дамой, благодушно поднял глаза на учителя и, подмигнув соседу, насмешливо проговорил:
– Мальчишка делает замичание! Хо-хо!
Не удивительно, что отец мой, кое-как закончив учебный год, подал в отставку и избрал другую специальность.
Так было раньше. Давно. А в мое время наша гимназия по культурному уровню ничем уже не отличалась от других российских гимназий. В закавказском населении народилась своя интеллигенция, и ее молодое поколение училось в различных учебных заведениях Тифлиса, Баку, Елизаветполя, Кутаиса, Батума. У нас в классах – полный порядок, дисциплина; ученики, за редким исключением, ведут себя чинно, прилично, как в стенах гимназии, так и вне их. Родители учеников, разбросанные в различных глухих углах Края5, гордятся перед соседями, когда их сын гимназист приезжает в отпуск из пансиона, одетый в форму с блестящим гербом на фуражке. Разумеется, еще лучше иметь сына кадета, носящего не только кокарду, но даже погоны; однако, при отсутствии кадета, достаточно для удовлетворения гордости и гимназиста. В далеких деревнях гимназист старшего класса принимается крестьянами за чиновника с особыми полномочиями, за ревизора или контролера. Бывали даже случаи, что солдаты местного гарнизона по ошибке отдавали ему честь. А восхищенные родители с благоговением слушали своих ученых детей, говоривших между собою что-то о геометрии, об алгебре, о треугольниках и о таинственных гипотенузах.
Лучшие умы нашей российской интеллигенции считали, что обязательное ношение формы гимназистами и реалистами представляет собой вид солдатчины и сковывает свободную личность учащихся. Однако я совершенно не помню, чтобы моя личность в гимназические годы была особенно скована гербом или поясом с бляхой. Зато ясно помню, как спокойно и прилично наши ученики расходились по домам после уроков. Форма поневоле обязывала их к достойному поведению и сдержанности. Мало того. Наблюдая теперь, в эмиграции, как на Западе после уроков из ворот коммунальных учебных заведений с гиком и криком вылетает на улицу разношерстая масса детей, иногда напоминающая банду малолетних преступников, я прихожу к философскому заключению, что форма всегда лучше бесформенности. И детям лучше для формирования характера, и взрослым спокойнее, а иногда даже и безопаснее со стороны молодежи.
Что же касается успехов в науках, то и здесь у нас все обстояло благополучно. Нередко дети из местных народностей, бывали первыми учениками, особенно – армяне. Второгодников в каждом классе находилось немного. Однако, конечно, встречались и такие, которым и русский язык, и всякая другая премудрость давались не очень легко. Были, например, у нас милые братья азербайджанцы Ш., из которых старший находился в пятом классе, второй – в третьем, а младший, самый способный – в первом. И вот, к восьмому классу все три брата трогательно соединились, причем едва ли это произошло из-за одного чувства братской солидарности. Старший Ш. был юноша солидный, упорный и очень гордый. Когда преподаватель француз объявил ему, что во французских словах буква «е» никогда в конце слова не произносится, если на ней нет ударения, тот твердо запомнил это правило и всегда член «ле» произносил только как «л»: «л-пер», «л-фрер». Как ни бился с ним француз, как ни уговаривал, упорный азербайджанец стоял на своем и сам упрекал учителя, что тот меняет свои взгляды. Точно так же, заучив на уроке географии по ошибке, вместо слова «фауна», свое собственное слово «фуана», он упрямо до окончания гимназии не изменял фуане, хотя товарищи и убеждали его переменить свою точку зрения на животный мир в разных частях света.
А, однажды, на уроке русского языка, отвечая наизусть начало «Евгения Онегина», Ш. не без художественных нюансов в интонации продекламировал следующее:
«Дядя мой, правыл самых лучшых,
Когда занэмог нэ в шутку,
Он сэбэ заставил уважать…»
– Ох! Довольно! – простонав, прервал его преподаватель. – Садитесь! Единица!
Ш., привыкший к подобным ударам судьбы, покорно отправился к своей парте, которая находилась в конце класса на «Камчатке». Однако, чтобы проверить учителя, он раскрыл «Евгения Онегина» перелистал его, углубился в текст. И затем с негодованием произнес, обращаясь к соседу:
– Опять придирается! Я ему все слова сказал, а он едыницу поставил!
Учительский персонал нашей гимназии в мое время был отличный. Директор – Лев Львович Марков, человек просвещенный, прекрасный педагог, любивший детей и взаимно любимый ими, собрал вокруг себя немало талантливых преподавателей, умевших заинтересовать учеников даже такими «сухими» предметами, как математика и древние языки. Находились среди этих учителей в значительном количестве и уроженцы Кавказа, окончившие университеты и нисколько не уступавшие по культурному уровню своим русским коллегам.
Из местных кавказцев в составе преподавателей обретался в качестве курьезной фигуры только один, старый учитель математики, окончивший нашу гимназию еще в те времена, когда ученикам за учение платили и когда молодые преподаватели у гимназистов считались мальчишками. Был это – Окропир Елизбарович Хевцуриани, человек не плохой, хороший математик, но говоривший по-русски с жутким акцентом и преподававший свой предмет с исключительным своеобразием.
По причине преклонного возраста Окропир Елизбарович нередко сам забывал то, что пытался ученикам объяснить. Задавая урок к следующему дню, он становился у доски, брал в руку мел, чертил треугольники, проводил вспомогательные линии, что-то про себя бормотал, стирал губкой начерченное, снова проводил линии и снова что-то бормотал, закрывая треугольники своей спиной, чтобы никто не видел, что он делает.
Продолжалась эта мучительная процедура задавания урока довольно долго, и потому ученики начинали заниматься каждый своим делом. Одни читали, другие разговаривали, а третьи, наиболее шаловливые, пускали в спину Окропира бумажные стрелы или просто бомбардировали его кусочками мела.
Хевцуриани все это философски-спокойно терпел. Но когда теорема на доске была, наконец, доказана и весь урок задан, он спокойно шел к кафедре, молча садился на стул, раскрывал перед собою журнал и, обводя класс презрительным взглядом, произносил:
– Ну, вот. Теперь, когда я вам объяснил все, что нужно, теперь я могу сказать, что все ви – сволочи.
Всем учившимся в средне-учебных заведениях известна уловка учеников: задавать учителям посторонние вопросы, не касающиеся курса, чтобы избежать спрашивания урока. Преподаватели, разумеется, знали это, и редко кто из них попадался на подобную удочку. Но Окропир Елизбарович любил поговорить и показать объем своей эрудиции. Кроме того, его всегда трогала в детях жажда к познанию.
На придумывание таких заковыристых вопросов среди нас особенно изобретательным был мой приятель Мишка, мальчуган развитой, но довольно развязный, не стеснявшийся свободно беседовать с преподавателями и иногда даже с ними спорить на принципиальные темы. Как-то раз, в третьем классе, когда Хевцуриани раскрыл журнал и начал выбирать в нем, кого вызвать, Мишка встал и почтительно, но не теряя достоинства, спросил:
– Окропир Елизбарович! Разрешите задать вам вопрос, который меня в последнее время мучит.
– Вопрос? Мучит? – переспросил заинтересовавший Хевцуриани. – А что такое?
Ему, очевидно, понравилось, что третьеклассников могут мучить какие-то вопросы.
– Дело вот в чем, – искренно стал раскрывать свою душу Мишка. – Недавно читал Майн Рида, и там было сказано, что центр тяжести лодки переместился и лодка перевернулась. Это наверно из физики, а физики мы еще не проходили. Что такое центр тяжести?
– Да, да! – послышалось несколько радостных голосов. – Объясните, Окропир Елизбарович! Пожалуйста!
Хевцуриани заколебался. С одной стороны, разговоры о центре тяжести могут завести далеко. Но, с другой, как это трогательно, что ученики хотят знать больше, чем им полагается!
– Хорошо. Можно, – проговорил, наконец он. – Только я не знаю, как это объяснить вам без физики… Ну, посмотрим. Так, значит, – центр тяжести. Да. Центр тяжести, понимаете, так сказать, есть то, что, если мы, например, возьмем игрушку, так называемый Ванька-Встанька – и его положим, то он встанет. Ва! Почему он встал? Положим его, чтобы догадаться, еще раз. Он опять встанет. И так каждый раз. Так вот то самое, что он встанет, это и есть центр тяжести.
– Вот оно что! – радостным голосом воскликнул кто-то с задней парты – Понятно!
– Здорово! – одобрительно подтвердил другой голос.
– Так, так… – встав снова, заговорил Мишка. – Ясно. Только, скажите, Окропир Елизбарович: всегда у всех вещей есть центр тяжести, или иногда только?
– Всегда! – твердо произнес Хемцуриани.
– Ну, хорошо. Вы говорите – Ванько Встанька. А вот, если меня положат, и я встану… Это тоже будет центр тяжести?
– Да.
– А если меня положат, а я не захочу встать? Где тогда центр тяжести?
– Что? Ты? – Хевцуриани нахмурился.
– Да. Я.
– Так ты же живой! А Ванька Встанька – мертвый!
– Значит живые не имеют центра тяжести?
– Имеют. Почему не имеют?
– В таком случае и я имею. И, значит, если меня положат…
– Довольно! – рассердившись, воскликнул Хевцуриани. – Ты слишком много рассуждаешь! Иди сюда и отвечай урок!
Еще более любопытная и более сложная история произошла у Окропира Елизбаровича с учеником Н. Северским, которого впоследствии знали все российские театралы, как выдающегося опереточного артиста. Северский был значительно старше меня и, когда мы познакомились, сам рассказал мне о своем конфликте с Хевцуриани.
Было это после каникул, в четвертом классе, на вступительном уроке по геометрии. Окропир Елизбарович явился в довольно благодушном настроении, поздоровался с классом, выразил надежду, что после летнего отдыха дети охотно возьмутся за свои учебники, согласно русской поговорке «цилятки осенью читают». И затем приступил к уроку.
– Господа! – начал он. – В этом году вы будете изучать у меня новую науку – геометрию. Что такое геометрия? Геометрия есть наука о линиях. Но что такое линии? Линии есть всякие. Есть железнодорожные линии, по которым ходят целые поезда. Есть линии, нарисованные, например, мелом на доске. Но все эти линии имеют толщину. А геометрические линии такие, которые не имеют никакой толщины, потому что они мисленные. А мисль, от которой они происходят, – что-то особенное. Она – быстрее всего на свете. Вот, берите улитку. Сколько она ползает в час? Один аршин, не больше. А товарный поезд сколько идет в час? Пятнадцать верст или восемнадцать верст. Курьерский несется сорок верст. А ветер? Ураган – семьдесят верст. Звук идет одну версту в три секунды. Наконец, свет проходит в секунду триста тысяч верст. Это вы, сами понимаете, не хурма. Но мисль – мисль еще быстрее света. Она бежит моментально. Вот, если желаете, я при вас сделаю опит…
– Пожалуйста! – послышалось несколько голосов. – Очень интересно!
– Так вот… – самодовольно произнес Хевцуриани, видимо сам любуясь своей научной лекцией. – Смотрите все на меня. Вот, я сижу здесь на стуле, и предположим, что я хочу сразу отсюда попасть на северный полюс. Что мне надо сделать? Очень просто. Я закрою глаза, направлю мисль по меридиану на север – и моментально буду там, несмотря на то, что по дороге мне мешают и Кавказский хребет, и Валдайская возвышенность. Теперь – где здесь, в Тифлисе? А сейчас скажу «э», вы останетесь тут, а я сяду на полюсе. Внимание!
Хевцуриани сел поудобнее, откашлялся, принял таинственный вид, зажмурился и, подняв вверх указательный палец, громко произнес:
– Э!
Весь класс, чувствуя ответственность этой торжественной минуты, замер. Мысленный перелет учителя из Тифлиса на полюс действительно поразил многих. Но, как на грех, перед самой кафедрой за первой партой сидел Северский, отличавшийся веселым и живым характером. Увидев Окропира Елизбаровича в странном виде застывшим на месте, с закрытыми глазами, с высоко поднятым пальцем и с мистическим выражением на лице, склонный к юмору мальчуган не выдержал и непочтительно-грубо расхохотался:
– Го, го, го!
Хевцуриани приоткрыл оба глаза, прервав свое пребывание на полюсе, и с негодованием воззрился на Северского.
– Это что такое? – грозно спросил он.
– Простите, Окропир Елизбарович… – сконфуженно забормотал Северский. – Это я так… Нечаянно…
– Учитель делает научный опит, а ты смеешься, как паршивая свинья?
– Окропир Елизбарович!.. – продолжал оправдываться Северский. – Я не ожидал… Ведь вы же были на полюсе. Мне казалось, что вы меня там не услышите… Я думал, что вас в классе нет…
– Нет? Вот как? Ну, отлично! Ты увидишь, как меня нет!
И, действительно, с тех пор бедному смешливому мальчугану житья не стало от оскорбленного преподавателя. Хевцуриани начал вызывать его чуть ли не на каждом уроке и всегда ставил двойку, хотя Северский раньше считался у него одним из первых учеников. Получив в четверти по геометрии два, Северский решил, наконец, пожаловаться директору Маркову; пошел к нему, рассказал всю историю с полюсом, признался, что неприлично поступил, рассмеявшись во время опыта, и попросил, чтобы директор сам пришел в класс на урок геометрии и проэкзаменовал его за всю четверть.
Едва сдерживая улыбку, Лев Львович сделал Северскому строгий выговор за поведение, но исполнить просьбу не отказался.
– Хорошо, как-нибудь к вам зайду, – с напускной суровостью обещал он.
Прошло около недели – и визит директора состоялся. Так как Лев Львович иногда прибегал к подобным посещениям разных классов, чтобы поближе ознакомиться с питомцами вверенной ему гимназии, Хевцуриани не заподозрил ничего недоброго в приходе Маркова, и вызвал одного из первых учеников, чтобы щегольнуть знаниями этого математика.
– А скажите, Окропир Елизбарович, – похвалив и отпустив вызванного, сказал Лев Львович, взяв в руки классный журнал и начав равнодушно перелистывать его. – Что это сделалось с Северским? В предыдущих классах всегда имел у вас пятерки, а теперь не выходит из двоек. В чем дело?
