Вместо предисловия
Некоторые из друзей настойчиво советуют мне написать мемуары. Мотивируют они эти советы тем, что на своем веку немало встречал я интересных людей, много пережил всевозможных событий.
А помимо того, по их мнению, я уже вполне созрел для занятий воспоминаниями. Печень у меня не в порядке; подагра иногда дает о себе знать; а склероз нередко показывает, что достаточно умудрен я жизненным опытом.
Словом, друзья полагают, что мне уже пора не жить, а вспоминать о жизни.
Сначала я, было, заколебался. А в самом деле, не приняться ли за это занятие? Каждому человеку лестно во всеуслышание рассказать о своем детстве, отрочестве, зрелых годах; указать, каким вдумчивым, впечатлительным ребенком он был, поражая своим умом окружающих и приводя в умиление беспристрастных родителей; каким замечательным юношей оказался впоследствии, какой проницательностью обладал в зрелом возрасте, предвидя грядущие события, о которых никто другой не догадывался.
Итак, мне показалось сначала, что согласиться следует. Но, перед тем как взяться за дело, вздумал я ознакомиться: как писали у нас, в эмиграции, свои воспоминания опытные мемуаристы? И тут-то начались сомнения.
Ведь, увы, был я в России совершенно скромным, заурядным человеком, от которого ничто не зависело. Начальником штаба ни в какой армии не состоял. Министерством не управлял, даже почтой и телеграфом. Императорскими театрами не заведовал. На российские финансы влияния не оказывал. При Дворе роли никакой не играл. Особенным богатством не обладал, чтобы проигрывать миллионы в Монте-Карло или метать бисер перед парижскими дамами полусвета.
И, наконец, академиком по отделу изящной словесности не был, чтобы презирать всех писателей, кроме себя.
В общем, оснований для писания мемуаров у меня было мало. А тут еще услышал я как-то рассказ об одном жутком случае, происшедшем в Париже.
Одна русская дама была большой любительницей чтения. Читала она все, что подворачивалось под руку. И попался ей однажды том чьих-то воспоминаний. Книга была растрепанная, без переплета; в начале не хватало обложки и нескольких первых страниц.
Прочла дама весь том; возможно, что не очень внимательно; возможно даже – не все главы. И с радостью заметила, что неизвестный мемуарист-автор среди всех государственных деятелей старой России высоко расценивает только одного: как раз ее знакомого эмигранта, которого она часто встречала в церкви.
Принесла дама книгу в церковь и после литургии подошла к этому маститому государственному деятелю.
– Вот, посмотрите, как много хорошего о вас здесь пишут, – радостно сказала она.
– В самом деле?
– Да. Только вас и хвалят. Остальных всех бранят.
– Интересно!
Деятель взял в руки книгу, перелистал.
– Судя по изложению, – любезно продолжала дама, – если бы не вы, Россия погибла бы значительно раньше. Может быть, хотите, я подарю вам этот том?
– О, нет, – мрачно отвечал тот. – У меня самого осталось много авторских экземпляров.
Вот, во избежание положения, подобному этому, а также в силу указанных раньше причин, я и решил не писать мемуаров. A вместо воспоминаний большого калибра думаю ограничиться краткими очерками с изложением кое-каких эпизодов из своей жизни в старой России.
И читателям будет легче. И мне самому тоже.
Перед пиром богов
Когда мы, свидетели нашей дореволюционной эпохи, вспоминаем пережитые нами события, у всех у нас возникает одинаковое странное чувство: будто было это не в какие-то прошлые годы, а в прошлом существовании, до появления на свет.
Точно и государство было другое. И народ. И даже другая планета.
Прежде… в былые времена… Сидел какой-нибудь из наших предков в своей усадьбе под липой, пил чай с малиновым вареньем, рассказывал внукам о всяких событиях, о деде и бабке, о турецкой кампании, о севастопольской обороне – и все было правдоподобно, все казалось реальным.
И бабушка когда-то ходила здесь, по этим самым аллеям; и покойный дедушка жил в этих комнатах, в правом крыле дома. И от турецкой кампании остались реликвии, которые находятся в кабинете Ивана Петровича. И если прабабка Екатерина Сергеевна от несчастной любви бросилась в пруд, то этот пруд – тут же, под боком, в конце сада, на границе с березовой рощей.
Прошлое с настоящим было тогда прочно связано и пространством, и временем, и землей, и водой, и людьми, и липами, и соловьями.
А теперь – что такое наши воспоминания? Даже о крупных событиях? Вдали от родной почвы – простая отвлеченность. Смутный экран. Даже чтобы вспомнить о дедушке, нужно вспомнить об усадьбе: а чтобы вспомнить об усадьбе, нужно вспомнить о липах, о пруде, о соловьях, о березах. Даже – о земле под ногами надо вспомнить. И о небе над головой.
Вокруг нас, эмигрантов, сейчас – ничего реально ощутимого, чтобы зацепиться за прошлое. Повсюду – чужое. Свое – одна только память. И потому кажется, что все бывшее давно – нечто потустороннее. Какое-то «где-то», «когда-то».
В своем «Цицероне» Тютчев писал:
«Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.»
Эти слова поэта, относившиеся к языческому миру, как нельзя больше подходят к нам, старым русским интеллигентам, мало думавшим о христианском Боге до крушения России.
По каким-то соображениям – из любви ли к нам, или, наоборот, чтобы сделать нам гадость, но упомянутые боги Цицерона почему-то избрали в собеседники именно нас. Таких роковых минут и такого шумного продолжительного пира далеко не испытывали на своем веку наши отцы и деды. Русско-японская война, первая революция, первая мировая война, вторая революция, белая борьба, эвакуация, блуждания по чужим странам…
Как начали мы пировать с языческими всеблагими в 1904 году, так и пируем до сих пор.
Многие из нас, людей пожилых, старых, иногда даже ропщут на подобное переобременение яствами. Не слишком ли много для одного поколения? A некоторые даже завидуют предкам – «Вот бы родиться и умереть на пятьдесят лет раньше!». А между тем, к чему эти бесплодные чудесные мечты? Безусловно, – если бы родились мы все раньше на пятьдесят лет, ровно на столько же лет раньше навалились бы на нас и все эти войны и революции.
За три года до начала нашего языческого пира, в 1901 году, поступил я в Новороссийский университет. Не предполагая сидеть за одним столом с небожителями, думал я посвятить себя отвлеченной науке и сделаться знаменитым математиком, на что у меня были несокрушимые основания: в восьмом классе Тифлисской первой гимназии никто из учеников не знал так хорошо алгебры, геометрии и тригонометрии, как я. А в качестве любителя, знал я отлично и астрономию, которую никто из моих коллег не изучал. Поэтому, сделаться впоследствии русским Ньютоном, Лапласом, или хотя бы Фламмарионом24 были у меня огромные шансы.
И не догадываясь о том, что произойдет впоследствии, со всем пылом молодости отдался я высшей алгебре, аналитической геометрии, физике и прочим чарующим научным предметам. Первое время все шло прекрасно. Профессора читали, студенты записывали: от огромных черных досок, на которых сменяли друг друга кривые второго порядка, дифференциальные уравнения, векторы аналитической механики, – пахло мелом, пылью и отвлеченной наукой. В коридорах царила тишина, не то торжественная, не то тревожная, напоминающая о том, что жизнь коротка, а научным дисциплинам края не видно.
А снаружи, за окнами, шумел южный город, радующийся синему морю, синему небу, сверкающей зимней белизне снега, одуряющему аромату весенних акаций.
Но, вот, вдруг, стали появляться первые провозвестники грядущих событий.
Около университетского здания неожиданно собиралась толпа молодежи. В коридорах начиналось оживление, приходили студенты чужих факультетов. И когда из аудиторий во время перемены выходили профессора, какие-то неизвестные люди взбирались на кафедры и произносили горячие речи с призывом явиться на сходку или принять участие в манифестации протеста.
Однажды подобный протест мы должны были вынести относительно негритянского племени Гереро, обитавшего в германской колонии Дамаре. Немцы ужасно притесняли это несчастное африканское племя. Непокорные туземцы избивались, вожди непокорных расстреливались. Разумеется, мы, русские студенты, не могли допустить такого безобразия. Как? Племя Гереро страдает, свободолюбивые вожди его уничтожаются, а мы тут сидим, дифференцируем, интегрируем и равнодушно прислушиваемся к южноафриканским рыданиям и стонам?
Насколько помню, присутствовавшее тогда на сходке студенты выразили свое негодование по адресу германского правительства подавляющим большинством голосов. Некоторые чуть ли не клялись, что не прикоснутся к учебникам, пока режим подавления личности в Дамаре не ослабеет. И только один какой-то филолог осмелился высказать особое мнение, призывая коллег отнестись к вопросу более вдумчиво и сначала узнать точно по карте, где находится Дамара и кто такие Гереро, ее населяющие.
Этот студент, конечно, был дружно освистан.
А в другой раз была еще одна сходка, уже более многолюдная и более шумная. Касалась она казни какого-то испанского анархиста, кажется Фереро25, взволновавшей все наши факультеты. Событие это казалось потрясающим; кроме того, произошло оно уже не в далекой южной Африке, а совсем недалеко – в Барселоне, на расстоянии двух с половиной тысяч километров от Одессы. Перенести эту жестокую расправу испанского правительства с невинным анархистом, бросавшим бомбы, наши студенты, естественно, не могли. И возле здания университета была организована манифестация.
О чем думали шнырявшие среди манифестантов и поощрявшие их к активным действиям члены «Союза освобождения рабочего класса»26 или «Бундовцы»27, говорить здесь не будем. Но, разгоряченные своей ролью заступников мировой справедливости, наши студенты понимали, что если они не пригрозят испанскому правительству, то оно, приободрившись, казнит второго анархиста, третьего; и, чего доброго, дойдет до того, что совершенно уничтожит в Испании анархизм.
Манифестация могла окончиться довольно грустно – переписью участников, даже арестами. Но пристав, явившийся сюда с отрядом городовых, оказался, к счастью, человеком довольно опытным и притом флегматичным. Подойдя к ближайшим манифестантам, он равнодушно спросил:
– По какому случаю собрание?
– Долой Испанию! – горячо воскликнул в ответ кто-то.
– Испанию? Ну, это ничего, – благодушно согласился пристав. – Я подожду.
И он, действительно, подождал. Пока студенты наговорились, накричались и стали, наконец, расходиться.
Студенты
Однако, до 1901 года манифестации и забастовки редко тревожили нашу университетскую жизнь. Правда, доходили до нас отголоски беспорядков в других городах: в 1902 году в Киеве состоялась большая студенческая демонстрация; в следующем году в целом ряде южных городов происходили рабочие манифестации, к которым примыкали студенты. Но у нас, в Одессе, все это отражалось довольно слабо; занятия почти не прерывались. И за немногие годы сравнительного спокойствия мне удалось присмотреться к своим коллегам – правым и левым.
Какие, в общем, прекрасные молодые люди! Как ни смотреть сейчас на них, из дали нынешних времен, как ни расценивать вред или пользу их наивных выступлений в общественно-политической жизни, как ни глядеть на них, – справа ли, слева ли, – но, по существу, сколько благородства в мыслях, сколько душевной чистоты!
Были среди нас правые, большей частью – из зажиточных или чиновничьих русских семей; были левые, в большинстве, малоимущее, перебивавшиеся уроками или какой-нибудь посторонней работой; были центральные, «академисты», составившиеся по типу московского академического кружка профессора Герье28, ставившие главной целью своей университетской жизни занятие наукой. Были, наконец, и просто «дикие», ни к каким группировкам не принадлежавшие.
Разумеется, каждая группа считала себя выше другой. Например, мы, «академисты», обычно прилежно занимавшиеся и аккуратно посещавшие лекции, с легким пренебрежением смотрели на правых и левых; согласно своим политическим взглядам, мы требовали не общей конституции для всего государства, а только университетской автономии, уступая общие заботы о государстве людям других профессий и возрастов. И свободы мы жаждали не вообще, а только для университета, чтобы на нашу желанную университетскую автономию никто не смел посягать ни справа, ни слева, ни инспекция, ни забастовщики, насильственно прекращавшие занятия.
Среди правых тоже было немало серьезно занимавшихся; но были у них и большие лодыри, особенно «белоподкладочники»29. Эти редко посещали лекции, с трудом перебирались с курса на курс. Холеные, тщательно одетые, подкатывали они к Университету в экипажах – собственных или наемных; снисходительно входили в здание, как бы оказывая этому зданию честь своим посещением; усаживались в аудиториях где-нибудь на дальней скамейке, чтобы профессор случайно не обратился к ним с каким-либо вопросом; и благосклонно внимали тому, что говорит лектор. Были они, конечно, очень воспитаны и потому вели себя на лекциях вполне достойно: не позволяли себе открыто зевать, или выражать неудовольствие по поводу излишней отвлеченности трактуемого вопроса. На чертежи или формулы, появлявшееся на доске под опытной рукой профессора, они смотрели с явным любопытством, смешанным с некоторой долей испуга, как смотрят на диковинные экземпляры посетители зоологических садов и музеев. А при упоминании славных имен корифеев науки сочувственно улыбались и кивали головами, давая понять, что об этих уважаемых людях они где-то слышали самые лестные отзывы.
Однако, правые и даже «белоподкладочники» не вызывали в нас, академистах, неприязненного отношения, так как стояли за порядок и за спокойное течение университетской жизни. Совсем другое чувство было у нас к крайне левым – к социал-революционерам и к социал-демократам. Социалисты-революционеры были еще не так страшны. Они ходили в баню, стригли волосы и нередко носили под тужуркой крахмальные воротники. И программа их была не так мрачна, как программа социал-демократов. Они считали самой лучшей частью населения России не только заводских и фабричных рабочих, но и мужичков, и даже трудовую интеллигенцию, поскольку эта интеллигенция согласна принять их революционные взгляды. Будущая Россия им рисовалась, согласно Лаврову30, Михайловскому и Чернову31, демократической республикой со всеми свободами и, разумеется, с отменой смертной казни за политические дела. А потому, для возможно скорейшей отмены смертной казни необходимы террористические акты против губернаторов, градоначальников, приставов, околоточных и даже городовых.
И все-таки, несмотря на подобную кровавую программу борьбы во имя будущего уважения к чужой жизни, социалисты-революционеры не производили отталкивающего впечатления. С ними, как никак, можно было спорить; обожая мужиков, они все-таки, допускали, что не интеллигентов следует сделать мужиками, а мужиков – интеллигентами. А что касается социал-демократов, то их рабочие были единственным классом, способным своей диктатурой довести Россию до высшей точки государственного благоденствия. И это, естественно, внушало нам, интеллигентам-академистам, тревогу и даже обиду: почему рабочих считать солью русской земли? С какой стати?
Волосатые, грязные, с самонадеянностью во взоре, с морщинками презрения ко всем инакомыслящим, эсдеки казались нам не просто партийными людьми, а членами особой секты, не то душителей, не то огнепоклонников.
Величие, с которым они изрекали свои истины; пренебрежение, с которым они встречали слова своих оппонентов, делали из них жутких жрецов, знавших какую-то великую эзотерическую тайну.
A кроме упомянутых трех групп, разумеется, была среди студентов и аморфная масса, составлявшая большинство, иногда примыкавшая к правым, иногда к левым, смотря по таланту и напору ораторов. Никакими высокими идеями не увлекаясь, эти люди занимались в меру, не очень хорошо, не очень плохо, кое-как переходили с курса на курс, мечтая благополучно окончить университет и сделаться преподавателями, столоначальниками или кандидатами на судебные должности.
Таким образом, с настоящим чувством долга по отношению к учебным занятиям работали только академисты, составлявшие ничтожное меньшинство. Правым некогда было слишком много времени уделять университету; особенно занятыми оказывались «белоподкладочники». Сегодня – званый вечер у Елены Васильевны; завтра – свидание с Сонечкой; в четверг – оперетта «Бедные овечки»32; а в пятницу надо побывать в кафешантане «Северной гостиницы», где выступает прелестная Казя. Как мило поет она сама про себя со своим народным произношением:
«Ах, Казя!
Рабенок нежнай
И антиреснай —
И всем должна!»
Не было времени для занятий и у левых: слишком велик земной шар, о котором им надо позаботиться. Собираясь друг у друга на мансардах, пили они чай, кофе, курили до одурения и читали очередные номера «Искры», издававшейся заграницей, или «Рабочее Дело», «Рабочую Мысль», сборник Плеханова «Вадемекум». A после подобного чтения шли на ночь в дешевые пивные доказывать младшим товарищам, что Бога нет и что все человеческие идеи суть надстройки над экономикой общества.
Удивительно ли, поэтому, что на практических занятиях или на экзаменах происходили печальные недоразумения или анекдотические сценки?
В физической лаборатории молодой приват-доцент ставит опыт. Ему для решения задачи необходимо вставить в формулу температуру окружающего воздуха. Обращаясь к одному из студентов, он говорит:
– Гогоберидзе, пройдите в соседнюю комнату, посмотрите, сколько градусов на ртутном термометре.
Гогоберидзе идет, возвращается и говорит:
– 760, господин профессор.
– Как – 760?
– Так. Наверно, по Фаренгейту.
Бедный Гогоберидзе, социал-демократ, не мог отличить ртутного барометра от термометра.
Некоторые социалисты-химики смотрели на цифры в химических формулах как на коэффициенты. Белоподкладочники-математики считали знаки дифференциалов второго порядка простыми алгебраическими квадратами. A некоторые беспартийные предполагали на экзаменах по французскому языку, что «шют де л-ампир ромен» означает «шут римского императора»33.
Самые же страшные ответы бывали на экзаменах по богословию.
– Что у вас в билете? – спрашивает профессор-протоиерей.
– Опровержение дарвинизма с точки зрения христианского вероучения.
– Отвечайте.
Студент эсер молчит.
– Ну, что же? Не можете собраться с мыслями? Расскажите, в таком случае, сначала, в чем сущность учения Дарвина?
Студент молчит.
– Но вы, все-таки, имя Дарвина когда-нибудь слышали?
– Да, батюшка.
– И что же?
Молчание опять. Профессор приближает лицо к студенту и участливо спрашивает:
– Скажите: вы – юрист?
– Юрист, батюшка.
– Так и знал. Идите с Богом. Удовлетворительно.
Были ли, однако, наши русские студенты в общей своей массе невежественны? На этот вопрос нельзя ответить вполне утвердительно. Как и вся наша интеллигенция, молодежь была и любознательна и даже до некоторой степени разносторонне образована, но знала она главным образом то, что ей было необязательно знать, и очень мало интересовалась тем, что знать было необходимо. Студенты филологи любили ходить в анатомический театр, математики посещали лекции по психологии, медики бегали слушать философию права. И редко кто из них в добавление к учебникам по своей специальности прочитывал что-нибудь лишнее.
Зато часто на столе у естественника можно было встретить перевод Карлейля34 «Герои и героическое в истории» или в комнатке юриста «Ископаемые чудовища» Гетчинсона35.
А что делалось с молодыми людьми, когда в сборниках «Знания» или «Шиповника» печатались рассказы или повести популярных писателей, особенно с левым уклоном! Появление очередного рассказа Горького о босяках представляло для студентов и курсисток истинный праздник. Эта босяцкая литература считалась среди молодежи настоящим откровением. В босяках Горького видели, как бы, зарю новой жизни. От босяков – свет. Босяки – символ будущей свободной России. Это – не вымершие чудовища, а карлейлевские герои и героическое.
И не даром любимой песней большинства студентов тогда стала «Дубинушка». Для левых она сделалась чем-то вроде их национального гимна. Пели ее эсдеки, эсеры, впоследствии – кадеты. «Эх, дубинушка, ухнем!.. Сама пойдет, сама пойдет…» И, действительно, пришло время: ухнули. А она пошла, пошла… И так пошла, что певшим ее пришлось стремительно бежать заграницу.
В общем, странная у нас была молодежь. Бестолково-вдумчивая, невежественно-начитанная, жестоко-справедливая, с широким сердцем, с узкой логикой, и любвеобильная до того, что могла совершать террористические акты. Она всем интересовалась, во все вмешивалась, забывая о своих прямых учебных обязанностях, с увлечением брала на себя чужие функции проповедников, реформаторов, сенаторов, министров, будущих членов парламента.