– Для геометрии он оказался тупой, Лев Львович, – ответил Хевцуриани. – Его голова не может понять, что такое воображаемая мисленная линия.
– В самом деле? Обидно… А, ну-ка, Северский! Поди сюда! Дай мне учебник и стань у доски.
Северский покорно вручил директору учебник и направился к доске.
– Скажи мне, – пробежав взглядом начало учебника, спросил Лев Львович, – что такое прилежащие углы?
– Углы, имеющие общую вершину и сторону, называются прилежащими, – бодро отвечал Северский.
– Правильно. А сколько перпендикуляров можно опустить на прямую?
– Из точки вне прямой можно опустить на эту прямую только один перпендикуляр.
– Так. А теперь – докажи теорему вторую: что сумма смежных углов равна сумме двух прямых.
Северский без промедления начертил смежные углы, восстановил перпендикуляр, доказал теорему и закончил уверенным тоном: «что и требовалось доказать».
– Ну, что же? – удивленно обратился директор к Окропиру Елизбаровичу. – По-моему, отлично отвечает.
– Это он только случайно верно ответил, – презрительно возразил Хевцуриани. – А спросите что-нибудь другое, Лев Львович, и увидите.
Директор попросил Северского доказать теорему о том, что внешний угол треугольника более каждого из внутренних, с ним смежных; теорему о том, что в треугольнике – против большей стороны лежит больший угол… Еще несколько других. И когда Северский четко и ясно ответил на все предложенные вопросы, Марков опять с удивлением обратился к Хевцуриани:
– Не понимаю, Окропир Елизбарович, почему вы говорите, что он тупой. По-моему – прекрасно все знает.
Хевцуриани пренебрежительно улыбнулся, наклонился к директору и с загадочным видом сказал:
– Не верьте ему, Лев Львович. Он только притворяется, что все понимает.
Прошло после этого десять или двенадцать лет. Однажды, во время каникул в одном из петербургских летних театров Северский с огромным успехом выступал в «Корневильских колоколах»6. Когда после арии «немки, испанки и итальянки, словом весь мир» начались бешеные аплодисменты, Северский долго стоял на сцене, раскланивался, и разглядывал публику первых рядов. И вдруг, замер от неожиданности: в первом ряду сидел старик с большой седой бородой, с характерным грузинским лицом и, не аплодируя, не улыбаясь, равнодушно смотрел на сцену.
– Хевцуриани! Несомненно, он! Какая радость!
В антракте быстро переодевшись и слегка разгримировавшись, Северский выскочил из-за кулис, вошел в зрительный зал и увидел старика на своем месте. Большинство публики уже вышло из зала.
Желая проверить себя, – не ошибается ли, – артист сел сзади старца, во второй ряд, и громко произнес:
– Окропир Елизбарович!
Тот задвигался на месте, обернулся и удивленно проговорил:
– Мене, кажется, кто-то зовет?
– Окропир Елизбарович! Это я! Я! Северский! Ваш бывший ученик! Узнаете?
– У меня было много всяких учеников! – холодно ответил Хевцуриани. И отвернулся.
Старик никак не мог забыть той обиды, которую ему нанес Северский на северном полюсе.
II
Взаимоотношения между учениками и преподавателями – весьма сложный вопрос. Казалось бы, добрый и ласковый преподаватель должен пользоваться всеобщей любовью и уважением учащихся, а суровый и строгий вызывать отталкивание в чуткой детской душе. Между тем, эта самая чуткая детская душа совсем не так проста, как кажется. Любовь без чувства ответственности за свои поступки, как и чувство ответственности без любви, не создают нормальных отношений между учителем и учеником. Дети легко всем сердцем привязываются и к людям, и к животным, но это не мешает им с любовным интересом обрывать мухам крылышки.
Вот, у нас за мое время было два преподавателя французского языка: один очень строгий, другой очень добрый. Строгого, конечно, боялись, на уроках никогда не шалили. Но какое было для всех удовольствие – сделать ему какую-нибудь гадость! Как-то раз в одном из младших классов излагал он спряжение глагола avoir в прошедшем неопределенном: passé indéfini. И когда дошел до выражений nous avon eu, vous avez eu, в классе послышался подавленный смех.
– В чем дело? – раздался с кафедры мрачный голос.
– Ничего, – храбро ответил кто-то. – Нам показалось интересно, что «мы имеем зю»…
Прошло некоторое время – и за суровым французом прочно установилась кличка «Зю». Зю пришел, Зю ушел, Зю пожаловался директору… Когда преподаватель шел тяжелой походкой по коридору, какой-то невидимый враг кричал ему вдогонку из-за угла: «Зю»! Когда, по окончании уроков, учитель выходил из здания гимназии из окна пансиона он слышал любезное приветствие: «До свиданья, Зю!» Кроме того, на стенах гимназии, во дворе, на пристройках, на некоторых домах города, на здании Оперы, на цирке, даже на дворце наместника красовались сделанные неизвестной рукой огромные надписи мелом «Зю». Подученные нашими гимназистами, уличные торговцы-кинтошки на Головинском проспекте при встрече с французом дружелюбно кивали ему головой и говорили: «Мое почтение, господин Зю». Дело дошло до того, что Зю в конце концов знал почти весь Тифлис, и даже не только Тифлис, но и все Закавказье: некоторые приходящие ученики нашей гимназии время от времени отправлялись на вокзал железной дороги и там, на товарных вагонах, под таблицей «сорок человек или восемь лошадей» писали мелом две огромные буквы «ЗЮ».
Таковым был единодушный ответ нашей гимназии на непомерную строгость и черствость нелюбимого француза. А как обращались мы с французом другим, добрым и ласковым?
Во время его уроков все чувствовали себя легко, вольно, уютно. Каждый занимался своим делом. Кто хотел, читал. Кто хотел, писал. Кто хотел, не читал и не писал, а просто мечтал. Шалуны же, из любви к милому преподавателю, давали волю своему юмору и своей многосторонней изобретательности. Когда этот добрый старший товарищ рассказал классу, что он боится мышей, услужливые детки принесли в класс двух мышей, посадили их в ящик кафедры, который француз обыкновенно выдвигал, чтобы достать оттуда свой учебник… И когда мыши выскочили из выдвинутого ящика, началось длительное развлечение: весь класс с радостными кликами гонялся за мышами, а перепуганный француз стоял на стуле и напряженно следил, чтобы эти отвратительные животные случайно не кинулись к нему и не взобрались по ногам под сюртук.
В другой раз наши пансионеры сделали специально для своего друга-француза чучело из одеял и подушек и нарядили его в гимназический мундир; на подушку, изображавшую лицо и разрисованную углем, нахлобучили фуражку с гербом, и все это водрузили на подоконник. Весь расчет основывался на том, что преподаватель очень близорук, не сразу разберет, в чем дело. И, действительно, войдя в класс и поднявшись на кафедру, француз с удивлением увидел на подоконнике фигуру наглого ученика, сидевшего там и не потрудившегося даже снять с головы фуражку. Яркий свет, проходивший в окно, не давал возможности разобрать, кто был этот нахал. Но француз все же заметил, что раньше этого типа на уроках он никогда не встречал. И лицо было какое-то странное: болезненно-белое, чересчур малокровное; и черты лица удивительно грубые: не физиономия, а просто рожа.
– Послушайте! – напустив на себя строгость, проговорил француз. – Слезайте с окна и идите на место.
Загадочный гимназист не отвечал и не двигался.
– Послушайте, я вам говорю?
Молчание.
– Рене Робертович! – поднявшись с «Камчатки», произнес автор чучела Гладыревский. – Это новичок, переведенный к нам из Кутаисской гимназии.
– А почему он молчит?
– Он глухой, Рене Робертович.
– Но как же он учится?
– Он не учится. Он просто проходит курс.
Только тогда, когда Рене Робертович сошел с кафедры и осторожно приблизился к удивительному новичку, все выяснилось. Сняв с головы чучела фуражку, преподаватель попытался сильно рассердиться, но из его попытки ничего не вышло. Класс дружно расхохотался, а за ним и сам Рене Робертович тоже.
Я уверен, что, если бы этот милейший человек случайно стал бы тонуть в Куре, или гореть во время лесного пожара в Боржоме, мы, ученики, все, как один, самоотверженно бросились бы его спасать. Но так как Рене Робертович на наших глазах ни разу не тонул и не горел, то никто из нас этих высоких чувств к нему не проявлял, а систематически продолжал изводить его. Мухи с выдернутыми крылышками продолжали жить в наших невинных детских сердцах.
Да, действительно, – каким должен быть идеальный преподаватель, вопрос очень сложный. И, задумываясь сейчас над ним, я, пожалуй, одобряю действия одного моего старого друга, который когда-то был преподавателем гимназии. Давая свой первый урок в незнакомом ему классе, он молча взошел на кафедру, пытливым взглядом окинул стоявших перед ним мальчуганов, с любопытством рассматривавших свою будущую жертву, и, заметив в числе других учеников одного с ярко-рыжими волосами, – строго крикнул:
– Рыжий – в угол!
Класс дрогнул от неожиданности. Почему? Отчего? Наступило жуткое молчание. Изумленный рыжий покорно отправился в угол, все тихо опустились на места, соблюдая до конца урока небывалую тишину. А преподаватель, уже без всякой суровости, с ласковым выражением лица, стал излагать сущность предмета, который детям предстояло в этом году проходить. Говорил он интересно, понятно, делал любопытные отступления… И завоевал внимание всех.
А прошло месяца два-три, и между классом и учителем установились великолепные отношения. Рыжий стал одним из первых учеников. И когда этот несправедливо обиженный осмелился, наконец, как-то спросил:
– Виктор Иванович, скажите: за что вы на первом уроке поставили меня в угол?
Тот подумал и с многозначительной улыбкой ответил:
– Это оказалось необходимым по соображениям высшей педагогики.
Наш учитель латинского языка – Федор Дмитриевич был странной личностью. До самого окончания гимназии мы так и не узнали, какой это человек – плохой или хороший, добрый или злой. Он никогда не сердился, но и никогда не был весел; только некоторые особенно наблюдательные ученики раза три или четыре в год улавливали на его бесстрастном лице нечто вроде улыбки. Правда, до нас доходили неясные слухи о том, что Федор Дмитриевич в частной жизни был очень оживленным и интересным собеседником, умел шутить и даже рассказывать анекдоты. Но в классе удостовериться в правдивости подобных слухов мы никак не могли. Видимо, с нами, учениками, он очень скучал, как и мы с ним. Даже самые заядлые наши шалуны не пытались подшучивать над ним в своих проказах, хорошо понимая, что он не оценит по достоинству блеска их остроумия.
Сидел он обычно за кафедрой в неподвижном положении, опустив правую руку на правое колено, левую руку на левое колено: безучастно смотрел на всех отвечавших и не отвечавших; и говорил всегда одним и тем же тоном, точно прислушиваясь к какому-то видимому камертону.
Прозвали мы его «колоссом Мемнона», изображавшего фараона Аменофиса Третьего. Этот колосс, как мы знали, при первых лучах восходящего солнца издавал особый однообразный звук. По нашему мнению, указанный звук, наверно, был похож на голос Федора Дмитриевича. Хорошо занимавшиеся ученики не боялись его, так как никогда не придирался и был справедлив. Но лентяи нередко испытывали страх, особенно в конце четверти, когда Федор Дмитриевич вызывал их и гонял по всему курсу.
Как-то раз, явившись в класс, колосс Мемнона размеренными шагами подошел к кафедре, молча сел, раскрыл журнал, положил руки на колена, и обычным безучастным голосом произнес, разделяя слова:
– Матерно. Гладыревский. Мгалобели. Исправляться!
Эти трое – Матерно, Гладыревский и Мгалобели имели в классе прочную репутацию последних учеников. К Овидию и Вергилию они относились так же равнодушно, как к Цицерону и Цезарю, а к спряжению глаголов так же безразлично, как к склонению имен существительных. В общем, все это было для них чем-то вроде икса, о котором иногда говорится в алгебре.
– Станьте передо мною полукругом, – потребовал Федор Дмитриевич.
Они разместились между кафедрой и партой, заслонив собою сидевшего там первого ученика Стадлина, всегда выручавшего их своим подсказыванием.
– Читайте, Матерно, – уныло приказал Федор Дмитриевич.
Матерно начал заданную на урок одну из «Метаморфоз» Овидия:
«Lydia tota fremit… Frigiaeque per oppida facti… Rumor it et… sermonibus occupat orbem…»7.
Он продолжал читать. Читал долго и жутко, часто спотыкаясь в произношении, повторяя слова по два раза, или пропуская их. Гекзаметр превращался у него в какой-то таинственный размер, дактиль превращался в хорей, а затем становился то анапестом, то амфибрахием.
– Довольно, Матерно, – брезгливо прекратил это тягостное чтение Федор Дмитриевич. Затем помолчал и спросил: – А скажите, Матерно: все ли слова вам известны в прочитанном?
– Все! – с решительным отчаянием ответил Матерно.
– В таком случае, Матерно, если вам все слова знакомы, скажите: что значит слово opinio?
– Opinio? – с радостным удивлением переспросил ученик. – Ну, это, так сказать, ясно… Opinio… Opinio…
Он повернул левое ухо к передней парте, где первый ученик Стадлин шепотом произносил: «мнение, мнение, мнение»… И уверенно воскликнул:
– Менее.
– Менее? – без всякого удивления ответил Федор Дмитриевич. – Нет, Матерно, opinio не значит «менее». – Гладыревский, – Федор Дмитриевич бесстрастно обратился к соседу Матерно. – Скажите! Что значит слово opinio?
– Opinio? – с участливым выражением лица, даже чуть-чуть угодливо, произнес Гладыревский. – Я сейчас… С удовольствием. Opinio значит…
Так как Стадлин находился сзади него немного правее, то он повернул к первому ученику правое ухо.
– Opinio значит – имение! – с вежливым поклоном заявил Гладыревский.
– Имение? – опять, нисколько не удивляясь, заметил Федор Дмитриевич. – Нет, Гладыревский, opinio не значит имение.
Он вытянул вперед голову, взглянул туда, где сидел подсказывавший, и не меняя тона произнес:
– Стадлин! Довольно! Я слышу, что – помощь!..