И все-таки мы, старые русские люди, и правые и левые, учившиеся в российских университетах, гордимся своей высшей школой. Русское студенчество, и разрушая Россию и охраняя ее, в своих побуждениях было самым чистым и благородным студенчеством в мире.
Это – не западноевропейские студенты, носящие по улицам плакаты с лозунгами: «Не давайте право практики иностранцам, окончившим наш медицинский факультет!»
Развлечения
Посещая университет, молодежь наша свободное время развлекалась, – каждый по своим возможностям и вкусам. Спортом занимались немногие; российские студенты того времени слишком гордились своими головами, чтобы отбивать ими футбольные мячи, как это теперь практикуется на ближнем и на дальнем Западе. Зато увлечение театром было огромное. При приезде гастролеров в роде Шаляпина36, Собинова37, Тетрацини38, Титта Руффо39 молодые люди, не имевшие возможности платить бешеные деньги барышникам, простаивали в очередях перед кассой целые ночи, чтобы получить драгоценный билет. И с каким жаром потом обсуждалось исполнение партий!
Часто студенты устраивали товарищеские пирушки по тому или другому случаю. При первых рюмках водки беседовали об университетских делах; после нескольких стаканов пива – о государственном строе; а при последних бокалах вина – о Боге, о категорическом императиве Канта, о совести вообще, о справедливости. И нередко кто-нибудь из присутствовавших в виде иллюстрации непомерной буржуазной жестокости, декламировал потрясающую некрасовскую картину у парадного подъезда:
«И пошли они солнцем палимы,
Повторяя: “суди его Бог”,
Разводя безнадежно руками…»
Это, действительно, было жутко и захватывало дыхание от негодования: барин спит, а непринятые им мужички, палимые солнцем, идут…
Ничего подобного в демократической Европе не было.
A встречались среди нас, студентов, и беззаботные весельчаки, которые в свободное от занятой время не прочь были повеселить жителей города своими проказами, или озаботиться устройством небольшого скандала.
Среди них особенно отличался некий юморист Л. со своей жизнерадостной компанией.
Как-то раз, в ясный весенний день, многочисленные прохожие на Дерибасовской улице были встревожены необычным зрелищем. По тротуару шли в ряд студенты, взявшись за руки, и с озабоченными лицами обращались к встречной публике: «Осторожнее, господа! Сойдите с тротуара! Очень опасно!»
За этой шеренгой студентов тихо шествовал старый, едва волочивший ноги, очевидно разбитый параличом, сенбернар. А к ошейнику его было прикреплено несколько цепей, концы которых держали Л. и его ближайшие помощники, делавшие вид, что со страшным усилием сдерживают дикого зверя. Картина была волнующая, угрожающая, и одесситы, никогда не отличавшиеся особенной храбростью, быстро разбегались в разные стороны, чтобы не быть разорванными на клочки.
Шествие это продолжалось довольно долго и по другим улицам, пока не прекращалось полицией.
А однажды, проходя мимо писчебумажного магазина, Л. и один из его друзей увидели в витрине продававшиеся картонные золоченые буквы, из которых можно было составлять целые слова для плакатов и вывесок. Приятели купили эти буквы, прикрепили к плотному картону и составили несколько слов.
На следующий же день у парадного входа большого дома, в котором на мансарде жил один из друзей Л., появился наряду с мраморными дощечками докторов и зубных врачей плакат с золочеными буквами:
«Спешите видеть! Не пропустите! Всего несколько дней!
Ежедневно от пяти часов до семи пополудни!
Верхний этаж, комната ном. 12.»
В эти часы обычно Л. приходил к своему другу, чтобы вместе готовиться к лекциям. Вывесили они объявление, в пять часов начали пить чай, заниматься. И вот, уже через полчаса – слышно на лестнице чье-то кряхтение, кашель, и затем – стук в дверь.
– Войдите.
У входа в комнату показывается дряхлая старушка. Она осторожно оглядывается по сторонам, окидывает любопытным взглядом стены, кровать, стол, маленькую этажерку, на которой в беспорядке лежат книги… И нерешительно спрашивает:
– Это здесь?
– Здесь, – любезно отмечает Л. Старушка некоторое время молчит. Затем снова разглядывает комнату.
– А что именно здесь? – снова задает она вопрос.
– Да, вот… Сидим. Пьем чай. Готовимся к лекциям.
– А еще что?
– Больше ничего.
– Позвольте! Так чего же вы объявление печатали? Это безобразие! У меня ноги слабые, в груди одышка!
– А что мы напечатали, сударыня?
– Да как что! «Спешите видеть… Не пропустите…» А оказывается – жульничество? Я женщина пожилая, я не могу почем зря лазать на четвертый этаж! Дрянные мальчишки! Поганцы!
Вторым посетителем оказался некий полковник в отставке. Он молодцевато вошел в комнату, сел на стул и весело заговорил:
– Ну и крутая у вас лестница, черт побери. Хорошо, что в молодости я в кампании 1878 года участвовал, привык к балканским горам. Ну, показывайте, молодые люди, что у вас тут такое это самое.
– Да вот, – доставая с полки одну из книг, спокойно сказал Л. – Есть у нас, например, Мартенс40: «Современное международное право». Затем, если хотите, Владимирский-Буданов41 – «Обзор истории русского права».
– А для чего мне? – обиделся полковник. – Я не для того сюда лез.
– В таком случае посмотрите Петражицкого: «Очерки философии права». У Петражицкого, имейте в виду, особая теория происхождения правовых отношений. Эмоциональная.
Можно представить, с какими словами эмоционального характера спускался с четвертого этажа полковник в отставке. A объявление с золочеными буквами продолжало привлекать дальнейших посетителей своею загадочностью. За три дня у друзей-студентов перебывало немало народу, и, к счастью, никто не дрался. Зато один одессит-комиссионер так им надоел своими частыми посещениями, что объявление пришлось, в конце концов, снять.
Комиссионер являлся в день по несколько раз и все допытывался:
– Нет, вы мне скажите вполне ясно, без фиглей миглей: чи вы что-нибудь продаете, чи вы покупаете?
Проделки Л. и его компании обычно бывали невинными. Но иногда, все же, наши весельчаки переходили границы.
Как-то раз осенью просидели они в ресторане до часу ночи, пока ресторан не закрылся. Не желая расходиться по домам, загулявшие друзья отправились в конец Ришельевской улицы, в сторону вокзала, и там в одном кабачке просидели до трех часов, пока и здесь хозяин не заявил, что закрывает свое заведение.
– В таком случае, вот что, – заявил хозяину подвыпивший Л. – Продайте нам скатерть с нашего столика, стаканы и несколько бутылок вина. Мы устроимся где-нибудь на улице.
После долгих споров и препирательств хозяин, наконец, согласился продать требуемое. Молодые люди вышли на тротуар, осмотрелись и решили разостлать скатерть на рельсах конки. Трамвая тогда в Одессе еще не было.
Странное зрелище представляли собой эти неожиданные древние греки в студенческих фуражках, возлежавшие на мостовой вокруг современных ваз и фиалов с вином. Редкие ночные прохожие с изумлением останавливались, разглядывали пировавших и затем ускоренным шагом продолжали свой путь, стараясь не попасть в какую-нибудь неожиданную историю. А студенты пили, беседовали, философствовали, подобно участникам «Пира» Платона. Пока, наконец, не начался рассвет.
Около шести часов в конце улицы из-за поворота показалась конка. Сонный кучер, еще не вполне пришедший в себя после ночных сновидений и вяло помахивавший кнутом над своими понурыми росинантами, с удивлением заметил издали, что на рельсах творится что-то неладное. Нечто белое, на белом – черное, а вокруг чьи-то фигуры, точно жертвы недавнего боя: одни – лежащие навзничь, другие – с трудом пытающиеся подняться с земли и покачивающиеся от тяжелых ранений.
Кучер тревожно загудел. Подъехал, и остановился в нескольких саженях от скатерти. Пренебрежительно поглядывая на возвышавшийся вблизи вагон, молодые люди продолжали оставаться на своих местах, а кто-то из них, в приливе вежливости, провозгласил тост за лошадей, дружно подхваченный собутыльниками.
Сойдя с вагона, держа в руке кнут, кучер угрожающе подошел к студентам.
– Освободите дорогу! – мрачно потребовал он.
– А ты сворачивай в сторону!
– Я тебе сверну!
Разгоревшийся спор прекратился с появлением городового, которого привел один из пассажиров конки. Молодые люди, вместе с кучером и городовым, очутились в ближайшем участке, где заспанный помощник пристава составил протокол. Городовой, конечно, был на стороне кучера и в своем показании возмущался скандальным поведением студентов.
– Подпишите! – протягивая протокол, обратился помощник пристава к Л., когда все остальные уже расписались.
– С удовольствием, – вежливо сказал Л.
Он бережно взял в руку бумагу, прочел, сложил ее вчетверо, затем поднял над головой помощника пристава, разорвал на мелкие части и патетически воскликнул:
– Снег идет!
Вся эта история могла бы окончиться очень печально для молодых скандалистов. Но отец Л., к счастью для них, был правителем канцелярии градоначальника. Узнав от сына, что произошло ночью, отец ужаснулся и помчался улаживать дело, которое должно было попасть к мировому судье.
Что произошло дальше, догадаться не трудно. При рассмотрении дела у мирового судьи кучер, по словам свидетеля городового, оказался главным виновником всего происшедшего. Господа студенты вели себя замечательно вежливо, деликатно, а кучер был вызывающе груб, наверно сильно пьян с раннего утра, нахально замахивался на образованных молодых людей кнутом, стараясь вывести их из терпения. А что касается помощника пристава, то тот, разумеется, не подал никакой жалобы на снег, обрушившийся в участке на его голову.
В силу всего этого приговор мирового судьи ограничился небольшим штрафом.
Весна осенью
Приблизительно так жили, занимались и развлекались мы, студенты.
И, вот, наступил 1904 год.
В январе началась несчастная Русско-японская война. При виде неудач на фронте, революционные круги пришли в радостное оживление. Пока японцы будут бить Россию с востока, они, революционеры, могут с успехом бить ее с запада. Социалисты в «Искре» начали яростную пропаганду. На средства каких-то таинственных, но очевидно весьма самоотверженных благотворителей стали по всей стране распространяться революционные брошюрки, прокламации, листовки с призывами – «Да здравствует мир, долой самодержавие!». И те самые меньшевики, которые сейчас доживают свой век заграницей и бережно охраняют Советскую Россию от всякой чужой интервенции, дружно радовались поражениям русской армии и посылали привет японским социалистам.
В июле произошло убийство Плеве42. В августе был назначен министром внутренних дел князь Святополк-Мирский43, объявивший «доверие» всем общественным силам страны. И, наперекор правилам астрономическим и климатологическим, началась знаменитая российская «Весна». Весна – осенью… Есть от чего прийти в сильнейшее возбуждение. Повсюду стали устраиваться митинги, сходки, манифестации. Взволновались не только передовые городские рабочие, но даже крестьяне: что им теперь сеять? Озимые или яровые? A российские административные органы растерялись: ведь весной не только появляется зеленая травка, не только распускаются листочки и цветочки; весной возвращаются к жизни и всевозможная рода вредители. И весной, кроме того, на реках начинается ледоход.
Точно также некоторую тревогу администрации вызывало и неожиданное доверие ко всем общественным силам страны. Доверие само по себе – прекрасное явление, радостное. Оказать доверие таким силам, как земские и городские учреждения, или объединения профессоров, адвокатов, врачей – давно было пора. Но к общественным силам причисляли себя всякие группы населения, даже с уголовным оттенком. А оказывать доверие им – это проявить недоверие к правам российского коронного суда.
И, конечно, эти темные элементы воспользовались доверием в значительно большей степени, чем организации прекраснодушных русских интеллигентов. Обрадовавшись весне, несмотря на начавшуюся распутицу, интеллигенты начали с того, что стали усиленно съезжаться и заседать на банкетах. После ноябрьского съезда земских деятелей в Петербурге, съезды перекинулись в провинцию, банкеты тоже.
Съезжались ветеринары, аптекарские ученики, телеграфисты, портные и даже повивальные бабки, которым казалось, что их опыт поможет стране произвести на свет конституцию.
Естественно, что от общего весеннего настроения не отставала и экспансивная Одесса. Хотя на улицах акации и не начали цвести, но расцвело множество митинговых ораторов, о существовании которых раньше никто не подозревал, кроме полиции. Одни из них захватили здание Городской думы во время заседания там членов Общества народного здравия и стали произносить горячие речи о социалистическом счастье. Другие ворвались в Благородное Собрание, где происходило празднование сорокалетия судебных уставов, и начали громить феодально-буржуазное российское законодательство.
A некоторые из этих освободителей при помощи студентов-социалистов пробрались и в университет. Занятия уже шли кое-как. Опьяняющий весенний воздух не давал возможности молодежи сосредоточиться на сухих формулах сферической тригонометрии, на кодексе Юстиниана, на диалогах Платона и на гистологии. Хотелось вырваться из тисков всей этой схоластики в широкое поле политической деятельности, где, шествуя, сыплет цветами весна. И число студентов, посещавших лекции, становилось все меньше и меньше.
Но зато в помещении нашей студенческой столовой стало слишком людно и тесно. За неимением достаточных средств посетители ее не могли устраивать здесь никакого подобия банкетов; но скромные обеды протекали теперь довольно шумно и оживленно, ели торопливо, кое-как, некоторые сидя, некоторые стоя, или двигаясь взад и вперед; со стороны могло даже казаться, что здесь не столовая, а буфет узловой станции железной дороги, где второпях утоляют свой голод пассажиры, стремящиеся умчаться в разные стороны, неизвестно куда и неизвестно зачем.
И нередко кто-либо из присутствовавших, наскоро нахлебавшись дешевого супа, становился ногами на стул, на котором перед этим сидел, призывал всех к вниманию и начинал речь:
– Товарищи! Изголодавшаяся бесправная Россия ждет момента – сказать свое мощное свободное слово. Без свободы печати и слова мы все принуждены молчать. Мы не можем говорить. У нас закрыт рот. Вырван язык. Мы молчим, мы не в состоянии произнести ни одного звука…
– Ура! – Неслось по адресу оратора после окончания речи.
Нужно, однако, сказать, что до конца 1904 года никаких бесчинств у нас среди студентов не наблюдалось. Порядок кое-какой был. Кто хотел заниматься, тот мог посещать аудитории, где было мало слушателей, но было много чистого воздуха. И кто хотел обедать в столовой, тот тоже мог свободно там есть. Но наступил 1905 год… И в столовой ораторы со стульев полезли уже на столы; а в здании университета, в аудиториях и в коридорах, запахло сероводородом. Студенты-социалисты из естественников или медиков, достаточно изучившие химию, чтобы устраивать обструкции, стали приносить с собой на лекции склянки с удушливыми газами или со зловонными жидкостями и разбивали их, обращая в бегство даже самых упорных адептов наук.
Сначала мы, академисты, и правые пытались бороться с подобным социалистическим воздухом: открывали окна, проветривали аудитории. Но вся атмосфера в стране была уже такова, что никакие проветривания помочь не могли. После многочисленных стычек и превращения аудиторий в помещения для сходок, университет был закрыт. Мы, академисты, не принимавшие активного участия в политической борьбе, осиротели. Нельзя сказать, что мы совершенно не разбирались в политике; каждый из нас сознавал, что какая-то перестройка в государственном строе нужна, что реформы необходимы, что в частности – университетам должны, наконец, дать автономию. Но крики и вопли на митингах, уличные демонстрации, яростные препирательства с противниками – все это было чуждо нашей психологии.
Может быть таилось в этом некоторое самомнение, нежелание смешиваться с теми, которые на улице много говорят и кричат, а на экзаменах молчат. Но была тут, конечно, и своего рода честность логики: если революция так напирает, а правительство так упирается, то, очевидно, обе стороны в чем-то неправы. Да и кроме того, ведь не все же революционеры дураки и негодяи; и точно также не все охранители старого строя мракобесы или люди, действующие ради собственной выгоды. И у одних есть свои умные и глупые, и у других есть свои благородные личности и подлецы. А как разобраться?
Нам стало ясно, что это – стихия. А наука должна только изучать стихии, но никак не участвовать в них. И мы с грустью покинули университет, мечтая о том времени, когда можно будет вернуться к занятиям.
Благословение Л. H. Толстого
Итак, университет был закрыт. В Одессе мне делать было нечего. Но возвращаться к родителям на Кавказ – далеко. А вдруг скоро все успокоится?
И я поехал в Кишинев, куда меня давно приглашали погостить одни знакомые.
Думал я – поживу у этих гостеприимных людей две, три недели; за это время правительство одумается, даст нам справедливую конституцию; революционеры тоже одумаются, успокоятся; земские и городские деятели отдохнут от банкетов и резолюций; в общем, все войдет в колею. И я вернусь в освобожденный от инспекции и педелей44 автономный храм чистой науки.
Но время шло. Войска наши на Дальнем Востоке – у Сандепу, Мукдена, Телина отступали. Революционеры на Западе – в Киеве, Одессе, Харькове – наступали. Вслед за гапоновской истерией в январе начались волнения повсюду. В деревнях появились агитаторы, призывая крестьян к выступлениям против помещиков. А затем, уже в июне, одесские рабочие под руководством социал-демократов устроили пробное восстание, подожгли портовые здания; на броненосце «Потемкин» вспыхнул бунт…
В общем, ничто не предвещало скорого успокоения. И оставаться мне так долго в Кишиневе у знакомых становилось уже неудобным. Я отлично понимал, что всякий званый гость, если он засидится, неизбежно превращается в татарина. Таким образом, нужно или уезжать обратно в Одессу, или найти работу в Кишиневе и устроиться самостоятельно. Но какую работу? Уроки едва ли найдешь в такое тревожное время. Поступить куда-нибудь на службу – ужасно. Да и не стоит на короткий срок. Не заняться ли литературным трудом?
В Кишиневе издавалось тогда две газеты: «Бессарабец» и «Бессарабская жизнь». «Бессарабец» принадлежал знаменитому Крушевану45, имя которого было одиозно не только левым кругам, но и людям умеренных политических взглядов. О нем говорили в юго-западных городах и местечках, как о каком-то мистическом чудище: не то это был Вий, не то Вурдалак. «Бессарабская жизнь», наоборот, оказалась газетой либеральной, примкнувшей к недавно народившейся конституционно-демократической партии. Редактором-издателем ее был очень милый, умеренно-образованный местный подрядчик, и имя его, в противоположность Крушевану, ни для кого одиозным быть не могло уже по одному тому, что этого имени никто в мире не знал, кроме тех кишиневцев, которым он строил дома и хозяйственные пристройки к ним.
Разумеется, я, как либеральный студент, стал подумывать о сотрудничестве именно в этой газете. Но как сотрудничать? На каком амплуа?
Правда, еще в 1902 году, будучи на втором курсе, я написал замечательную философски-математическую статью: «Метод координат и его биологическое обоснование», послал ее в журнал «Научное обозрение» Филиппова46, и статья была напечатана. Но «Научное обозрение» – одно, а «Бессарабская жизнь» – другое. Кто из читателей газеты оценит глубину моей мысли и мое дарование, если я хотя бы в осторожной форме вернусь к теме о методе координат в настоящее тревожное время?
И, вдруг, на память мне пришло одно обстоятельство из моей прежней жизни: ведь с восьми лет до четырнадцати я был очень плодовитым поэтом и писателем! Уже первые мои стихи пользовались огромной популярностью не только в нашей семье, но и у соседей, живших наискосок через улицу! Может быть, действительно сделаться литератором? И я стал рыться в воспоминаниях…
Первое мое стихотворение было написано даже раньше восьми лет. Оно отличалось чрезвычайной краткостью формы, но насыщенностью в отношении содержания. В нем я сразу обнаружил то богатство и певучесть рифм, которыми отличались впоследствии все мои стихотворения. Написано оно было мною про самого себя и состояло всего из двух слов:
«Андрей червей».