Третий из исправлявшихся – Мгалобели, сильно волновавшийся в ожидании того, что очередь отвечать дойдет до него, обрадовался случаю блеснуть своим знанием. Столкнув с места Гладыревского, горячий грузин быстро приблизился к кафедре и торжественно воскликнул:
– Да, да, Федор Дмитриевич! Я помню! Opinio значит: помощь!
– Помощь?
Федор Дмитриевич помолчал, повернул свое туловище на тридцать градусов в сторону, чтобы быть лицом к лицу с Мгалобели, уставился на него рыбьими глазами и холодно отчеканил:
– Нет, Мгалобели. Opinio не значит – помощь. Помощь хуже, чем менее и имение!
Полной противоположностью Федору Дмитриевичу был маленький добродушный, веселый и подвижной Матвей Андреевич, один из воспитателей нашего пансиона, преподававший в младших классах рисование и дававший желавшим учиться живописи уроки в рисовальном классе. Здесь, в рисовальном классе, среди копий с лучших произведений классических скульпторов, он читал иногда нам, пансионерам, интересные лекции о древнегреческой и римской мифологии.
Будучи с нами, учениками старших классов, в дружеских отношениях, Матвей Андреевич однажды под страшным секретом сообщил нам, что директор Лев Львович, особенно покровительствовавший рисовальному классу и стремившийся обогатить его новыми образами классического искусства, выписал из Петербурга статую дискобола.
– Вот, смотрите, какая это прекрасная вещь, – воодушевленно начал рассказывать Матвей Андреевич, показывая нам фотографический снимок со статуи. – Дискобол, как вы знаете, – метатель дисков. В древности подобный спорт очень любили. Знаменитый Дискобол из бронзы, сделанный знаменитым скульптором Мироном, был утерян. Но на Эсквилинском холме в Риме археологи нашли вот эту самую копию с миронова дискобола, и сейчас она находится, в Риме во дворце Массимо… Вы видите, какая пропорциональность частей тела? Он согнулся, намереваясь бросить диск, но какое равновесие во всей фигуре! Одна рука охватывает диск. Другая придерживает ногу для усиления упора… Какая художественная напряженность мускулов!
– Да, действительно… – не совсем разбираясь во всех этих красотах, бормотали мы. – Интересно…
– Только, смотрите, господа, – тревожно добавил Матвей Андреевич, – не выдавайте меня. Лев Львович сам мне не говорил, что выписал Дискобола. Я со стороны это узнал. Очевидно, он хочет мне сделать сюрприз. Уже на днях Дискобол должен прибыть к нам!
Указанное секретное сообщение произвело на нас очень сильное впечатление. Но не потому, что мы обрадовались новому украшению рисовального класса, а потому, что почувствовали здесь возможность сыграть какую-нибудь новую милую шутку с любимым Матвеем Андреевичем. Вопрос только состоял в следующем: какую именно?
И вот, вечером, на собрании, в спальне, ученик Ерицев, самый великовозрастный из нас, первый ученик по гимнастике и последний по математике, вдруг предложил:
– Господа! Хотите, я буду дискоболом?
– Ты? Дискоболом? А как?
Все вонзились в него любопытными взглядами.
– Как? А вот как. Очень просто. Вы знаете, что в рисовальный класс ведут две двери: одна со двора, другая – отсюда, из нашего дортуара. Ключи обычно находятся у Матвея Андреевича в кармане пальто. Послезавтра, когда он будет дежурным, мы после обеда украдем у него ключи, откроем отсюда дверь, а я, голый, пройду в рисовальный класс и стану там в таком виде, как мы видели на рисунке. Нужно только взлезть на какую-нибудь подставку… А когда все будет готово, вы запрете дверь на ключ, пойдете к Матвею Андреевичу и расскажете, что видели, как директор вместе с носильщиком, тащившим ящик, подошел к рисовальному классу со двора, отпер дверь и пробыл там некоторое время. А затем вышел с носильщиком, у которого уже не было ящика, запер дверь на ключ и ушел.
– Так, так… – лихорадочно поддакивали мы. – Ну, а потом?
– Ну, а потом Матвей Андреевич начнет искать в пальто ключи, не найдет, и вы его приведите сюда, в спальню. Здесь он может заглянуть в рисовальный класс через круглое окошечко, которое находится в верхней части двери. А когда через окошко он налюбуется Дискоболом, посоветуйте ему отправиться домой за ключами, которые он, наверное, там забыл. И пока он будет в отсутствии, вы меня выпустите. Ключи же мы ему как-нибудь после положим обратно в карман.
План Ерицева показался нам гениальным. Когда наступил знаменательный день демонстрирования Дискобола, вся наша группа находилась в необычайном волнении. Кое-как прошли уроки. Кто-то из заговорщиков за невнимательность получил единицу. Томительно долго тянулся пансионный обед, с его традиционными борщом, битками и печеными яблоками… И вот пробило четыре часа, когда надо было уже начать действовать.
Все мы собрались тайком в дортуаре, где днем не разрешалось проводить время. Ерицев догола разделся, удовлетворенно осмотрел свои ноги, которые накануне побрил, взял в руку украденную на кухне сковородку без ручки, заранее тщательно очистив ее от копоти, и деловым шагом направился в рисовальный класс. Осторожно взобравшись на постамент, освобожденный нами от Венеры Милосской, переставленной на подоконник и вызывавшей тревогу прохожих за чистоту нравов нашей гимназии, Ерицев стал спиною к окну, чтобы лицо его было в тени, взял в одну руку сковородку, другою рукою коснулся ноги пониже колена и замер в такой позе.
– Хорошо? – деловито спросил он.
– Чудесно! – восторженно ответили мы хором.
– Пропорциональность есть?
– Есть!
– Напряжение мускулов видно?
– Видно!
Мы покинули дискобола, заперли на ключ дверь и торопливо направились к Матвею Андреевичу, который сидел у себя в дежурной комнате и перечитывал «Мифы классической древности» Штолля8.
Сенсационное сообщение о тайном визите директора в рисовальный класс вместе со статуей привело нашего любимца в неописуемое волнение. Правда, сначала он не поверил. Но увидев на наших лицах ту глубокую искренность и ту чистосердечную простоту, которая свойственна только невинной детской душе, – засуетился, забегал по комнате, забормотал, и затем начал нервно смеяться.
– Значит, правда… Сюрприз!.. Удивить хочет… Шутник!..
Дальше все произошло почти так, мак мы предвидели. Не найдя в кармане пальто ключей, Матвей Андреевич отправил одного из нас к себе на квартиру, предполагая, что по рассеянности забыл их дома. А сам вместе с нами быстро направился в дортуар, приставил у двери рисовального класса стул, взобрался на него и прильнул лицом к окошечку.
Уже приближались ранние зимние сумерки. Солнце склонялось к горизонту. В огромной комнате, загроможденной столами, стульями, классными досками, статуями, слепками, шарами и пирамидами для первоначального обучения рисованию с натуры, – протягивались длинные тени. И тут, в игре света и теней, по соседству с Венерой и огромной головой Зевса Олимпийского, созданного бессмертной рукой Фидия, в застывшей позе стоял он, наш Дискобол, заранее предупрежденный стуком в дверь, что Матвей Андреевич приближается.
– Замечательно! Великолепно! – радостно бормотал наш ценитель искусства, ерзая носом по стеклу и время от времени поворачивая к нам счастливое лицо. – Хотя это копия, но я чувствую дыхание гениального Мирона!
– Да, он дышит, – чистосердечно согласился один из нас, ближе всех стоявший к стулу Матвея Андреевича.
– Одно жаль, – продолжал восторженный поклонник Мирона, – что здесь гипс соединен с каким-то составом, который делает изваяние слегка темноватым. Хотя я видел, например, во время поездки в Германию в мюнхенской Глиптотеке несколько фигур…
Матвей Андреевич не окончил фразы и замер на месте. На лице выразился испуг. Глаза, слегка выдвинувшись из орбит, неподвижно уставились в противоположный конец дортуара.
– Вы что тут делаете, господа? – послышался удивленный голос директора. Увидев, как преподаватель читает лекцию, стоя на стуле, Лев Львович медленно подошел и внимательно оглядел нашу группу.
– А! Это вы… Лев Львович… – виновато улыбаясь, забормотал Матвей Андреевич, неуклюже слезая со стула. – А мы тут любуемся… Дискоболом…
– Каким Дискоболом?
– Хе-хе… Я уже знаю: сюрприз, Лев Львович… Сюрпризик!..
– Сюрпризик? Дискобол? Где?
– А вот там… Извольте посмотреть… В это окошечко…
Директор изумленно взглянул на подобострастно изогнутую фигуру преподавателя и опустил руку в карман.
– Ничего не понимаю. Погодите… Где ключи? А, вот.
Он вставил ключ в замочную скважину, толкнул дверь в рисовальный класс и вошел. Матвей Андреевич со смущенно-хитрой улыбкой, семеня ножками, двигался за ним. А мы, ошеломленные, подавленные, не знали, что предпринять. Бежать? Но поздно. Директор все равно всех видел. Да и кроме того, нечестно оставлять в беде товарища.
Увидев Дискобола на месте Венеры Милосской, пораженный директор боязливо стал к нему приближаться. Матвей Андреевич тоже. Мы со страхом толпились у двери.
И, вдруг, Дискобол выпрямился. Рука, упиравшаяся в ногу, поднялась кверху. Другая – разжалась, отбросив в сторону сковородку, со звоном покатившуюся под Зевса Олимпийского. И мощная фигура древнего атлета пружинисто метнулась вперед, пролетела мимо директора и исчезла, проскочив в открытую дверь дортуара.
– Ерицев? – узнав Дискобола, строго спросил Лев Львович Матвея Андреевича:
– Ерицев! – тоже узнав Дискобола, уныло ответил Матвей Андреевич Льву Львовичу.
В мои времена в карцер уже не сажали. Взамен этого самозванец-дискобол был приговорен к лишению отпуска на рождественские праздники. Нам же, его соучастникам, сбавили в четверти балл за поведение.
Среди преподавателей упомяну еще одного очень интересного и красочного человека – учителя музыки, чеха Иосифа Ивановича Кункля.
В конце прошлого столетия и в самом начале нынешнего в наших русских гимназиях находилось немало чехов, главным образом в качестве учителей греческого и латинского языков. Почему это – затрудняюсь сказать. Возможно, что в силу симпатий правительства и общественных кругов к младшим братьям славянам. Обычно чехи были весьма добросовестны, хорошо знали предмет, но, к сожалению, часто русский язык был им известен значительно хуже, чем греческий или латинский. Мне рассказывали, например, про одного что, разбирая текст с рассказом о том, как воины варили себе пищу на кораблях, он переводил: «На корабле поднимался дым от пищеварения».
Иосиф Иванович давал уроки музыки желающим по вечерам и создал из учеников недурной «симфонический» оркестр, которым наш директор очень гордился. И, действительно, на ежегодных актах этот оркестр удивлял многочисленных почетных гостей своей сыгранностью и своим бойким исполнением таких номеров, как увертюра к «Дон Жуану» Моцарта, интродукция к опере «Норма» или «Приглашение к вальсу» Карла Марии фон Вебера.
Я участвовал в оркестре в качестве одной из первых скрипок и регулярно посещал вечерние занятия Кункля. Собирались мы группами – по очереди, игравшие на струнных инструментах и на духовых. Только Иосиф Иванович, к сожалению, был очень словоохотлив и уроки сильно затягивал. Особенно много времени уходило у него на анекдоты, которыми он любил щеголять.
– Хотите анекдот? – спрашивал он, когда все мы, «струнные», были уже налицо. И, не ожидая ответа, рассказывал:
– В школе учитель спрашивает ученика: Карл, скажи, которых ты знаешь животных безпозвоночников? – Червичэк, господин учитель. – А еще какого ты знаешь безпозвоночника? – Еще один червичэк, господин учитель. Ха-ха-ха!
И Иосиф Иванович сам начинал хохотать, давая понять, что анекдот окончен.
– А вот еще. В церкву приходит один человек и видит – кругом пусто. Тогда он спрашивает того, который продает свечку: скажите, пожалуйста, почему в церкве никого нет? – Потому нет, – говорит тот, – что никто не пришел. Ха-ха-ха!
– Ха-ха-ха, – снисходительно соглашались мы со смехом Иосифа Ивановича.
Несмотря на свою жизнерадостность, Кункль, однако, долгое время испытывал в душе тяжкую драму. Вот уже три года, как написал он для нашего оркестра прекрасную симфоническую картину – «Лесную сюиту», в которой изображаются все звуки леса. Не хуже, чем в «Лесном шепоте» Вагнера. Кроме того, в этой сюите происходит и буря вместе с грозой, тоже не слабее, чем в «Пасторальной» симфонии Бетховена. Между тем, пренебрегая всеми достоинствами сюиты, директор никак не желал, чтобы это произведение было исполнено на акте. Долго мучился бедный Иосиф Иванович, терпя незаслуженное оскорбление. И, вот, однажды, на четвертый год, когда я был уже в седьмом классе, Иосиф Иванович как-то раз вбежал в класс, радостно-возбужденный и торжественно объявил, что на предстоящем акте будет исполняться «Лесная сюита». Директор разрешил.
Все мы искренно обрадовались за Кункля и добросовестно приступили к разучиванию своих партий. Иосиф Иванович на репетициях сильно волновался и нервно растолковывал всем, что их инструменты должны изображать. Мы, первые скрипки, обязаны были особенно подчеркнуть рисунок мелодии, которую, сказать по правде, трудно было уловить, несмотря на закатывание глаз и приседания автора. Дирижировал Кункль вообще очень темпераментно. Иногда вытягивался во весь свой рост, требуя от нас форте или фортиссимо; иногда опускался, подгибая худощавые ноги, и чуть ли не садился на корточки, когда нужно было перейти на нежное пианиссимо. А на бритом изможденном лице его отражалась вся многогранность темы каждого значительного произведения. Окруженные веером морщин глаза его, выражали попеременно, то нежную сладость, то глубокую печаль, то буйный протест, то покорное подчинение судьбе.