Успех, сопровождавши это первое мое литературное выступление, был настолько велик, что все знакомые взрослые люди при встрече со мной цитировали указанное стихотворение и даже называли меня «Андрей червей». К счастью, однако, подобная ранняя слава не вскружила мне головы, а наоборот, заставила работать над собой и совершенствовать стиль. Уже через год после произведения «Андрей червей» я написал обличительное стихотворение против своей пожилой тетки, которая любила наряжаться и всегда требовала от горничной, чтобы та посильнее шнуровала ей корсет.
Стихотворение это кончалось следующими драматическими строками:
«И бывает – лопнет шнур:
Затянулась чересчур».
A вслед за этим написана была мною сатира на старшего брата – гимназиста, обличавшая его склонность к обжорству:
«С увлеченьем ест цыпленка,
Как голодный волк ягненка.»
В общем, слава моя росла. Сборник моих стихотворений и эпиграмм ходил по рукам у моих сестер, братьев, родителей, теток, кузин и даже некоторых близких знакомых. Но все это ничто, сравнительно с тем головокружительным счастьем, которое неожиданно выпало мне на долю: мною заинтересовался сам Лев Николаевич Толстой.
Произошло это так. Приехала к нам на Кавказ из Москвы погостить одна дальняя родственница. Была она женщина солидная, образованная, вращалась в литературных кругах. Прочла она мои произведения внимательно, не просто так, a надев на нос пенсне. И при мне торжественно заявила родителям:
– Замечательно! Я обязательно пошлю это все моему другу Льву Николаевичу Толстому. Он безусловно пришлет прекрасный отзыв.
Нужно ли говорить, в какое волнение пришел я от подобного плана привлечь к моему творчеству Толстого, о котором все отзывались с таким уважением. Каждый день с нетерпением я ждал почтальона. И каждый раз спрашивал свою благодетельницу:
– Это от него?
– Нет, не торопись. Еще рано.
И, вот, наконец, через несколько недель, чудо свершилось. Письмо пришло. И в письме, помимо прочего материала, было сказано и обо мне.
Толстой, сам Лев Николаевич Толстой, написал:
«Относительно присланных стихов скажу: оставьте мальчика в покое. Пусть учится.»
Неописуема та гордость, которой исполнился я, узнав, что великий писатель заботится о моем покое. Я ясно понял, что подобная забота связывает его и меня тесными узами, и дает мне право на некоторое место в русской литературе.
A затем вспомнился мне и другой случай, уже позже, когда я был в четвертом классе гимназии. У нас, в нашем городке, средне-учебных заведений еще не было, и потому учился я в соседнем Кутаисе, откуда ездил в отпуск домой. Родители поместили меня у своих знакомых – генерала в отставке и его жены; жил я у них, днем ходил в гимназию, после обеда готовил уроки, а по вечерам отдавался литературному творчеству. Но творчество это приняло теперь несколько иной характер. Так как мой духовный отец Толстой писал прозой, то я перестал увлекаться стихами и тоже перешел на этот более солидный жанр. Кроме того, прежнее мое увлечение Пушкиным прошло, и мне теперь больше нравился Гоголь. Особенно увлекался я его «Вечерами на хуторе близ Диканьки» и «Миргородом». И, вот, однажды возник у меня грандиозный план: написать целый том таких же точно рассказов под общим заглавием «Вечера в Конаковском переулке близ Кутаиса».
Материалом для первой повести этого сборника послужили мои собственные новые опекуны: генерал и генеральша. Жили они, действительно, очень патриархально, слегка по-гоголевски. Он увлекался разведением кур, целыми днями ходил по двору с ведром кукурузы и кричал: «цип-цип-ципашечки». Она же, его супруга, кур не любила, но зато обожала собачек, особенно несчастных – слепых и хромых. Очень часто к нам приезжал навещать этих собачек ветеринар, причем, если какая-нибудь из них серьезно заболевала, во всей квартире устанавливался строгий больничный режим; громко разговаривать было нельзя, шуметь – тоже; на окнах опускались шторы, ветеринар приезжал почти каждый день, а по вечерам за чаем генеральша устно сообщала нам бюллетень о ходе болезни.
Все это я с беспощадным мощным сарказмом описал в первой своей повести под заглавием «Старосветские помещики на новый лад». Написал, переписал начисто, черновик легкомысленно оставил на своем письменном столе и уехал на рождественские праздники домой.
А через неделю отец получил из Кутаиса от генерала письмо. В начале письма приводилось содержание моей повести с опровержениями по всем пунктам сатиры, а в конце говорилось:
«Пришлите кого-нибудь к нам за его вещами. Мы этого подлого мальчишку не желаем больше видеть у себя.»
И, так как в Кутаисе не было других знакомых, у которых я мог бы жить, родители спешно перевели меня в Тифлис и отдали в пансион.
Вот, вспомнив про весь этот литературный стаж своей ранней молодости, я и отправился в редакцию «Бессарабской жизни» испытать силы.
Первая газетная статья
В те времена русская провинциальная печать представляла собой довольно грустное зрелище. По цензурным условиям, на политические темы газеты должны были писать осторожно, особым «эзоповским» языком, причем с таким расчетом, чтобы скрытой мысли автора статьи не угадал цензор, но в то же время угадали читатели. Этот эзоповский стиль дошел до того, что некоторые передовицы и фельетоны стали походить на ребусы или загадочные картинки, на которых среди невинного пейзажа надо было отыскать фигуру ненавистного министра или голову свирепого градоначальника.
В силу этой трудности положения, мелкие провинциальные газеты принуждены были заниматься главным образом вопросами местной жизни. Писалось о санитарных мероприятиях, об устройстве базаров, о судебных делах. А веселые фельетонисты, чтобы развлечь жаждавшего конституции читателя, издевались над тещами или негодовали на погоду, с намеками на несовершенства государственного строя России.
Самым же любимым занятием провинциальных журналистов было – подвергать беспощадной критике правых членов городских дум и управ, на которых они направляли весь свой политический пыл. Можно смело сказать, что несчастные правые городские деятели несли ответственность перед местной печатью не только за то, что они сами делали в области городского благоустройства, но и за все правительственные распоряжения, за действия министров, губернаторов, и даже за Святейший Синод. Эти бедняги не могли заслужить похвалы либеральных газет даже в том случае, если бы кто-либо из них спас утопающего, или с опасностью для жизни вынес невинного младенца из горящего дома. И если бы у кого-нибудь из них на дому произошла кража, газеты и здесь нашли бы предлог для борьбы, напечатав:
«Вчера с членом городской управы X. произошла какая-то темная история. Не то у него что-то украли, не то он сам что-то присвоил».
Из кого же комплектовались редакционные кадры этих мелких провинциальных изданий? Большей частью это были неудачники в образовательном или в профессиональном отношении. Уволенные семинаристы, аптекарские ученики, не окончившие курса гимназисты, реалисты, вечные студенты, актеры, или бывшие мелкие чиновники, не сделавшие в своих ведомствах особой карьеры. Писали они не всегда грамотно, но всегда с большим чувством собственного достоинства, переходившим нередко в сознание неоспоримого величия. И, чтобы подчеркнуть особое значение, которое им надлежит иметь в истории литературы, придумывали они себе пышные псевдонимы: Вергилий47, Марк Аврелий48, Сенека49, Ювенал50, Демосфен51, Боккаччо52, Лоэнгрин, Фауст, дон Базилио53; а иногда среди этих имен апокалиптически торжественно звучали Альфы, Омеги…
И, вот, зная, что вся эта печать считается одной из великих держав, я с замиранием сердца вошел в помещение «Бессарабской жизни». В скромной передней находилась высокая решетчатая загородка, за которой сидела лохматая барышня. Около загородки стоял пожилой человек с большим животом и большой добродушной головой, просматривавший какие-то деловые бумаги.
– Вам что угодно? – спросила барышня.
– Я бы хотел видеть господина редактора.
– Федора Егоровича?54 А вот он.
Барышня небрежно ткнула пальцем в сторону большого живота, украшенного толстой золотой цепочкой для часов.
Выслушав мою бессвязную, заранее заготовленную речь о священном предназначении русской журналистики, Федор Егорович одобрительно покивал головой и предложил мне следовать за собой в его кабинет. Там он любезно усадил меня в кресло, закурил. И между нами началась деловая беседа.
– Значит, вы хотите писать у меня, – сказал он. – Что же? Я одобряю. A какие статьи хотите давать? Серьезные или веселые?
– Моя специальность – бичующая сатира, – скромно ответил я.
– Сатира? – тревожно переспросил он. – Так, так. А что это такое: сатира?
– Сатира – обличение, осмеивание недостатков, пороков… индивидуальных или коллективных… Социальных… Вот, Гораций55, например, сатирик. Гоголь. Щедрин. И я тоже.
– Ага. Понимаю. Я Горация иногда читаю. Недурно в «Акккерманском слове» пишет. Хлестко. A осмеивать – это очень полезно. Негодяев у нас немало. Один Крушеван чего стоит! А вы где раньше писали?
– Я в восьмом классе гимназии собственный рукописный журнал издавал. A затем, поступив в Университет, на втором курсе напечатал в петербургском «Научном обозрении» статью «Метод координат и его биологическое основание».
– В Петербурге? Здорово. А этот, как его, метод, значит, тоже сатира?
– О, нет. Это нечто научно-философское. А сатиры я писал раньше. Из-за одной даже пострадал: хозяева из квартиры выгнали, пришлось перевестись в другую гимназию. Впрочем, я писал и стихи. На них, между прочим, обратил внимание сам Лев Николаевич Толстой…
– Ишь ты! Толстой? Ну, а что вы принесли с собой для пробы?
– Вот, пожалуйста. В виде фельетона… «Путешествие на луну».
Тема эта, по-видимому, Федору Егоровичу не понравилась. Он слегка поморщился, что-то пробурчал про себя; но рукопись все-таки взял из моих рук и стал покорно читать. Сначала лицо его было серьезно. Но затем он стал улыбаться и один раз даже рассмеялся так основательно, что живот его закачался.
– Что же… – окончив чтение, одобрительно сказал он. – Хотя местами и мудрено, но в общем забавно. Значит, эти самые селениты, что ли, терпят у себя на луне без воздуха так же, как и мы, русские? Это действительно, без живой воды да без этой самой атмосферы – никак не проживешь. Хорошо. Я фельетон принимаю. На днях будет напечатано. И вообще, если хотите, приносите еще. Попробуйте, между прочим, каналью Крушевана как следует выругать: это и для литературы полезно, и читателям нравится.
Он, встал и протянул руку, давая понять, что аудиенция окончена. Но я, попрощавшись, не уходил, смущенно переминаясь с ноги на ногу.
– У вас есть еще какой-нибудь вопрос? – догадавшись, спросил, наконец, он.
– Да, простите… Но я хотел бы… Выяснить… Это… Насчет гонорара…
– Как? – Федор Егорович изумленно взглянул на меня. – Гонорара? A зачем гонорар? Вы же до сих пор как-то жили без моего гонорара, к чему же он теперь понадобился? И потом – газетное дело существует, как говорится, для этой самой идеи. Разве за идею можно брать деньги?
– Да, вообще вы правы… – Я покраснел. – Идея выше всего… Но у нас университет закрыт, стипендию мне не выдают… И потому я принужден… Поверьте, если бы не это, то я… В некотором роде… Охотно…
– Не знаю, не знаю, как быть, – грустно продолжал он. – Газета не приносит никакого дохода. Один только убыток. Вот, посмотрите…
Он вытащил из кармана брюк кошелек темно-зеленого цвета и раскрыл его.
– Один рубль… Другой… Полтинник… – забормотал он, пересчитывая содержимое. – Двугривенный. Еще двугривенный… Пять копеек… Ну, где тут платить гонорар?
Он со вздохом засунул кошелек обратно в карман и задумчиво посмотрел на меня.
– А сколько вы хотите за строчку?
– Право не знаю…
– Ладно. Так и быть, будете получать за строчку две копейки. Это все, что могу предложить из особой симпатии к вам. Только, имейте в виду, те строчки, которые будут неполными, не считаются. Теперь все газетчики, как Дорошевич, стали писать короткими строчками. Одно слово на одной строке, два слова – на другой. А у меня – не пройдет. Я не так богат, чтобы за пустые места платить. Значит – я распоряжусь, чтобы секретарша внесла вас в список сотрудников. Только – погодите…
Он взял со стола мою рукопись и открыл последнюю страницу.
– Вы подписались своей фамилией?
– Да.
– Это скучно. И опасно. А вдруг кто-нибудь придет бить за статью? Лучше придумайте это самое… Псе… Псевдоним. И никто не будет знать, что это вы. И веселее получится.
– А что же взять?
– Хотите, подпишитесь «Скорпион». Или – «Блоха». В знак того, что вы кусаете наших врагов.
– Блоха? – испугался я. – Пожалуй, слишком мелко… Лучше – что-нибудь научное. Будет солиднее.
– Берите научное. А что именно?
– Что? Сейчас… Орион… Арктур… Вега… Нет подумают, что женщина. Сириус… Азот… Ага! Вот! Моя фамилия происходит от селитры, а в химии селитра будет – «Азотнокислый Калий». Ничего не имеете против «Азотнокислого Калия»?
– Азотнокислый Калий? Азотнокислый Калий… А что же? Недурно. Ни у кого в России такой подписи еще не бывало. Сразу обращает внимание. Азотнокислый Калий… Это, притом, и смешно – как будто нарочно. И, кроме того, намекает, что автор не какой-нибудь стрекулист56, a человек образованный, знает себе цену. Итак, валяйте, садитесь за стол и подписывайтесь с Богом.
После двух мучительных дней ожидания я развернул утром дрожащими руками газету и на третьей странице увидел своими глазами нечто замечательное, радостное, великолепное: огромными буквами – «Путешествие на луну». А внизу – черненькая чудесная подпись: «Азотнокислый Калий».
Нужно ли говорить, каким счастливым был для меня этот солнечный весенний день! Стыдливо выслушав от своих хозяев за утренним чаем комплименты, я заперся у себя в комнате и стал читать свою статью. Прочел раз, прочел два. Еще перечитал. Сам хохотал над теми местами, которые считал наиболее удачными. A затем, почувствовав, что в моей комнате, как на луне, не хватает воздуха, решил выйти на улицу и увидеть, какое впечатление произвела статья на население города.
Встречные прохожие, однако, шли мимо меня как ни в чем не бывало. Я смотрел на них, на внешний вид, на выражение лиц, старался угадать, кто из них читал «Путешествие на луну», а кто не читал. И загадочно улыбался. Вот, люди поравнялись со мной, и им в голову не приходит, что этот скромный студент, который по виду ничем не отличается от других – не кто иной, как автор напечатанного сегодня фельетона… Азотнокислый Калий!
А на бульваре я был даже слегка потрясен. Какой-то господин сидел на скамейке и, развернув номер нашей газеты, что-то читал. Не мое-ли? Я остановился, будто кого-то поджидая, и осторожно искоса поглядывал на читателя: не начнет ли смеяться? Но читатель не только не смеялся и не улыбался, а наоборот, хмурился. Чтение его не только не веселило, но скорее раздражало. Он, наконец вздохнул, сложил газету, громко пробормотал: «какая гадость» – и ушел. В чем же дело? Кто его раздражил? Наш передовик? Я? Или министр внутренних дел Булыгин, предлагавший проект учреждения Государственной Думы, обладающей только совещательным голосом? Нет, конечно, Булыгин.
Редактор Федор Егорович
В «Бессарабской Жизни» мне пришлось сотрудничать несколько месяцев. Это была типичная провинциальная газета того времени, ее редактор-издатель, Федор Егорович 3<ахаров>, оказался добродушным человеком, с которым можно было работать. A редакцию составляли три студента, на которых, как на трех китах, держалась вся идеология газеты. Один студент – социал-демократ меньшевик; другой – социалист-революционер; a третий – я, причислявший себя тогда к кадетам. Эсдек писал передовые статьи от имени рабочего класса; эсер в руководящих статьях представлял всероссийское крестьянство, а я в патетических и сатирических фельетонах бичевал правительство, чувствуя за спиной российскую интеллигенцию во всей ее совокупности.
Разумеется, при таком неоднородном составе редакции направление нашей газеты должно было получиться довольно пестрым; но, к счастью для редактора, который не разбирался с достаточной ясностью, что у него пишут сотрудники, на помощь приходил цензор из Губернского правления. Он вычеркивал все самое существенное в передовых статьях эсдека, в руководящих статьях эсера, в моих обличительных фельетонах, даже в хронике, которую мы собирали сообща; и после такой хирургической операции все идеологические противоречия авторов сглаживались, и газета принимала какое-то среднее, совершенно неясное, но солидное направление.
Эта благодетельная роль цензора отражалась даже на наших внутренних редакционных отношениях. Имея перед собою общего врага – цензуру, мы редко спорили друг с другом по принципиальным вопросам. А наш милейший Федор Егорович, как мы замечали, втайне даже сочувствовал цензору. Когда из канцелярии от старшего советника Губернского правления нам возвращали посланные туда гранки с набором, и в этих гранках оказывалась вычеркнутой красным карандашом большая часть текста, Федор Егорович вел себя как-то странно. Словами выражал негодование, а веселой улыбкой на лице – удовольствие.
– Вы, кажется, радуетесь? – как-то раз, не выдержав, строго спросил его передовик.
– Я? Господь с вами, – отрекся Федор Егорович.
Но затем, набравшись храбрости, добавил:
– Как кадет, я цензуру, конечно, не одобряю. Но вы, господа, сами тоже виноваты – зачем пишете так длинно? Это и мне дорого – лишний гонорар платить, да и губернского советника раздражает – лишний материал читать. Вот, посмотрите на задние страницы календаря, как всякие мудрецы писали: всего две, три строчки, а как здорово выходило!
Вообще, точных политических взглядов Федора Егоровича мы, сотрудники, определить никак не могли, хотя и знали, что официально он принадлежал к конституционно-демократической партии. Иногда наш редактор очень либеральничал, порой чуть ли не доходил до высказывания анархических идей; а иногда, вдруг, произносил такие черносотенные речи, что приводил всех нас в содрогание.
Как-то раз, например… Возвращается он из города, нервно входит в общую редакционную комнату, где мы, трое, в трех углах писали свои статьи в трех направлениях, и начинает бушевать:
– Безобразие! Черт знает, что! Невозможно при таких условиях издавать газету!
– А в чем дело, Федор Егорович? – спрашивает эсер.
– Да очень просто, в чем дело! Жиды-оптовики опять подняли цену на бумагу! Житья от них нет!
Сотрудник меньшевик, погруженный в описание прелестей диктатуры рабочего класса, отрывается от работы. Будучи сам евреем, он, естественно, краснеет от обидных слов издателя и смотрит на него с негодованием. А тот ходит взад и вперед по комнате, продолжает изливать свои чувства.
Испытывая неловкость от возникшего положения, я решаюсь заступиться за своего коллегу:
– Простите, Федор Егорович… Я не собираюсь учить вас… Но вы – кадет. И я тоже кадет. А у нас в программе сказано, что мы должны добиваться равноправия для всех национальностей, в том числе и евреев!
– Ну, да! Я и добиваюсь! А в чем дело? – Редактор остановился, с удивлением взглянул на меня.
– Но в таком случае вы должны отстаивать для них те права, которых они лишены…
– Я и отстаиваю! Я очень хочу, чтобы они имели право жительства всюду! А то – почему их всех заперли здесь? Пусть переезжают на Волгу, на Урал, в Москву, в Петербург… Тогда конкуренция уменьшится! И дышать будет легче!
Если не считать подобных исключительных случаев, то редакционная жизнь в общем протекала у нас мирно, спокойно. Федор Егорович обращался с нами по-товарищески, вежливо, не позволял себе никаких грубостей. Писал я у него почти ежедневно, и он никогда не вмешивался в мои темы, исключая полемики с Крушеваном. В этом вопросе мы всегда дружно объединялись, так как Крушеван и его, и меня поносил иногда самыми ужасными словами. Про Федора Егоровича он писал, что если ему поручить устройство российского государства, то этот строй сейчас же рухнет, как рушатся те одноэтажные дома и сараи, которые Федор Егорович строил до сих пор кишиневским жителям. А про меня Крушеван говорил, что я известный студент-бомбометатель и что я чуть ли не собирался взорвать в виде протеста Новороссийский университет.