Во время репетиций «Сюиты» Иосиф Иванович особенно долго бился с двумя флейтистами, которые никак не могли понять, что от них требуется.
– Это птички поют, понимаете? – восклицал Кункль. – Делайте, как птички! Пойте!
– А как же я могу петь, когда у меня рот занят? – ворчливо отвечал один из них.
– Не вы должны петь, а флейта! Она у меня птичка!
Точно так же много хлопот было у Иосифа Ивановича с нашим дискоболом Ерицевым, игравшем на контрабасе. Ерицев очень любил свой инструмент, но любил не за его звуки, а за величину. Будучи одним из самых высоких учеников в гимназии, он выбрал контрабас, как инструмент более всего подходящий к его фигуре. Кроме того, только на контрабасе, во время фортиссимо, он мог показать всю мощь и игру своих мускулов.
– Тише, Ерицев! – умолял Кункль. – Вы должны показывать не кричание тигра, а шороховатость листьев в лесу.
И, вот, наступил, наконец, счастливый для Иосифа Ивановича день. День, когда весь высший свет Тифлиса должен услышать его «Лесную сюиту». И, действительно, на акт по обычным специальным приглашениям собрались – представитель Экзарха Грузии – архиерей Грузинской епархии; генерал – представитель Главноначальствующего; губернатор с супругой; вице-губернатор с супругой; председатель Судебной палаты; председатель Окружного суда; командиры стоявших в Тифлисе полков; городской голова, члены управы, высшие чиновники; редактор «Тифлисского листка» и многие другие выдающиеся люди Закавказского края. В первом ряду, рядом с директором, сидели: справа – архиерей, слева – представитель Главнокомандующего и губернатор с супругой. Остальные были размещены сообразно с их рангом и положением в обществе.
Сначала прошла часть официальная. Мы сыграли «Боже Царя храни». Затем, в перерыве, директор подошел к Кунклю и шепотом спросил: проверил ли он швы своего фрака и брюк? Этот вопрос не был праздным, так как в позапрошлом году на акте произошел, в самом деле, весьма прискорбный случай: во время исполнения интродукции к «Норме» Кункль при переходе оркестра от форте на пиано напряженно нагнулся к оркестру, присел, фалды фрака раздвинулись, задний шов брюк разошелся, и Тифлисскому высшему свету открылась та тайна, что наш дирижер носит не белое нижнее белье, а голубое, с полосками.
Получив от Кункля успокоительное заверение, что жена его вчера тщательно закрепила все швы, директор вернулся на свое место, дал знак начать музыкальную программу, – и Иосиф Иванович поднялся на помост, где стоял пульт.
Мы, исполнители, конечно, все были готовы. Виолончелисты, как полагается, сидели против дирижера, прочно обняв ногами свои инструменты; первые скрипки расположились справа, вторая – слева. А сзади разместились деревянные и медные, за которыми горделиво возвышалась фигура Ерицева, одной рукой опиравшегося на огромный гриф контрабаса, другой рукой мощно сжимавшего упругий смычек.
Кункль постучал палочкой, поднял ее вверх, опустил, – и «Лесная сюита» началась. Первые скрипки в нежном пиано повели незамысловатую, но полную романтизма кантилену; вторые скрипки аккомпанировали первым, в тихих переливчатых звуках передавая лепет свежей листвы; флейты время от времени проходили по этому фону зигзагами нот, изображая пение и щебетание птиц; кларнет в одной и той же терции повторял однообразное кукование кукушки; легкое трение медных тарелок воспроизводило звуки цикад; а контрабас Ерицева сдержанным хрипом смычка давая шуршание опавших листьев, которыми играл, налетавший время от времени, ветерок.
Зал притих. Несомненно, «Сюита» производила на него впечатление. Представитель Главноначальствующего, склонившись к директору, одобрительно что-то шептал, на что директор отвечал почтительным кивком головы, не отводя, однако, тревожного взгляда от Кункля и его панталон. Архиерей, видимо, тоже был доволен, любовно поглядывая на оркестр и удовлетворенно разглаживая бороду.
Но, вот, в нежную лесную идиллию неожиданно врывается тревожный рокочущий звук литавр. Это – отдаленный гром, предвещающий приближение грозы. Контрабас зашуршал листьями сильнее, постепенно переходя к треску сучьев и к обламыванию сухих ветвей. Флейты бросили птиц и засвистали порывами визгливого ветра. Наконец, раздался неистовый грохот медных тарелок. В каденциях скрипок сверкнула ослепительная молния…
Кункль всем своим существом ушел в эту грандиозную бурю, лицо его дышало искренним вдохновением. Глаза лихорадочно метались от одних инструментов к другим, магическая дирижерская палочка исступленно носилась в воздухе. Иосиф Иванович был поистине счастлив, ощущая, что вся разыгравшаяся в зале стихия – создание его собственного, личного творческого духа.
Но что это такое? Нечто чуждое, диссонирующее, вдруг, ворвалось в «Сюиту». Наряду с бурей, проходившей в соль мажоре, прокатился громкий добавочный гул в сопровождении жалобного воя, построенного на несомненном миноре. Гул рос. Завывание тоже, вдруг, под фортиссимо всего оркестра, под рокот литавров, грохот тарелок, рев контрабаса, визг флейт, хроматические взлеты скрипок и под добавочный таинственный гул – все помещение актового зала дрогнуло, затряслось, люстра под потолком закачалась, стоящий в углу бюст Пушкина упал с высокой колонны…
– Землетрясение! – раздался истерический женский крик.
Оркестр смолк, внезапно остановившись на очередном ударе грома. Музыканты соскочили со своих мест. Кое-кто пытался бежать сквозь закрытую дверь в соседний дортуар. Мы, скрипачи, продвинулись к подоконнику, на который можно было вскочить в случае обвала потолка. Потеряв от страха контроль над своими действиями, я почему-то поднял к плечу скрипку, ударил по струнам смычком и стал громко наигрывать сентиментальную грузинскую песню: «Сакварело, сада хар?»9.
А в зале началась паника. Некоторые бежали, спустившись по лестнице к выходу. Некоторые жались к стенам, некоторые вышли в коридор. Архиерей, подняв руку, что-то говорил, успокаивая присутствовавших. Как мне потом рассказывали, – не знаю, правда ли это, – инспектор наш сказал своей жене: «Душечка, я принесу тебе зонтик против штукатурки» – и исчез. Учитель латинского языка Федор Дмитриевич, будто бы, стал объяснять одному из приезжих петербургских гостей, что в Тифлисе землетрясения не редки и что к ним нужно постепенно привыкать, как к неизбежному явлению природы. А про директора Льва Львовича говорили, что перепуганная губернаторша стала резко упрекать его за землетрясение, на что Лев Львович растерянно отвечал: «Простите, ваше превосходительство, но я, право, не виноват».
Увы! Бедный Кункль после этого так никогда и не дождался вторичного, полного исполнения «Лесной сюиты». Когда, впоследствии, он как-то раз в разговоре с директором заикнулся о повторении своего произведения, Лев Львович испуганно замахал руками и ответил:
– Ну, нет, дорогой! Вы мне опять испортите акт!
Иосифу Ивановичу оставалось утешаться только тем, что у Шуберта тоже была своя неоконченная симфония.
III
О жизни своей в пансионе первой Тифлисской гимназии всегда вспоминаю с приятным чувством. Хотя у нас, пансионеров, было много начальства – директор, инспектор, воспитатели, классные надзиратели, дядьки, – однако, никакого начальственного гнета мы не ощущали. Режим, установленный директором Львом Львовичем Марковым, был достаточно либеральным, без излишних формальностей. Директора все мы любили и уважали. Инспектора Обломского – тоже, особенно за его незлобивость и меланхолическое отношение к нашим проступкам.
Помню, как-то приехал я из Батума после пасхальных праздников, опоздал на два дня. Инспектор, к которому нужно было явиться, принял меня с напускною суровостью.
– Почему опоздал? – строго спросил он.
– Простите, Петр Ильич… – виновато ответил я. – Поздно приехал.
– А отчего поздно приехал?
– Опоздал, Петр Ильич.
– Ага. В таком случае, постарайся, пожалуйста, не опаздывать, когда поздно приезжаешь, и не приезжай поздно, когда опаздываешь. Иди.
Из воспитателей самым строгим был у нас Константин Петрович Найденов. Любил он распекать за каждую малейшую провинность, много шумел. Но весь этот шум обычно ничем неприятным не кончался. Найденов только любил, чтобы ему никогда не возражали.
Бывало, скажешь ему в свое оправдание:
– Но ведь это было не так, Константин Петрович…
И он взрывается:
– Что? Не так? Значит, я вру?
– Отчего врете, Константин Петрович… Но я…
– В таком случае я лжец?
– Нет, не лжец, но меня там не было…
– Следовательно, ты меня обвиняешь в клевете? Считаешь нечестным человеком? У которого нет ни стыда, ни совести? Очень хорошо! Очень мило! Прослужил я верой-правдой Царю, отечеству, Министерству Народного Просвещения тридцать лет, награжден орденом Станислава третьей степени, дожил до седых волос, а какой-то мальчишка, щенок, смеет уличать меня в искажении фактов, в недостойном поступке? Пошел вон, чтобы я тебя не видел!
Жизнь в пансионе шла по звонку. По звонку вставали, пили чай, завтракали, обедали, ужинали. В столовой во главе каждого стола сидел ученик старшего класса – седьмого или восьмого, – который должен был распределять порции и следил, чтобы младшие не шалили.
Эти функции благотворно действовали на старших учеников, делали их более солидными, серьезными, воспитывали чувство ответственности и справедливого отношения к людям. Ведь правильно распределять порции, например, делить курицу, не такая простая вещь.
Вообще, ученики старших классов считались у нас уже полу-студентами и пользовались льготами, о которых не могли мечтать младшие. Семиклассники и восьмиклассники имели право после обеда до пяти часов ежедневно выходить из здания гимназии на прогулку без всякого надзирателя, что очень льстило их самолюбию. Кроме того, раз в неделю они могли посещать по вечерам оперу или драму. А при приготовлении уроков, когда младшие собирались в общий рекреационный зал, старшие занимались или у себя в классе или в просторном помещении библиотеки.
По вечерам, перед сном, в дортуаре старших обычно было спокойно и тихо, чего нельзя сказать о дортуарах младших. Там, у малышей, часто стоял шум, организовывались битвы с индейцами, война англичан с бурами, причем подушки играли роль артиллерийских снарядов. Дежурному воспитателю стоило иногда большого труда прекратить эти военные действия и заставить сражающихся заключить продолжительный мир. Нередко наиболее изобретательные шалуны устраивали заговоры против тех товарищей, которые рано засыпали и постыдно уклонялись от участия в сражениях. Например, привязывали тонкую веревку к нижнему концу одеяла уснувшего дезертира, протягивали ее под соседние кровати, и тянули, пока одеяло не слезало со спавшего. Спавший просыпался от холода, натягивал на себя одеяло; но, когда это повторялось несколько раз, разъяренная жертва соскакивала с постели, кидалась на спавшего рядом ни в чем неповинного соседа и начинала тузить его кулаками за глупую шутку.
Или устраивали иногда «землетрясения». Кто-нибудь подлезал под кровать спящего и спиною подбрасывал кровать в воздух. Спавший в ужасе просыпался, а заговорщики, делая вид, что тоже проснулись, поднимались на своих постелях и начинали обмениваться мнениями о силе только что происшедшего землетрясения. На следующий день одураченный пансионер, рассказывая приходящим ученикам о страшном ночном толчке, удивлялся, что никто в городе этого исключительного явления природы не наблюдал.
Перейдя в шестой класс, я сделался «старшим» учеником и приобрел право на ежедневные прогулки по городу после обеда.
Небольшими группами мы бродили по улицам; по Верийскому спуску направлялись к берегу Куры, где любовались быстрым бегом реки с ее жуткими водоворотами; ходили в красочную торговую часть города – на авлабар, где раздавался непрерывный шум от гортанных выкриков торговцев, от грохота и звона выделываемой посуды, от рева ослов и стука проезжающих фаэтонов. Иногда встречалась нам целая вереница таких фаэтонов: в первом сидели зурначи, услаждая слух окружающих гнусавыми и барабанными звуками зурны; в следующих – по пяти и по шести человек в каждом – развеселившиеся местные жители из простонародья, с бутылками и стаканами в руках, что-то громко восклицавшие, протягивавшие руки с наполненными стаканами в разные стороны и пившие за здоровье встречных прохожих. Это, оказывается, был свадебный кортеж, гуляние в честь новобрачных. А иногда попадались и одиночные фаэтоны, тоже переполненные пассажирами, но уже молчаливыми: мать, отец, дети, прислуга, корзины с едой, с бутылками, с одеялами, с теплыми шарфами, с грудой белья. То целая семья ехала мыться в знаменитые Тифлисские бани.
Однако самыми любимыми послеобеденными прогулками были восхождения на Давидовскую гору, подъем на которую начинался возле нашей гимназии. Добравшись до монастыря, в котором находится гробница Грибоедова, мы по тропинке отходили куда-нибудь в сторону, располагались над обрывом, откуда открывался чудесный вид на весь город, и начинали петь хором грузинские или малороссийские песни. В этих случаях я старался изображать бас, считая, что басовые ноты придают человеку солидность и вес в обществе. А когда наш репертуар хоровых вещей иссякал, начинались сольные номера. Так как я уже бывал в опере и особенно полюбил «Аиду» и «Фауста», то кое-что оттуда помнил. Стоя над обрывом лицом к целому Тифлису, я во весь свой бас начинал воспроизводить партию главного жреца:
– «Радамес! Радамес! Радамес! Оправдай себя!».
А затем, делаясь Мефистофелем, принимался заклинать цветы:
– «И вы, цветы, своим душистым тонким ядом напоите сердце Маргариты!».
Нечего говорить, как льстило моему самолюбию, когда проходившие мимо нас к монастырю набожные грузинки в испуге останавливались, стараясь узнать, в чем дело, а внизу, под обрывом, в примыкавших к горе дворах начинали неистово лаять собаки: ведь это я тот, который вызвал повсюду такое волнение!