Но самое обидное было написано им по моему адресу в самом начале моего сотрудничества в «Бессарабской жизни». Подстрекаемый Федором Егоровичем, начал я его задирать первый; Крушеван некоторое время молчал, молчал и, наконец разразился. Стиль у него был грубый, в подборе слов он не стеснялся, хотя, несомненно, его газету читали не только мужчины, но и дамы, и, быть может, дети. И, вот, в первой же статье, посвященной мне, он с чудовищным цинизмом обрушился на то, что в литературном смысле было для меня самым священным – на мой псевдоним.
Раскрываю я как-то раз его газету и читаю: «В смрадной революционной клоаке, именуемой “Бессарабской жизнью”, появилась какая-то новая пакость: “Азотнокислый…”»
И затем следовало второе слово моей подписи. Но в этом слове «Калий» две последние буквы были выпущены, и вместо них стоял твердый знак.
Помню – несколько дней после этого я был совершенно подавлен. Даже стеснялся показаться на главной улице города. А чудак Федор Егорович, наоборот, —почему-то был очень доволен.
– Ничего, ничего, – ободрял меня он. – Теперь вы быстро пойдете в гору: Крушеван вас заметил.
Вообще, нельзя сказать, чтобы Федор Егорович был очень чутким человеком в области литературной чести. Да и в издательском смысле тоже не всегда оказывался на высоте. Особенно в вопросе о гонораре.
Согласно условию, должен был он платить нам в конце каждого месяца. Но это условие имело только теоретический характер. На практике получали мы гонорар по частям, в разное время, после долгих споров и препирательств. Сначала шли к секретарше, сидевшей за решеткой и изображавшей кассира. A после того, как секретарша объявляла, что у нее в кассе нет ничего, кроме почтовых марок, отправлялись к редактору в кабинет, где происходила всегда одна и та же сцена – Федор Егорович вынимал из кармана панталон тот самый темно-зеленый кошелек, который был мне памятен по первому визиту в редакцию, раскрывал его перед нами и плачущим голосом говорил:
– Ну что же я могу вам дать, господа? Смотрите: вот один рубль. Вот – другой. Полтинник… Двугривенный. Пять копеек… И все!
Получив, после длительных переговоров, по рублю или еще меньше, мы грустно удалялись в редакционную комнату писать очередные статьи; в этих статьях срывали свою злобу в нападках на правительство; а через неделю опять шли к редактору и снова знакомились с содержанием зеленого кошелька.
И вот, однажды, с этим кошельком у Федора Егоровича произошел большой конфуз. Явился к нам в редакцию какой-то представительный тучный господин в клетчатом костюме, с величавыми манерами, с убедительным приятным баритоном, с актерским лицом благородного отца.
– Доложите редактору, – сказал он секретарше, – что его желает видеть спешно прибывший из Петербурга известный журналист Пе-Пе-Зе.
Что происходило в кабинете Федора Егоровича, когда там сидел Пе-Пе-Зе, мы, сотрудники, точно не знали. Известно нам только было, что секретарша, по поручению редактора, бегала покупать водку, колбасу, ветчину, хлеб и что в кабинете во время выпивки торжественно звучал баритон гостя, чередовавшийся с подобострастным тенором Федора Егоровича. Судя по водке и ветчине, петербургский журналист совершенно очаровал нашего шефа.
Около часа оживленно беседовали они наедине; a затем Федор Егорович привел Пе-Пе-Зе в нашу комнату.
– Вот это у нас редакционная, – самодовольно заявил редактор. – Позвольте вам представить: мой передовик… Это – автор руководящих… А это… Ученый юморист Азотнокислый Калий.
– Очень приятно, очень приятно… снисходительно говорил гость, пожимая нам руки. – Азотнокислый? Да, да. Читал у Крушевана…
– Господа, – радостно обратился к нам Федор Егорович, – Петр Петрович сделал мне честь – согласился сотрудничать. Имейте в виду, мы должны относиться к нему с особенным почтением, как к пострадавшему за свои убеждения: его выслали из Петербурга.
– Вот как? – обрадовался передовик. – Очень счастлив познакомиться!
– Вы, наверно, призывали население к вооруженному восстанию? – с некоторым благоговением спросил в свою очередь эсер.
– Не совсем призывал, но в некотором роде. Вообще, не сошелся во взглядах с градоначальником. Только вот что, дорогой Федя, – обратился гость к Федору Егоровичу, – У нас, в Петербурге обычай – при заключении условия обязательно давать аванс. Без аванса в Петербурге никакая литературная деятельность не мыслима.
– Аванс? – Федор Егорович побледнел. – У нас, знаете, такого обычая нет…
– Очень жаль. В настоящее ответственное время провинция должна идти в ногу с Петербургом, если хочет старый режим заменить новым. Ну, хорошо, так и быть, я согласен всего на десять рублей. Чтобы не нарушать принципа.
Редактор растерянно взглянул на Пе-Пе-Зе, и его рука привычным движением полезла в карман.
– Вот, посмотрите, – обычным плачущим голосом начал он, раскрыв кошелек. – Один рубль… Два… Полтинник…
Петербургский гость насмешливо прищурил правый глаз.
– Бросьте, Федя, бросьте!..
– То есть, как бросьте? Двугривенный, десять. Пять копеек… Вот все, что у меня есть!
– Ну и шутник! – Гость весело расхохотался – Вот оригинал! А в другом кошельке? Меня, дорогой мой, провести трудно. Сейчас вы показываете зеленый, а когда посылали барышню за закусками, вынимали, небось, из другого кармана, коричневый? Там были и зелененькие бумажки, и красненькие. Ну, ладно, давайте пять рублей, и никаких дальнейших дискуссий. А завтра принесу первую громовую статью против самодержавия.
Сконфуженный Федор Егорович пяти рублей не дал, но на три, все-таки, рискнул. И впоследствии долго раскаивался в этом безумном поступке:
Известного петербургского журналиста Пе-Пе-Зе, высланного градоначальником за несходство взглядов, мы больше не видели.
Уничтожение цензуры
Осенью 1905 года из Петербурга пришла приятная весть: университеты получили автономию.
Наконец-то мы, студенты-академисты, можем свободно учиться, а профессора свободно преподавать и самостоятельно заправлять университетскими делами.
В связи с этим я подумывал бросить свою работу в кишиневской газете и вернуться в Одессу для подготовки к государственным экзаменам. Однако, с автономией неожиданно вышло печальное недоразумение. Ею воспользовались не те студенты, которые хотели заниматься, a те, которые были против занятий.
Социалисты – эсдеки и эсеры – автономно завладели аудиториями, стали в них собирать сходки, устраивать заседания комитетов, выносить резолюции о бойкоте будущей Государственной Думы, составлять революционные воззвания к населению… О лекциях нечего было думать. И я решил продолжать пока свое сотрудничество в «Бессарабской жизни».
Наступило 17 октября. Манифест о свободах на территории Империи повсюду был принят чисто по-русски. Как известно, русский человек, получая что-нибудь наравне с другими, обычно недоволен; того, что он получил, ему всегда мало; а того, что получил другой, по его мнению, всегда много. Левые круги считали конституцию для себя слишком умеренной, а правые, наоборот, – слишком большой уступкой для левых.
Поэтому, торжества по случаю радостного события немедленно превратились в беспорядки. Сначала по улицам стали двигаться манифестации с выражением благодарности верховной власти; затем их сменили манифестами с криками «Долой самодержавие»; после этого появились демонстрации, выражавшие недовольство разнузданным поведением левых; потом, во многих городах под руководством социал-демократов начались восстания, бунты. И в качестве апофеоза всех этих торжеств произошли со стороны правых низших слоев населения бесчинства, погромы.
Такого погрома, как известно, не избег и Кишинев. Отвратительное позорное зрелище. Но со стороны левых было гнусной клеветой, будто в организации подобного темного дела участвовали местные власти. Почти с уверенностью можно сказать, что нигде в городах, где происходили погромы, власти не были причастны к этим явлениям; и не только потому, что это казалось им слишком грязной работой, но просто и потому, что всякая лишняя работа для наших администраторов являлась бедствием.
Газета «Бессарабская жизнь» в эти дни не выходила. А когда, после некоторого успокоения в городе, я явился в редакцию, редактор Федор Егорович встретил меня с удивлением.
– Значит, вы не ранены? – радостно воскликнул он.
– Нет. А что?
– Слава Богу! А то мне сегодня утром сообщили, будто Азотнокислый Калий ранен в ногу и доставлен в больницу, где ему оказали первую помощь. Я собирался после завтрака поехать, навестить вас.
– Странно, – удивился я, невольно оглядывая себя беглым взглядом. – Насколько мне известно, ноги мои в полном порядке.
Из любопытства Федор Егорович после завтрака, все-таки навел справки – каким образом я попал в список раненых? И оказалось, что в Кишиневе какой-то молодой еврей выдавал себя за меня и приписывал своему перу мои фельетоны. Судьбе было угодно покарать руками погромщика этого незадачливого самозванца, но, к счастью, легко. Впоследствии мне показывали этого моего двойника.
И как сложна человеческая психология! После упомянутого случая я значительно вырос в своих собственных глазах. Во-первых, потому, что моим блестящим псевдонимом из тщеславия воспользовался какой-то обыватель; а во-вторых потому, что ведь принципиально это был я, тот самый борец за свободу, на которого напал презренный погромщик!
Несколько дней после этого гордо ходил я по улицам города, с загадочной улыбкой человека, чужими страданиями пострадавшего за свою идею.
А наша газета, тем временем, нервно переживала переход от прежнего подцензурного состояния к новому, свободному. По правилам старой цензуры полагалось, чтобы вычеркнутые цензором места не оставались пустыми, и чтобы весь набор перед печатаньем соответственно сжимался. Но уже до окончательного освобождения многие газеты демонстративно стали печатать статьи с пустыми местами, показывая читателям, что здесь прошелся карандаш цензора. Бывали случаи, когда цензор выкидывал всю статью целиком; и тогда это произведение появлялось в газете в виде пустого белого столбца, сверху которого стояло заглавие, а снизу – подпись злополучного автора.