Кончали же мы свои концерты на горе обыкновенно какими-нибудь веселыми номерами, главным образом, популярными песнями тифлисских кинто10. Например:
«Если ты мене не любишь,
На Кура-река пойду,
Больше мене не увидишь:
Как шамайка поплыву».
Или другой:
«В Муштаиде, в пять часов,
Музыка игрался,
Разных сорта барышня
Туда-сюда шлялся».
Между прочим, во время прогулок по Тифлису мы имели возможность довольно хорошо ознакомиться с нравами и повадками этих кинто, представлявших собой особый класс населения города, весьма своеобразный и любопытный. Были они мелкими торговцами разных местных национальностей, главным образом, из армян, продававшими свой скромный товар в разнос с лотков, которые носили на головах; некоторые же, побогаче, имели небольшие лавчонки, где можно было купить зелень, фрукты, молочные продукты и всякую галантерейную мелочь. Отличались они обычно веселым характером, жизнерадостностью: любили шутки, прибаутки, иногда довольно грубые – нередко подтрунивали и над собой, и над покупателями.
Правда, остроты их иногда бывали стереотипными. Если кто-нибудь из экономных покупателей просил отрезать ему небольшой кусочек сыра, или продать одно яйцо, кинто приближал к нему свое лицо и как бы по секрету с интересом спрашивал:
– Ты что? Много гостей себе позвал?
Но большей частью эти шутки и саркастические замечания оказывались все же импровизированными. Например, один из наших гимназистов как-то зашел в лавку к кинто купить небольшой арбуз.
– Скажите, пожалуйста, – спросил он, – есть у вас арбузы?
– А это что? Хурма? – ответил кинто, показывая рукой на три кучки арбузов, аккуратно сложенных у стены.
– Мне нужно за пять копеек.
– За пять там, самые маленькие.
Покупатель подошел к указанной ему кучке, стал поднимать по очереди каждый арбуз, прикладывать его к уху и сжимать, чтобы по хрустению коры определить зрелость. Перебрал он почти все арбузы и в беспорядке разбросал их по полу.
Это поведение гимназиста кинто не понравилось. Он стоял сбоку, выставив вперед свой живот, на котором выпячивалась в виде большой шишки серебряная застежка пояса, и мрачно следил за происходившими опытами.
– Послушай! – не выдержав, наконец, спросил он. – Ты что делаешь?
– А я хочу, чтобы звук хороший был, – продолжая перебирать арбузы, отвечал тот.
– Что такое? Звук? – с негодованием воскликнул кинто. – Ты за пять копеек покупаешь и хочешь, чтобы в середине духовой оркестр играл?
А однажды, во время послеобеденной прогулки по Головинскому проспекту, мы, гимназисты, наблюдали такую сценку.
Нам навстречу по улице возле обочины тротуара медленно двигался кинто с лотком на голове и время от времени громко выкрикивал:
– Свежие фиалки! Пахучие свежие фиалки!
Между прочим – все кинто очень любили называть свои товары «свежими», не только цветы и фрукты, но и все остальное. Гнали по улице гусей и кричали: «Свежие гуси!». Несли на лотках нитки, пуговицы, булавки и тоже восклицали: «Свежие нитки! Свежие пуговицы!».
– Кинто, – обратилась к продавцу шедшая впереди нас дама, – Покажи фиалки!
– Пожалуйста, мадам! С удовольствием!
Он торопливо снял с головы лоток, на котором в живописном порядке были разложены маленькие букетики, и услужливо протянул его даме.
– Не особенные! Не важные! – капризно заговорила дама, поочередно поднося к носу фиалки и пренебрежительно бросая их обратно на лоток. – Совсем старые!
– Как старые? Я сегодня их на курьерском поезде из Авчал привозил!
– Рассказывай, рассказывай. Вот этот – совсем увядший… Этот – не пахнет…
– Не пахнет? На целую версту пахнет, мадам! Спроси вон того господина, который около Дворца стоит: он скажет, что оттуда запах слышит!
– Нет, нет. Дрянь. Не надо.
Дама отвернулась от лотка и двинулась вперед. Кинто за нею.
– Барыня, купи!
– Нет, нет.
– Купи, барыня!
– Потом… как-нибудь… После!
Она ускорила шаг. А кинто остановился, вздохнул, обиженно посмотрел ей вслед и с горькой усмешкой крикнул вдогонку:
– Эх, что потом! Потом, может быть, ты уже сдохнешь!
На все местные или общероссийские события кинто откликались своеобразно. Когда в Тифлисе трамвай сменил допотопную конку, кинто стали устраивать на нем увеселительные прогулки, покупали на каждого человека по четыре места и ложились на скамейки, попивая из бутылки вино. Кондукторам и полицейским долго пришлось воевать с этими пассажирами и доказывать им, что четыре билета не дают права лежать в вагонах трамвая. А в политических вопросах кинто тоже охотно высказывали свои собственные мнения, подчас довольно любопытные.
В 1905 году летом, когда Витте ехал в Портсмут для заключения мира с Японией и когда по этому поводу в Тифлисе ходили разные противоречивые слухи, один мой знакомый спросил своего поставщика зелени старого кинто:
– Скажи, Микиртыч, как по-твоему: будет заключен мир, или не будет?
– Нет, не будет, – ответил тот.
– Так что же: снова война будет?
– Нет, война тоже не будет.
– Как так? Мира не будет, войны не будет… Что же будет?
– Телеграмм будет.
Вспоминаю я сейчас этих наших жизнерадостных остроумных тифлисских торговцев и думаю: что с ними стало со времени прихода большевиков к власти? Наверно, здравый смысл и природный юмор доставили бедным кинто немало неприятностей при переходе в условия райской коммунистической жизни.
Посещение оперы было для старших пансионеров настоящим праздником. Некоторые из нас, особенно из игравших в оркестре, сделались настоящими меломанами. Казенный театр, в котором шли эти спектакли, казался нам, не видавшим еще театров в столицах и в других больших городах, верхом роскоши и совершенства.
Да и в самом деле для провинции он был очень приличен. В труппе антрепренера Форкатти11 находилось немало прекрасных певцов; выступали баритон Камионский12, тенор Секар-Рожанский13, прекрасное меццо-сопрано Петрова14. Наша группа любителей музыки хорошо изучила многие оперы; мы знали даже, в каких партиях в каких местах встречаются ответственные верхние ноты и бешено аплодировали, когда артист или артистка брали их чисто, свободно и с длительным дыханием. Вообще, во время зимнего сезона, когда студенты уезжали на север в свои университетские города, мы, гимназисты, составляли главные кадры той молодежи, которая создает обычно успех артистам. И потому наши певцы и певицы очень любили и ценили нас за нашу экспансивность, за громовые аплодисменты и за бури восторгов. Но зато горе тому, кто проявлял к нам пренебрежительное отношение, презирал и не хотел с нами знакомиться. Мы могли такому гордецу совершенно испортить репутацию, и не только свистками и воем во время спектакля, но и более жестокими мерами. Если подобный чванный субъект получал бенефис, мы приносили с собою в театр нюхательный табак, предварительно скатав его в шарики, забирались на галерку и, дождавшись наиболее выигрышной арии, сбрасывали шарики сверху в партер. Артист самоуверенно начинал петь, а публика в ответ начинала дружно чихать.
Зато любимых певцов мы единодушно поддерживали и рекламировали, где могли. Так, например, один из нас, узнав, что Камионскаго звать Оскаром Исаевичем, отвечая на уроке русского языка наизусть отрывок из «Демона», начал его так:
«И над вершинами Кавказа Оскар Исаич пролетал»
За что преподаватель Черников, сам большой любитель оперы, поставил смельчаку не единицу, а хороший балл, и вступил с ним в беседу о достоинствах «Демона» Рубинштейна.
Естественно, что, разъезжаясь на праздники и на каникулы по своим глухим углам Закавказья, мы, знатоки музыки, очень страдали от отсутствия оперы. Помню, с какой величавой снисходительностью узнал я, приехав в отпуск в родной Батум, что местный музыкальный кружок ставит, наряду с концертной программой, первую картину из «Фауста».
Шел «Фауст» на второй день Рождества в «Железном театре». Этот «Железный театр» был построен из гофрированного железа в виде большого барака, имевшего довольно просторную сцену с кулисами. Отличался он той неудобной особенностью, что играть в нем можно было только в хорошую погоду. В ненастные дни дождь так сильно барабанил по железной крыше и по стенам, что не только публика не могла расслышать, о чем говорят или поют на сцене, но и сами исполнители не были в состоянии разобрать, какие крики раздаются среди слушателей. А так как Батум, по точным метеорологическим данным считается самым дождливым местом в России, то понятно, что за неимением в городе другого театра, спектакли шли здесь довольно редко: драматические актеры-любители поневоле забывали, как нужно себя держать на сцене, а самородки-певцы редко прочищали перед публикой свои голоса.
К счастью, накануне спектакля барометр стал подниматься, и потому постановка «Фауста» обещала быть очень удачной. Самого Фауста пел местный тенор – акцизный чиновник Францев; Мефистофеля – классный надзиратель только что открывшейся батумской гимназии – Чумаченко. Вместо оркестра, у расположенного в первом ряду партера рояля, сидела моя старшая сестра.
Под гром аплодисментов очень удачно, без задержек и без зацепок, плавно, бесшумно, раздвинулся занавес, – и взорам зрителей предстал таинственный мрачный кабинет Фауста.
В углу стоял жуткий настоящий скелет, взятый на день спектакля под расписку с полным перечислением ребер и других костей у местного доктора Триандафилидиса; тут же, рядом, на столике, находился большой свежий глобус, полученный Мефистофелем-Чумаченко от своего директора под честное слово, что на глобусе за время отсутствия ни одна часть света не будет повреждена и что нигде на нем не появится ни одного пятнышка в виде новых больших городов и столиц. Около другого стола возвышалось огромное кресло с высокой спинкой, за которым должен был произвести свое омоложение Фауст; а с другой стороны стола, на легком венском стуле, сидел сам Фауст-Францев, с большой седой бородой, в переделанном черном дамском капоте. Этот капот он получил от начальницы Мариинского четырехклассного училища, Марии Логгиновны Грюнер, женщины очень милой, образованной и либеральной. Она была влюблена в прогресс по Спенсеру15 и по Михайловскому16, и ее неотвязной мечтой было – как можно скорее приобщить Батум к общемировой культурной жизни.
Действие началось. Моя сестра тщательно, по-консерваторски, исполнила дрожащими от волнения руками увертюру. И Фауст приступил к изложению пережитых разочарований в науке, укоризненно поглядывая то на скелет, то на глобус, как на главных виновников своих неудач. Пел он хорошо, будучи очень музыкальным человеком. Публика притихла, с удовольствием слушала. И, вдруг, – странное дело: на сцену, из-за кулис, выскочил какой-то субъект в пиджаке, с протянутой вперед рукой, на которой висели перекинутые через нее красные панталоны, с испугом увидел певшего Фауста, бросил растерянный взгляд на зрительный зал и кинулся обратно к кулисам. И хотя таинственное появление незнакомца продолжалось всего несколько секунд, однако, некоторые старожилы среди зрителей легко узнали его: это был портной Цацкин с Мариинского проспекта. Обещав Мефистофелю принести брюки к началу спектакля, он, по обычаю очень хороших портных, опоздал, ворвался в театр через вход для артистов и заблудился в кулисах.
Впрочем, положение было спасено. Когда Францев вызвал из ада Чумаченко, тот явился, хотя и взволнованный, но полностью одетый, и, произнося свои слова «при шпаге я и шляпа с пером», с удовольствием поглядывал на свои ноги в хорошо выутюженных красных брюках с аккуратными складками спереди.
А затем началась сцена с омоложением. И вот тут-то уже произошла настоящая неприятность. Когда, прельстившись видением прекрасной Маргариты, неугомонный старик торопливо отправился за кресло с высокой спинкой сбрасывать с себя старое бренное тело, в виде капота Марии Логгиновны, и седые всклокоченные волосы вокруг головы, он очень быстро справился с этой задачей. Однако, сдирая парик и усы, забыл о бороде, радостно выпорхнул из-за кресла в образе прекрасного юноши с белым трико снизу, с голубым не то корсажем, не то камзолом сверху, бросился на авансцену и вдохновенно начал, покачивая седой бородой:
– «Ко мне возвратилась юность младая!..»
– «К тебе возвратилась юность младая!» – вступил в дуэт с ним Чумаченко, со страхом глядя на подбородок Фауста, где качался досадный пережиток исчезнувшей старости. И, приставив к своему рту ладонь, Чумаченко заглушено добавил:
– Бороду!
– «Ко мне возвратилась!..» – с упоением продолжал Фауст.
– «К тебе возвратилась…» Бороду! – настаивал Чумаченко.
Борода, наконец, была замечена ее обладателем, быстро сорвана и засунута сзади под трико. Дуэт продолжался. Но, разумеется, романтическая мистика сцены пострадала в значительной степени. Публика дружно смеялась, дети неистово аплодировали. Какой-то кинто в заднем ряду громко сказал: «Так и надо! Когда ты старик, не лезь к молодым!». А мы, тифлисские гимназисты, обладавшие изысканным вкусом, снисходительно улыбались и с презрением говорили друг другу:
– Какая провинция!
Естественно, что после такого «Фауста» нам, ученикам старших классов, воспитанных на Тифлисских театрах, пришла на ум прекрасная, благородная мысль: оздоровить захудалое батумское искусство и показать местной интеллигенции, как надо устраивать художественные спектакли. Приехав после экзаменов в Батум на каникулы, мы сейчас же взялись за дело. «Железного театра» нам, к сожалению, не дали: администрация его боялась, что мы разгромим весь реквизит, поломаем мебель и повредим море и лес на декорациях. Пришлось выступать в скромном помещении греческого училища, в котором местные греки устроили для своих собраний небольшой зрительный зал с эстрадой. По протекции зал нам предоставили бесплатно, и потому со зрителей мы денег за вход не брали. Разумеется, на таких условиях спектакль прошел с аншлагом и даже хуже: толкотня в задних рядах была ужасная. Но родители и наиболее почтенные лица из местного общества получили от нас особые билеты на места в первых рядах.
Программа состояла из двух частей: сначала шло второе действие из «Ревизора» – комната в гостинице. Хлестаковым был наш семиклассник Алексеев. Осипом – я. Слугою – Миша Варшавский. Городничий и Добчинский – тоже тифлиссцы; и только Бобчинского играл кутаисец, который считался большим знатоком театра, так как его тетка была замужем за известным актером во Владикавказе.
Так как Володя Алексеев был среди нас самым старшим, два раза оставаясь в том же классе на второй год, то режиссировать «Ревизора» мы поручили ему. Однако уже на первых репетициях Володька стал держать себя высокомерно и заставлял нас по несколько раз повторять одни и те же сцены, хотя мы отлично знали свои роли и играли превосходно. Вел он себя настолько недопустимо, что мы с Мишей Варшавским тайно сговорились играть на спектакле не так, как он требовал, а как мы сами хотели. И, в самом деле, с какой стати этот второгодник будет нас учить? У него во всех четвертях по греческому и по латинскому двойки, по физике один раз была даже единица; а я – первый ученик в классе по математике, а Миша – по истории.
Согласно программе, после «Ревизора» шло второе отделение, которое мы официально назвали «Научным дивертисментом». Этот «Научный дивертисмент» должен был состоять из следующих номеров:
1. Доказательство существования центробежной силы. Опыт с ведром, наполненным водою. Исполнит С. Шанидзе.
2. Пролезание крутого яйца сквозь узкое горлышко бутылки. По Тиссандье. Исполнит А. Арафаилов.
3. Научные фокусы. Безвредное сжигание платка на глазах у почтеннейшей публики. Самостоятельный выход монеты из-под стакана. И прочее. Исполнит К. Оганезов.
«Ревизор», как я и ожидал, прошел блестяще, под непрерывный смех зрителей. Но успех получился потому именно, что мы с Мишей нисколько не придерживались указаний Володьки, а играли по вдохновению, прибавляя свои слова там, где это требовалось для усиления впечатления. Миша был Слугою не только грубым, но и страшно нахальным, что хорошо подчеркивало мысль Гоголя. Когда Хлестаков сказал ему: «Хозяин, хозяин. Плевать на твоего хозяина!» – Слуга подошел к нему и показал кулак, добавив: «Ты у меня осторожней, смотри!» А когда Хлестаков опросил: «Почему соуса нет?» – Миша закатился продолжительным дьявольским смехом, воскликнул: «Вот тебе соус»! И показал кукиш.
Какой был эффект! В передних рядах, правда, кое-кто с недоумением переглядывался с соседями. Но что было в задних рядах! Какие восторженные клики!
А что касается меня, Осипа, то мое выступление тоже сопровождалось шумным одобрением публики. Я уже тогда очень любил Гоголя и потому искренно старался содействовать успеху его пьесы, привнося в нее всякие добавочные остроты и украшения, чтобы она была еще смешнее. Произнося вначале свой монолог о трескотне в животе и о поведении барина, я сопровождал свои слова такими ужимками, строил такие замечательные рожи, что все слушатели буквально покатывались со смеха. Смеялся даже сам батюшка из Госпитальной церкви, хотя завтра ему предстояло служить две панихиды. А когда появился в роли Хлестакова Володька и стал разговаривать со мною наглым пренебрежительным тоном, давая понять публике, что он режиссер, я решил отвести душу за все унижения, испытанные на репетициях. Когда он мне по пьесе сказал: «Как ты смеешь, дурак?», я, не стесняясь, ответил: «Ты сам дурак!» А когда он произнес: «Ну, ступай, черт с тобой», я огрызнулся: «Неизвестно, кто к черту пойдет», направился к двери, плюнул и при выходе со сцены сделал в воздухе такое антраша, что вызвал в задних рядах гром аплодисментов.
Но наибольшего успеха достиг я не в этой картине, а в следующей. Когда Хлестаков, съев суп, сказал мне: «Там супу немного осталось, Осип, возьми себе», я подошел к столу, взял супник, приплясывая вышел с ним на авансцену, сначала доел суп ложкой, затем поднял опрокинутый сосуд над головой, чтобы последние капли падали мне в рот, потом сунул физиономию в глубину супника, чтобы вылизать остатки и, наконец, убедившись, что внутри уже ничего нет, надел супник на голову, круто повернулся и торжественно направился к выходу. Эту сцену, тянувшуюся довольно долго, я заранее разработал втайне от Алексеева и не ошибся в расчете. Такую бурю восторга, какую вызвал мой суп, я наблюдал только один раз в Тифлисе, когда Камионский в «Демоне» окончил свою знаменитую арию «К тебе я буду прилетать, сны золотые навевать».
После такого колоссального успеха я долгое время мечтал стать когда-нибудь актером. Но жизнь как-то сложилась иначе. А сделайся я актером, кто знает – может быть я и сейчас играл на эмигрантской сцене и комиков, и трагиков, и первых любовников.
Второе отделение спектакля с научными опытами и фокусами прошло тоже с успехом. Правда, крутое яйцо долго не желало влезать в горлышко бутылки, хотя Арафаилов и уверял публику, законы природы непоколебимы, несколько раз сжигая внутри бутылки бумагу. А опыт с центробежной силой окончился даже легкой неприятностью. Приступая к нему, Шанидзе подошел к рампе, и заикаясь, стал объяснять, что в мире существуют две интересные силы: центробежная и центростремительная, причем при известных условиях эти силы могут уравновешиваться.
– Вот у меня в ведре, – сказал он, – находится вода. Желающие могут убедиться, что тут нет никакого жульничества. Один конец этой веревки я привязал к ведру, а другой сейчас возьму в руку и начну быстро вращать ведро вверх и вниз. Вы увидите, что при этом вращении ни одна капля воды не прольется, так как центробежная сила этого не позволит…
– Сандро! Отойди с ведром подальше! – раздался из первых рядов суровый голос отца Шанидзе. При тревожном внимании зрителей молодой ученый, взяв в руку веревку, стал раскачивать ведро и затем порывистым движением начал вращать его перед собой в вертикальном направлении. Ведро то высоко поднималось по кругу над головой отважного физика, то опускалось, проносясь почти около пола.
– Браво! Браво! – раздались одобрительные голоса.
– Ай! Он меня облил! – испуганно вскрикнула в первом ряду начальница Мариинского училища, вскакивая с места и брезгливо стряхивая с себя воду.
Последним номером, согласно программе, шел фокус Оганезова со сжиганием платка. Так как Оганезов учился в кутаисской гимназии мы, тифлисцы, мало знали его; но так как он был нам известен как мрачный юморист, любящий иногда проделать какую-нибудь непозволительную шутку, то мы, участники спектакля на репетициях несколько раз добивались от него, чтобы он при нас продемонстрировал свой опыт. Однако, он каждый раз категорически отказывался от этого, ссылаясь на то, что если мы узнаем его секрет, то сами тоже этот фокус будем показывать.
– Милостивые государыни и милостивые государи! – подойдя к рампе, начал Оганезов, очевидно заранее заготовив свою научную речь. – По закону Лавуазье в мире ни одна частичка материи не пропадает, хотя внешняя форма предмета и изменяется. Сейчас, при опыте со сжиганием платка, вы убедитесь в правильности этого закона, с подробностями которого можете ознакомиться в научных учебниках. Будьте уверены, что с платком ничего плохого не будет. Все зависит от ловкости рук.
Он зажег на столике заранее приготовленную свечу и по боковой лестнице спустился с эстрады в зрительный зал.
– Мария Логгиновна, – учтиво обратился он к начальнице Мариинского Училища, – может быть вы мне дадите свой платок?
– Что вы? Нет, нет! – испуганно отвечала она. – С меня достаточно вашей центробежной силы!
– А может быть вы? – обратился Оганезов к сидевшему рядом с начальницей местному мировому судье.
– Я забыл платок дома, – твердо проговорил тот.
– Батюшка… В таком случае можно спросить у вас?
Батюшка смутился, покраснел и заерзал на месте.
– Да как вам сказать… Я бы с удовольствием… Но у меня… только один. А если… это самое… чихну?.. И понадобится?
– Опыт продолжится только десять минут! Будьте добры!
Получив от батюшки платок, Оганезов положил его в карман и поднялся на эстраду.
– Господа! – стоя возле столика с зажженной свечей деловито обратился он к присутствовавшим, – Вот перед вами горящая свеча и вот обыкновенный платок. Теперь я его складываю вчетверо и подношу образовавшийся у середины его угол к огню.
– Ох!.. – тихо простонал батюшка, приподнявшись на своем месте и впившись взглядом в свечу.
– Теперь я его жгу, – бесстрастно продолжал ученый фокусник. – Вы видите: материя Лавуазье уже загорелась. Вот – маленький дым. Вот – копоть. Сомнения как будто бы нет: платок погиб. Но теперь я беру платок… Встряхиваю его. И прошу убедиться…
Он подошел к рампе, постоял некоторое время молча, чтобы вызвать особое напряжение внимания у слушателей, взял платок обеими руками за два конца, встряхнул… И все увидели внутри огромную зияющую дыру, окруженную обожженной коричневой материей.
– А? – изумленно воскликнул сам фокусник, с жалостью глядя на погибший платок. – Что ж это случилось?
Он направил недоуменный взгляд на зрительный зал, затем на платок, потом опять на зал. Там, среди зрителей, начался ропот.
Кто-то вполголоса возмущался, кто-то кричал. Раздалось несколько свистков. Владелец платка, батюшка с грустной усмешкой покачал головой, поднял печальные глаза к потолку.
А Оганезов с хитрой улыбкой приблизился к рампе, вытащил из кармана другой платок и громким голосом, чтобы заглушить враждебные крики, проговорил:
– Многоуважаемый батюшка, ваш платок цел и невредим. Вот он! А я сжег свой. Тут, в другом кармане, у меня их несколько: разных размеров, и мужские, и дамские.
Спектакль закончился колоссальной овацией. Все-таки, чистое искусство всегда доходит до души человеческой! Даже в провинции.
IV
Учащаяся молодежь моего времени мало занималась спортом, вроде футбола. К несчастью для нашего государства, она не по летам была серьезна и в свободное от занятий время вместо того, чтобы принимать и отражать своей головой мячи, принимала и отражала всевозможные общественные и политические идеи. А такие идеи в детской душе – подобны кори или скарлатине. Они не остаются внутри мировоззрения, как полагается для взрослого человека, а высыпают наружу и чешутся от непрерывного зуда.
Молодой человек, в голову которого проникнет какая-нибудь идея о спасении человечества или окружающей его среды, становится жутким существом. Душа его раздувается, как пузырь; он всегда самонадеян, величав и относится с презрением ко всем, не разделяющим его взгляды на мир. Вот именно в эти опасные юные годы в среде нашей молодежи и создавались кадры всяких социал-демократов, социалистов-революционеров и просто народников. Прочитав две-три брошюры Бебеля17, Розы Люксембург18, Мартова19 или Ленина, молодые люди сразу постигали «всю истину» и с негодованием отталкивали от себя всякие возражения противников.
Конечно, подобные воспалительные процессы в душе у многих впоследствии проходили. Особенно после университета и поступления на государственную службу. Но у некоторых, особенно у социал-демократов, – никогда. Социал-демократическая зараза гораздо упорнее всяких других: это уже не корь, а нечто вроде малярии, от которой всю жизнь невозможно избавиться даже при раскаянии и при длительном лечении хинином благоразумия.
К счастью, в гимназические годы социалистические брошюрки мне в руки не попадались. Кроме того, ни на каких тайных политических собраниях мне не приходилось бывать. Один только раз надо мной повисла опасность: батумский мировой судья, большой либерал, обещал мне, когда я был в седьмом классе, подарить полное собрание сочинений Михайловского. Михайловский был тогда в большой моде у радикальной интеллигенции, и я с нетерпением ждал обещанного подарка. Но, слава Богу, полное собрание стоило довольно дорого; жена судьи отговорила мужа делать такой расход, – и я не получил ни одного тома. А что было бы, если бы судья не послушался жены? Быть может, был бы я теперь социалистом-революционером, вроде Соловейчика20 или Керенского, или народным социалистом, и презирал бы всех, кто не пишет в «Социалистическом вестнике» Абрамовича21?
Однако, из того, что я не сделался в гимназии социалистом, вовсе не следует, что никаких высоких идей у меня не было. Увы, идеи были. И такие идеи, которые причиняли мне немало хлопот.
Прочитав случайно «Историю материализма» Фридриха Альберта Ланге, «Самовоспитание воли» Жюля Пейо, «Вымершие чудовища» Гетчинсона, несколько книг Смайльса и некоторые назидательные рассказы Толстого, я сразу проник в смысл бытия, в несовершенство вселенной, в торжество земной несправедливости, с которой нужно бороться, и открыто признал себя философом: материалистом в строении мира, идеалистом в нравственной области и дарвинистом в биологии.
Переполненный всей этой смешанной идеологией, я решил в седьмом классе издавать свой собственный рукописный журнал. Сотрудничать у меня согласился один из моих одноклассников Стрельбицкий, учившийся неважно, но как-то раз прочитавший книгу о скептиках Пирроне, Карнеаде и Сексте Эмпирике и считавший себя тоже скептиком, что вызывало к нему всеобщее уважение класса. А в качестве художника был приглашен мною сын нашего директора – Коля Марков. Художником он был у нас очень известным и прекрасно рисовал море и лодки с парусами.
Директор Лев Львович, узнав от сына, что мы затеваем издание журнала, хотел было сначала потребовать, чтобы мы давали ему заранее каждый номер на предварительную цензуру. Но затем, как человек либеральный, передумал, от цензуры отказался, но предупредил нас, что в случае каких-либо наглых статей или литературного хулиганства журнал немедленно закроет, а с нами поступит по всей строгости циркуляров Министерства Народного Просвещения.
Прошло около месяца – и первый номер, наконец, вышел. Это был незабываемый день. Солнце ярко светило. Небо было ясное, голубое. Дул теплый мартовский ветерок, в саду чирикали птицы. А мы, со Стрельбицким и Марковым, во время большой перемены объявили товарищам о выходе журнала, показали им номер и тут же выступили с программными речами. Что говорили мои сотрудники, точно не помню. Но, сам я, в своем обращении, очень красноречиво доказывал, что сегодня наша гимназия вступает в новую эру своего существования. Отныне каждый читатель журнала будет иметь возможность подробно узнать, что такое вселенная, как постепенно от вымерших чудовищ – ихтиозавров, бронтозавров и птеродактилей через промежуточную стадию обезьяны произошел человек, в чем состоит смысл жизни и как нужно воспитывать свою волю.
Среди учеников журнал имел успех не очень большой. Зато в среде преподавателей вызвал сенсацию, смешанную с высшим видом негодования. Когда, например, наш законоучитель, – отец Хелидзе, прочел мою статью «О несовершенстве мира», он немедленно отправился к директору и стал жаловаться, что я проповедую атеизм.
Директору, уже прочитавшему наш журнал, моя статья тоже была не по душе. Но он, все-таки, счел справедливым заступиться за меня, так как я существование Бога совсем не отрицал.
– Позвольте, отец Василий, – сказал он. – Автор не только не отрицает Бога, но даже с Ним беседует!
– Да, но как нахально беседует, Лев Львович! Мальчишка в седьмом классе, еще гимназии не окончил, а смеет Бога учить! Это черт знает, что, да простит мне черта Господь и Пресвятая Богородица!
Отстояв меня перед законоучителем, директор, однако, не мог выдержать натиска других возмущенных преподавателей. Он вызвал меня к себе и начал отчитывать за свободомыслие.
– Но, что такого плохого в моей статье? – оправдывался я. – Ведь я привел только факты! Почему Бог создал мир так, что все существа поедают друг друга? Если бы я создавал вселенную, я бы устроил, чтобы никто не ел никого из живых, а ел бы камни, скалы, глину, в крайнем случае фрукты, но без косточек, так как в них тоже заложена жизнь. Ведь, если Бог всемогущ, разве ему трудно сделать, чтобы камни были приятны на вкус?
– Чепуху ты говоришь, мой милый, чепуху, – заметил директор, внимательно разглядывая меня. – В общем, я тебе уже сказал все, что нужно. Иди и помни: если ты не обуздаешь свою философию, я закрою журнал, а тебя оставлю без отпуска.
Беседа со Львом Львовичем меня очень огорчила. А тут еще новая неприятность. Уже со стороны преподавателя русского языка – Федора Кузьмича.
Как-то раз пришел он в класс, вызвал по обыкновению несколько человек, поставил им отметки, а затем, перед тем, как задавать следующий урок, обратился ко мне, к Стрельбицкому и к Коле Маркову с небольшой речью.
Господа, – заговорил он. – Я прочел ваш журнал и хочу высказать о нем свое мнение. О ваших рисунках, Марков, ничего плохого сказать не могу, – обратился он к сыну директора. – Они безусловно талантливы, но, пожалуй, немного фривольны. Конечно, древнегреческие богини не носили таких нарядов, как нынешние благовоспитанные дамы. Но набросить на них хотя бы легкое покрывало или хитон – не мешало бы. Особенно – в гимназическом журнале. А что касается вашей статьи, Стрельбицкий, то она меня удивляет. Почему вы считаете, что математика – глупая наука и не выдерживает никакой критики? Может быть, потому, что вы часто по математике получаете двойки?
– Нет, не потому, Федор Кузьмич, – встав с места, обиженно произнес Стрельбицкий. – у меня бывают и тройки. Но я утверждаю это потому, что я – скептик.
– В самом деле? – иронически удивился Федор Кузьмич. – И давно это?
– С тех пор, как я ознакомился с великими учениями софистов и скептиков. Например – Ахиллес никогда не может догнать черепахи. Это – факт. А если так, то убывающая геометрическая прогрессия не имеет никакого смысла.
– Вот что? Ну, а логику вы признаете?
– Логику тоже не признаю. Вот, взять хотя бы критянина. Один критянин сказал, что все критяне вруны. Но так как он сам критянин, то значит тоже врет. И значит критяне не врут, а говорят правду. А если они говорят правду, то и он тоже говорит правду. А он, что сказал? Что все критяне лгуны? А если они лгуны, то он тоже лгун, и значит все критяне говорят правду. А если они все говорят правду, то значит и он говорит правду. А он говорит, что все критяне лгуны…
– Довольно, довольно! – замахал рукой Федор Кузьмич. – Я это знаю! Ну, хорошо… А вы Стрельбицкий, считаете, все-таки, что-нибудь истинным?
– Ничего не считаю. Вообще я ничего не утверждаю. Даже не утверждаю того, что ничего не утверждаю.
– В таком случае садитесь на место и подождите будущего года. В восьмом классе я буду преподавать логику, и мы тогда с вами поговорим. А теперь, мой дорогой, – вы… – обратился Федор Кузьмич ко мне. – Относительно вашей статьи…
– Пожалуйста, – встав и покраснев, предчувствуя что-то недоброе, скромно произнес я.
– Прежде всего, голубчик, у вас слово «умереть» написано через ять на конце. Запомните раз навсегда, что тереть, переть и умереть пишется через е. А затем вот что. В своей статье вы приводите различные недостатки мироздания. Что земля имеет наклон к эклиптике, из-за чего у нас летом очень жарко, а зимой холодно и приходится топить печи. Далее – что на земле слишком много соленой воды сравнительно с пресной. Потом, – что жизнь на земле организована отвратительно, что живые существа должны поедать друг друга. И так далее. Все эти рассуждения, разумеется, ваше личное дело. Но, вот, в заключении у вас есть такие строки: «если бы я был на месте Бога, я бы все это устроил совершенно иначе, внимательно и доброжелательно…» Ведь вы это написали?
– Да…
– Так, вот, слушайте. В начале прошлого столетия, во времена нашего баснописца Крылова, какой-то второразрядный писатель выпустил в свет небольшое произведение, в котором тоже говорил о несовершенстве мира и тоже обвинял в этом Господа. Озаглавил он всю эту ерунду так: «Когда бы я был Богом» и послал для отзыва Крылову. Тот прочел, сначала ничего не хотел ответить, но затем передумал и дал отзыв в следующих двух строках:
«Мой друг! Когда бы ты был Бог,
Ты б глупостей таких писать не мог».
– Ну, как? Вам нравится? – под общий смех класса спросил меня Федор Кузьмич.
Я молчал.
– Повторите эти строки, принадлежащие великому Крылову! – сказал Федор Кузьмич.
Я молчал.
– Прошу повторить, – поднял он голос.
И я пробормотал:
– Мой друг… Когда бы ты… был… Бог…
Ты б глупостей… таких писать… не мог…
После первого номера журнала мы выпустили только второй и прекратили издание. К чему стараться? Директор потребовал, чтобы мы больше не помещали своих рассуждений и занимались только писанием беллетристических вещей. А беллетристика в данном случае нас мало интересовала. Да и конкурентов в этой области было много: Гоголь, Тургенев, Толстой, Достоевский. И другие всякие.
Итак, журнал умер. Но идеи продолжали жить. Стрельбицкий сомневался во всем: в алгебре, в физике, в истории, в греческом языке и потому окончательно перестал учить уроки. Я же, не желая примириться с несправедливостями земного существования, решил сделаться вегетарианцем.
Быть вегетарианцем в гимназическом пансионе, где для всех готовится общая еда, оказалось не так-то легко. Во время обеда и ужина я ел только гарнир – картофель или фасоль, – да и то с предосторожностями, так как лежал он на блюде около жаркого и всегда мог заразиться мясным соком. От такого питания я стал быстро худеть, впал в уныние, но держался своих идей крепко, время от времени заглядывая в книгу Пэйо «О самовоспитании воли»22. А иногда, когда голод одолевал, ходил после обеда в молочную под «Северной гостиницей» и ел там грузинское мацони – кислое молоко.
Узнав, что я стал вегетарианцем и почти ничего не им в пансионе, директор как-то раз вызвал меня в физический кабинет, где иногда давал нам свои уроки, и стал уговаривать бросить вегетарианство и не истощать себя. Но я упорно стоял на своем, заявляя, что не желаю поедать чужие организмы.
– Хорошо, – сказал он со вздохом. – Но, ведь, ты кислое молоко ешь?
– Ем.
– Сыр ешь?
– Ем.
– Воду пьешь?
– Пью.
– Воздухом дышишь?
– Ну, разумеется.
– В таком случае подойди сюда, я кое-что тебе покажу.
Он подвел меня к столику, на котором стоял микроскоп, отрезал от заранее принесенного куска сыра тонкую пластинку, положил ее на стеклышко против объектива инструмента и сказал:
– Смотри в окуляр. Наведи только на фокус по своим глазам.
То, что я увидел в микроскоп, мне очень не понравилось. Какая-то дрянь шевелилась в сыре, съеживалась, расширялась, передвигалась.
– Все, что ты там видишь, – поучительно произнес Лев Львович, все это – бродильные бактерии, вызывающие так называемую зрелость сыра. Ну, а теперь!.. Покажу я тебе каплю воды – убери стеклышко с сыром и придвинь ко мне графин.
Капля воды меня еще более удручила, чем сыр. Здесь все поле зрения жило буквально лихорадочною жизнью. Какие-то точки, спирали, завитки, запятые, палочки – сновали взад и вперед, метались в разные стороны, сворачивались, разворачивались.
– И ведь это все – живое! – стоя рядом, наставительно говорил мне Лев Львович. – В одном кубическом сантиметре воды таких бактерий насчитывается около шести тысяч. Сколько же ты их глотаешь в день? Да что вода! А воздух? Если ты даже выйдешь за город, где нет никакого жилья, и то ты вместе с воздухом будешь вдыхать на литр воздуха не менее пяти бактерий.
Я оторвался от микроскопа и молча сидел перед столом, понурив голову.
– Ну, что? – сочувственно спросил директор. – Будешь есть мясо?
– Нет, Лев Львович. Не буду.
– Но, ведь, между мясом и бактериями принципиальной разницы нет!
– Принципиальной нет… Но когда бактерии вместе с водой и воздухом попадают мне в рот, я не виноват… Это их дело – не забираться в те вещества, которые всем нужны. Но коровы, свиньи и куры ко мне в рот сами не лезут… И я не хочу их есть.
Наступили каникулы. Насыщенный своими идеями, я поехал в отпуск, но сначала не к родителям, в Батум, а в Ахалнык, где жила одна из моих старших сестер с малолетними дочерьми и с мужем подполковником, смотрителем местного интендантского склада. Сестра в это время отсутствовала: уехала на несколько дней вместе с детьми куда-то к родственникам, и ее муж, Виктор Акимович, был очень рад моему приезду.
– Вот это прекрасно, – дружески целуя меня, сказал он. – Будем вместе коротать вечера и беседовать об астрономии.
Как и я, он очень любил астрономию, хотя она не имела никакого отношения к интендантскому ведомству.
Дом, который Виктор Акимович снимал у местного армянина, был большой, довольно приличный, но отличался огромным количеством блох. Моя сестра тщетно боролась с этими блохами, но никак не могла их вывести. В то время, кроме «персидского порошка», не убивавшего насекомых, а только раздражавшего их, никаких других средств против них не было.
Чтобы нам было уютнее беседовать на ночь, перед сном, Виктор Акимович распорядился постлать мне постель на кровати своей жены, отделенной от его кровати ночным столиком. Поужинав и посидев немного в столовой, мы отправились спать.
Откинув со своей постели одеяло, Виктор Акимович густо обсыпал персидским порошком простыню и протянул мешок с порошком мне.
– На, посыпь у себя. А то блохи заедят.
– Нет, спасибо, – твердо ответил я. – Мне не надо.
– Как не надо?
– Я не желаю их уничтожать.
– Кого? Блох?
– Да. Они не виноваты, что для своего существования им приходится кусать других.
Виктор Акимович изумленно взглянул на меня, покачал головой и, молча, положил мешок на ночной столик.
Мы легли на свои кровати и стали читать. Затем заговорили на разные научные темы. И беседа коснулась существования органического мира.
– Все это хорошо, – сказал я, выслушав рассуждения Виктора Акимовича о мудрости природы, создавшей сложный организм человека. – Но есть в этих действиях природы и ошибки. Вот, например, вопрос о размножении. Разве можно было создать человека и других млекопитающих так, чтобы они размножались бесстыдно и неприлично? То ли дело простейшие существа, которые размножаются делением. Захочется какой-нибудь бактерии иметь потомство, разделяется она просто на две части – и сын готов. Даже нельзя сказать, сын ли тут получается, или брат. А у людей – гадость. Если бы от меня зависело, я бы вообще запретил среди людей браки.
– Значит, ты не одобряешь, что я женился на твоей сестре Мане?
– Разумеется, не одобряю.
– И, по-твоему, не нужно, чтобы существовали наши детки – Надя и Туся?
– Отчего… Они очень милые. Но, лучше было бы, если бы они появились на свет путем деления или почкования.
– Ну, знаешь, брат, – возмущенно проговорил Виктор Акимович. – Ты договариваешься Бог знает до чего. Делением!.. Почкованием! Стой! Стой! Что ты делаешь? Ты бросаешь своих блох на мою кровать?
– Разве? Я ловлю их и кидаю на пол…
– Ну, да! Я давно слежу. Хорош вегетарианец! Блох жалеет, а человека – нет? Свинство! Туши лампу и засыпай! Довольно разговаривать. Я устал.
На следующий день вечером Виктор Акимович не остался со мной, а ушел в гости. Через день – опять. Я пробыл у него вместо недели только три дня и уехал в Батум.
Вся наша семья уже жила на даче, на Зеленом мысу, а отец еще оставался в городе. После своей неудачной деятельности в качестве преподавателя Тифлисской гимназии, он подготовился к государственному экзамену по юридическому факультету, ездил в университет держать этот экзамен экстерном, сделался юристом и был теперь присяжным поверенным, батумским городским юрисконсультом.
Чтобы отцу не было скучно одному, я решил прожить с ним в городе несколько дней, а потом поехать на дачу. Но, к сожалению, у нас с ним в первый же день произошло идейное столкновение.
Пили мы утренний чай с традиционными турецкими бубликами. Жара в эти дни стояла страшная. Масло на столе таяло, превращаясь в полужидкую желтоватую массу. Над столом вились мухи, садясь не только на масло и сыр, но и на наши лица и руки.
– Боже, как они мне надоели! – раздраженно воскликнул отец, хлопнув себя ладонью по лбу. – Это невыносимо!
– Да, они стараются, как могут, – многозначительно подтвердил я.
– Обязательно надо купить липкой бумаги, – продолжал он. – А у меня столько дел, что не до того. Может быть ты купишь сегодня, когда пойдешь в город.
– Я?
– Да. А что?
Отец с удивлением посмотрел на меня. Я сидел, гордо подняв голову, и пренебрежительно улыбался.
– Извини, папа, но согласно своим взглядам я липкой бумаги покупать не могу. Мухи не виноваты в том, что родились мухами. Каждое существо имеет право на существование.
– Да, но они – паразиты!
– Паразит с греческого – живущий на чужом организме. Пара дзоон. А так как мы все питаемся чужими организмами, то мы с тобой тоже паразиты.
– Как? – Отец вскочил с места. – Что ты сказал? Я – паразит?
– Да. Паразит.
– Вот что? В эту проклятую жару я работаю, изнываю, жарюсь в раскаленной печи, чтобы дать вам всем возможность прохлаждаться на даче, а ты… Сегодня же уезжай на Зеленый мыс! Забирай свой чемодан!
Мне искренно было жаль отца. Он меня очень любил. Я его – тоже. Кроме того, я знал, что у него всякие недомогания, особенно в области печени. Но причем печень, когда дело касается принципов? И я уехал на дачу.
Мать, сестры и братья радостно встретили меня. А особенно радовалась моя кормилица – грузинка Дзидза. Узнав, что я стал вегетарианцем и разобравшись в том, что это значит, она сначала расплакалась, а затем пошла на кухню просить повара отдельно готовить мне овощи, рисовые и картофельные котлеты.
Несколько дней прошло благополучно. Все было мирно и тихо. Но постепенно у меня с братьями и сестрами начались кое-какие расхождения. Со старшим братом я, правда, не поссорился. Когда я начинал убеждать его, что носить воротнички – глупая условность, а манжеты – тем более, – он спокойно говорил мне: «убирайся к черту», и все кончалось благополучно. Но с младшей из старших сестер дело вышло сложнее. Она любила развлекаться, наряжаться и ходить в гости к соседним дачникам.
– Ты опять в новом платье? – зловеще спрашивал я, видя, как она прихорашивается перед зеркалом.
– Да. А что? Нравится?
– Позор! Каждому философу ясно, что ты меняешь свое оперение для сексуального привлечения мужчин!
– Как ты сказал? Сексуального? – вспыхнув от негодования, восклицала сестра. – Ах ты, поганый мальчишка! Пошел вон!
– Мне не трудно уйти. Но оттого, что я уйду, ты не станешь нравственнее. Что это за декольте? А короткие рукава? Соблазнять собираешься? Развратница!
Придерживаясь подобных строгих моральных убеждений, я, естественно, презирал всех девчонок – гимназисток и институток, живших на Зеленом мысу, и старался с ними не встречаться, хотя какая-то тайная сила и влекла меня к ним. Нередко некоторые из них приходили к нам в гости со своими родителями, и мне в подобных случаях было как-то не по себе.
С одной стороны, видеть их и быть вблизи – очень приятно. Хотелось бы, чтобы они оставались как можно дольше. Но, с другой стороны, мои идеи подсказывали мне, что я не должен поддаваться подобному низменному ощущению, а наоборот, обязан давать ему решительный отпор.
Приходила, например, к нам институтка Катя, очень хорошенькая, приехавшая к своим родителям на каникулы из Петербурга. По правде сказать, она мне очень нравилась. Да и ко мне она, кажется, вначале тоже питала симпатию. Это я угадывал по дьявольски-коварному выражению ее глаз. Но опасность увлечения настолько пугала меня, что я дал себе слово разговаривать с Катей только на научные темы.
Однажды мы с нею сидели под магнолией на скамейке около нашей дачи. Она усиленно кокетничала, томно вздыхала. Я чувствовал, что сейчас может наступить роковой момент объяснения… И все мое мировоззрение рухнет. Поэтому нужно было собрать в себе все свои силы для сопротивления соблазну.
– Ну, скажите же мне что-нибудь очень-очень хорошее! – ласково произнесла вдруг она, приближая ко мне свое лицо. – Такое хорошее, о котором никто бы не знал в мире, кроме нас двоих!
– Хорошее? – с усилием нахмурившись, переспросил я. – Очень хорошим может быть только вечно-истинное.
– Например?
– Например – квадрат суммы бинома: квадрат первого, плюс удвоенное произведение первого на второе, плюс квадрат второго. Или, вот: квадрат, построенный на гипотенузе, равен сумме квадратов, построенных на катетах.
Она опустила голову, помолчала и грустно спросила:
– Скажите… А правду говорят, что вы – философ?
– Да, правду, – скромно согласился я.
– Ну, а философы… Могут в компании с кем-нибудь ходить на прогулки? В лес, или вдоль железной дороги?
– Да, перипатетики гуляли, но всегда вместе со своим учителем Аристотелем. А вообще философ должен гулять один. Особенно – без женщин.
После этого обиженная Катя стала избегать встречи со мной и часто делала вид, что не замечает меня. Постепенно все остальные институтки и гимназистки тоже объявили мне молчаливый бойкот. Но я был горд собой. Бог с ними, с девчонками. Пустой и глупый народ, не понимающий смысла бытия. Недаром в истории человечества не было ни одного знаменитого философа-женщины!
Прожил я так на даче около месяца, читая серьезные книги и слегка проповедуя свои идеи среди родных и знакомых. И, вот, произошел случай, когда мне сильно пришлось пострадать за правду.
В одно из воскресений сидели мы утром на балконе и пили чай. Дача наша находилась на холме, и нам видна была внизу железнодорожная платформа, у которой останавливались дачные поезда.
– Сейчас должен прийти девятичасовой поезд из города, – тревожно сказала моя мать. – Боюсь, кто-нибудь приедет в гости и помешает мне рассаживать цветы на клумбе.
– Мне тоже будет обидно, – добавила старшая сестра. – Я хотела сегодня разучивать «Карнавал» Шумана.
Через несколько минут, действительно, недалеко, за поворотом, свистнул локомотив.
– Андрей, принеси свою трубу и посмотри на платформу, приехал ли кто-нибудь к нам.
Я не любил таких просьб. Моя подзорная труба служила мне для исследования неба, для рассматривания спутников Юпитера, фаз Венеры и колец Сатурна, а вовсе не для отыскивания на платформе батумских знакомых. Но я ничего не возразил и мрачно пошел за трубой.
Многочисленная праздничная публика высыпала из поезда. Мелькали заманчивые светлые дамские платья. Поблескивали офицерские погоны и пуговицы. Раздвинув треножник, я медленно водил трубой, разглядывая платформу от одного края до другого.
– Ну, что? – со страхом спросила сестра.
– Мария Логгиновна приехала, – бесстрастно ответил я.
– Мария Логгиновна? – испуганно воскликнула мать. – Боже мой! Опять! Это просто несчастье!
– Какой ужас! – добавила с отчаянием сестра. – Ее придется до позднего вечера занимать!
– А еще, – с садическим равнодушием продолжал я, – вместе с нею Елена Александровна и Миля.
– Как? Все? – Мать от негодования даже вскочила. – Но, ведь, они всей семьей в прошлое воскресенье были! О чем они думают?
Я отнес трубу и вернулся на балкон. От станции к нам нужно было подниматься по зигзагам тропинок. Грузной Марии Логгиновне этот подъем был труден, и она добралась до дачи только через двадцать минут. Мы втроем – мать, сестра и я – стояли возле клумбы. Перед балконом, когда она, тяжело дыша и отдуваясь, показалась у края площадки в сопровождении своих дочерей.
– Мария Логгиновна! Дорогая, – радостно воскликнула моя мать, быстро направляясь к гостям. – Какой приятный сюрприз! Как я рада! Пожалуйте, пожалуйте…
– Душечка Елена Александровна! – со счастливой улыбкой суетилась вокруг гостей сестра. – И вы приехали… И Миля… Как хорошо! Вместе чудесно проведем время!
– Да, я уж своих друзей не забываю, – в промежутках между утихающими приступами одышки, бормотала Мария Логгиновна. – Уж если кого люблю, то люблю по-настоящему.
Эта сцена, с точки зрения моей концепции мира, показалась мне чудовищной. До какой фальши могут дойти люди в своих взаимоотношениях, если никто не будет руководить ими и указывать на ложь светских условностей?
Я стоял сбоку, со зловеще-иронической улыбкой, слушал все эти излияния с обеих сторон. И когда дамы смолкли, заговорил:
– Странно, странно! Как же это так, мама? Вы с Верой только полчаса тому назад при мне говорили, узнав о приезде Марии Логгиновны, что это несчастье, что это – ужас. Что Мария Логгиновна и Елена Александровна будут вам мешать целый день… А теперь что? «Какой приятный сюрприз? Как я рада? Дорогая? Душечка? Чудесно проведем время?» Когда же вы говорили правду: тогда или теперь?
– Какие глупые шутки! – весело произнесла мать. – Ступай лучше к себе. Он, бедный, совсем переутомился во время экзаменов, – обращаясь к Марии Логгиновне, добавила она. – Идемте, господа, на балкон, угощу вас чаем. А в двенадцать будем завтракать.
Приблизительно через час, попросив Веру проводить гостей в сад и показать им новый вид розовых гортензий, моя мать быстро направилась ко мне, распахнула дверь моей комнаты и вошла внутрь. Я сидел в кресле и читал «Астрономические вечера» Клейна.
– Так вот ты как? – гневно воскликнула она. – Позорить меня вздумал? Ссорить с друзьями? Негодяй! Вон из моей дачи! Сию минуту! Чтобы духу твоего не было!
– То есть, почему это?..
– Без разговоров! Забирай трубу, скрипку, вещи и отправляйся на пустую дядину дачу! Дзидза будет тебе приносить еду. А сюда не смей показываться! Дзидза! – крикнула она в открытую дверь. – Отнеси на дядину дачу чемодан этого господина!
Дача моего дяди в этом году оставалась пустой, так как он на каникулы уехал со всей семьей из Тифлиса в Боржом. Эта дача находилась по соседству с нашей, но еще выше, и вид оттуда был чудесный во все стороны. Я с удовольствием поселился в ней, превосходно чувствуя себя не только в качестве отшельника, но и героя, жестоко пострадавшего за борьбу с ложью. И из головы моей не выходили строки прекрасного стихотворения Пушкина, которые я очень любил:
«Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум».
Днем я гулял или читал, а по вечерам смотрел в трубу на звездное небо, или играл что-нибудь наизусть на скрипке, выйдя на балкон дачи. Особенно любил я второй ноктюрн Шопена. Мне приятно было сознавать, что этот ноктюрн слышат на соседних дачах все гимназистки и институтки, а между ними и Катя, – и понимают, что я их всех презираю.
Кормилица Дзидза каждый день аккуратно приносила мне вегетарианскую еду и с глубокой жалостью смотрела на меня, утирая слезы. Нередко упрекала она меня за ссору с матерью, уговаривала пойти к ней и попросить прощения.
– Ни за что! – твердо отвечал я.
– Но она твоя мать! – настаивала Дзидза. – Она тебя родила!
– Я не просил ее рождать! Она сама захотела!
– Вай ме деда23, что он говорит! Ты, бедный, совсем стал дурак. Ей-Богу. А прежде, маленький, такой был умный!
– Иди, иди. Не рассуждай.
Однажды, перечитывая книгу Пейо о самовоспитании воли я придумал сделать себе необычный костюм – вроде одежды монаха – и в таком виде гулять по Зеленому мысу. Это будет удивлять всех, вызывать насмешки, а я буду гордо проходить мимо и не обращать внимания. По словам Пейо, ничто так не воспитывает волю, как пренебрежение к несправедливым нападкам ближних.
Я попросил Дзидзу сшить мне из парусины от наших старых балконных занавесок нечто вроде длинного балахона с пуговицами впереди. Думая, что я буду этот балахон носить на даче, Дзидза согласилась. И, вот, когда я в первый раз появился на дорогах нашего дачного местечка в этом наряде, с широкополой соломенной шляпой на голове, с высоким белым посохом из ствола очищенного от коры орешника в руке, – эффект получился необычайный.
Прохожие останавливались и долго смотрели мне вслед. Барышни хихикали. Некоторые старушки на всякий случай осеняли себя крестным знамением. А я невозмутимо шел вперед и ликовал. Моя воля выдерживала все!
И какое самоудовлетворение испытал я, когда однажды в таком виде отправился на станцию встречать дачный поезд! И встречавшие, и приехавшие смотрели исключительно только на меня. А машинист паровоза, вблизи которого я стоял, свесился со своего места и удивленно спросил кого-то, находившегося на платформе:
– Скажите: кто это такой?
И тот ответил:
– Этот? Да разве не знаете? Это – сумасшедший с дачи Селитренниковых.
Сумасшедший! Как мне было приятно в тот момент чувствовать, насколько я выше всей этой жалкой, ничего не понимающей ничтожной толпы!
Смотрю я сейчас назад, вглубь ушедших десятилетий, вспоминаю несносного неистового мальчишку, отравлявшего жизнь своим родным, внушавшего тревогу своим знакомым, и думаю: я ли это? Неужели? И, все-таки – слава Богу, что одержим я был тогда идеями не политическими. А то вышел бы из меня незаурядный бомбометатель, преобразовывавший государственную и социальную жизнь человечества путем убийства городовых.
Впрочем, и при своих невинных в политическом смысле идеях я едва не лишился возможности попасть в университет. Когда я окончил гимназию, мой классный наставник Федор Димитриевич послал в университетскую инспекцию, как полагалось тогда, мою «характеристику». И в этой характеристике написал:
«Вольтерианец, вегетарианец и играет на скрипке». К счастью, директор Лев Львович, заранее прочитав этот отзыв и увидев, что из-за «вольтерианства» меня не примут в университет, решил спасти меня и сделал к характеристике Федора Димитриевича приписку:
«Не согласен с мнением классного наставника. Это – юноша благонамеренный, политикой не занимается и может быть полезным слугою Царю и Отечеству».
Спасибо милому Льву Львовичу. Царствие ему Небесное.