К этому способу протеста наш редактор-издатель Федор Егорович прибегал довольно часто; и мы, сотрудники-студенты, сначала относились к подобной смелости с большим уважением. Однако, при первой выдаче гонорара уважение значительно ослабело. За белые места Федор Егорович категорически отказался платить, философски доказывая, что за ничто никто ничего платить не обязан.
И, все-таки, несмотря на такие грустные материальные потери в борьбе с цензурой, мы, авторы, получали моральное удовлетворение. Таинственная белая полоса на месте «передовой» или фельетона волновала читателей и разжигала их любопытство: что там было написано? На какую тему? Хорошо или плохо? Некоторые нервные люди даже заходили в редакцию узнать, о чем говорил автор в своем погибшем произведении. И нужно было видеть, как мы гордились успехом тех статей, которых никто не прочел! Охотно излагали тему и содержание написанного, выражали свое негодование по адресу цензора, и каждый из нас ясно давал понять собеседнику, что не увидевшие света строки были самыми удачными из всех тех, которые когда-либо приходилось писать автору.
Но, вот, прошла осень, наступила зима. Цензурные оковы окончательно пали. Можно было теперь говорить все, обо всем. Без всяких белых пропусков, даже без эзоповского языка с его аллегориями, намеками, двусмысленностями. И – странно! В большинстве провинциальных газет неожиданно почувствовалась какая-то растерянность, даже как будто бы грусть. Все эти Марки Аврелии, Цицероны, Сенеки и Демосфены, всегда жаловавшиеся на то, что цензура держит их за горло, мешает глаголом жечь сердца людей, говорить громогласно все то, что хочется, – все они, вдруг, залепетали что-то несвязное, плоское, перемешанное с простой бранью по адресу правительства или его ужасных сатрапов.
Это парадоксальное состояние, между прочим, наряду с Цицеронами и Сенеками, испытал и я сам, к собственному своему удивлению. Как я ждал этих блаженных минут, когда можно сказать все, что думаешь! А пришел счастливый миг освобождения – и оказалось, что мне, кроме общих фраз, сказать нечего. Хорошо еще было нашему передовику, социал-демократу; у него были брошюры Бебеля, Каутского57, Бернштейна58, Аксельрода59, из которых он мог черпать свое вдохновение. Кроме того, после падения предварительной цензуры, в России появилась масса новых социалистических изданий: «Начало», заменившее прежнюю нелегальную «Искру»; «Новая жизнь», заменившая «Пролетария»; «Северный голос», «Борьба», «Утро»… Наш эсдек мог брать оттуда любые цитаты, чтобы блеснуть эрудицией.
Студент эсер, писавший руководящие статьи, тоже имел под рукой кое-что из Лаврова или Чернова, не говоря о нескольких томах Михайловского, которые он спешно приволок в редакцию. А я, кадет, был предательски брошен на произвол судьбы, так как кадетская партия тогда еще не обзавелась своими собственными брошюрками. Зная, что на мне, как на конституционном демократе, лежит обязанность проводить западные буржуазно-демократические идеи, попытался я написать что-то о великой французской революции по словарю Брокгауза и Ефрона; затем нечто об английской хартии вольностей, о «хабеас корпус»60. Исчерпав это, с отчаяния стал подумывать, не начать ли теперь, при свободе, ряд очерков о методе координат и его биологическом основании, или о влиянии математики на общественно-социальную жизнь…
Но, понимая, что это совсем не материал для газеты, да еще в такое бурное нематематическое время, отбросил я эту мысль, попытался написать что-то такое о демократии в Древней Греции, о падении Римской империи. И – захандрил. Перо – ослабело, стало вялым, бесцветным.
И это заметил даже редактор – Федор Егорович.
– Вы что? Больны в последнее время? – участливо спросил он.
– Нисколько. А что?
– Да у вас, знаете, в фельетонах нет прежней веселости. Напора этого самого…
– А к чему напор, когда все достигнуто? – грустно возразил я.
И меня, после этого, сразу потянуло в университет. К моим родным дифференциалам, интегралам, к вариационному исчислению, к небесной механике…
Распрощался я с милейшим Федором Егоровичем, с коллегами по газете. И уехал в Одессу готовиться к государственным экзаменам.
Издатель Василий Васильевич
В первые месяцы 1906 года повсюду началось успокоение. Восстания во всех главных очагах были раздавлены. Наступил последний конвульсивный этап неудавшейся революции: выступления отдельных террористов и экспроприаторов, подстреливавших из-за угла городовых и с возгласами «руки вверх» грабивших банки и магазины. К этим «идейным» экспроприаторам стали присоединяться и далеко не идейные, обогащавшие налетами не партийные кассы, а свои собственные. И, постепенно переходя из плоскости политической в плоскость чисто-уголовную, революция так тесно сочеталась с подонками общества, что различить, где выступали революционные деятели, a где работали профессиональные грабители, не мог никто, даже полиция. Тем более, что в подражание своим социалистическим коллегам, бандиты тоже стали применять облагороженные методы нападения на буржуазные кассы, бросали консервные банки или коробки от сардин, начиненные взрывчатым веществом.
Эти разбойные нападения окончательно отвратили большинство российского населения от революции. Обыватель уже порядком устал и от «терпения» японской войны, и от нетерпения революционеров, и от забастовок, и от уличных беспорядков, и от вооруженных восстаний. Особенно начал раздражать мирных граждан рабочий класс, который от лести социал-демократов действительно так возгордился, что искренно стал считать себя помазанником Божиим, вместо Царя.
Не даром в России, в кругах умеренных интеллигентов, пользовалась успехом эпиграмма, помещенная в «Русском вестнике», озаглавленная «К решению рабочего вопроса» и в двух строках выражавшая общее отношение общества к социал-демократической диктатуре пролетариата:
«Мне нравятся рабочие,
Но нравятся и прочие.»
Наш Новороссийский университет был открыт, чтение лекций возобновилось. Но занятия шли вяло, слушателей было немного; студенты социалисты не появлялись в аудиториях, не желая примириться с тем обстоятельством, что революция проиграна и что надо с военного положения переходить на мирное.
В мае состоялись у нас государственные экзамены. В прежние годы обычно бывало, что окончившие собирались где-нибудь, чтобы вспрыснуть завершение курса наук; но у нас расставание с университетом прошло бесцветно и без особого веселья. Все внимание интеллигенции приковано было тогда к шумливой и экспансивной Первой Государственной Думе, открывшейся 27-го апреля.
Окончив физико-математический факультет, я с грустью стал размышлять, что делать дальше? Прежние наивные мечты сделаться математическим светилом, в роде Ньютона, Лапласа, Лагранжа, или хотя бы Лобачевского, рухнули; таких Лобачевских, как я, наши университеты выпускали ежегодно много десятков, если не целую сотню. Но сделаться простым преподавателем гимназии не позволяло мне самолюбие. Такой исключительный молодой человек и вдруг – учитель математики!
И я вспомнил тогда, что если в качестве математика я никому неизвестен, то в литературном отношении – дело другое. Я – Азотнокислый Калий! Это – не что-нибудь… Меня почти весь Кишинев знает. И даже в Бендерах у меня были читатели. Может быть снова заняться газетной деятельностью?
Вот, только, псевдоним мой – «Азотнокислый Калий» мне стал теперь казаться не совсем удачным. Правда, он очень научен и сильно выделяет меня среди всех этих провинциальных малообразованных Горациев, Демосфенов, Альф, Омег, Тарантулов и Оводов; но в нем, все-таки, чувствуется какая-то излишняя химическая тенденциозность. И почему именно Азотнокислый Калий, а не Хлористый Натр или Закись Азота? Пожалуй, если начать писать в одесских газетах, лучше взять что-нибудь более скромное. Но, с другой стороны, приобретенная в Кишиневе слава погибнет. Неудачный, но прославленный старый псевдоним, все-таки, лучше, чем удачный новый, но никому неизвестный.
И вот, после долгих колебаний, решил я пойти на компромисс со своим тщеславием: слово Калий оставил, Азотнокислый отбросил, написал фельетон на какую-то злободневную тему, подписался – и отправился в редакцию местной газеты «Одесский листок».
Издатель этой газеты – Василий Васильевич Н.61 – был замечательным человеком. Начал он свою карьеру простым типографским мальчиком. Но американский склад характера и природный недюжинный ум быстро повели его вверх по пути материального благополучия. Накопив немного денег, а может быть и просто заняв их, он стал печатать скромный листок объявлений различных одесских фирм, брал за эти объявления небольшую плату и разносил свой листок по адресам наиболее состоятельных жителей города, которым раздавал его даром. Через некоторое время в листке стала появляться и местная хроника, которую Василий Васильевич собирал сам. А когда даровые клиенты уже привыкли к подобной благотворительности типографского мальчика, этот последний прекратил, вдруг, бесплатную раздачу листка и сообщил всем старым абонентам, что отныне будет за каждый номер брать деньги.
Вознегодовали богатые одесситы, что типографский мальчик перестал для них даром трудиться; покряхтели, почесали затылки, но делать нечего – привычка уже создалась, пришлось подписаться.
И через несколько лет, вместо маленького «Листка объявлений», выходила уже довольно большая газета с разнообразным материалом. А прошло еще некоторое время – и у талантливого русского американца возле городского театра вырос огромный дом, с собственной типографией, печатавшей одну из самых солидных провинциальных газет, в которой писал «сам» Влас Дорошевич.
Будучи неизмеримо умнее моего кишиневского редактора Федора Егоровича, Василий Васильевич сам свою газету не редактировал, сознавая, что для этого у него не хватает образования. Предоставив это дело опытному журналисту, он занимался только издательской стороной предприятия, a кроме того по старой памяти зорко следил в газете за хроникой, которую справедливо считал своей специальностью. И горе тому репортеру, который пропускал какое-нибудь известие, о котором сообщала конкурирующая газета «Одесские новости»! Разъяренный Василий Васильевич был тогда весь как Божия гроза.
Обычно рано утром, позавтракав, он спускался из своей квартиры в редакцию, брал свежий номер «Одесского листка», прочитывал хронику и на полях, против заметок своих репортеров, писал карандашом резолюции:
«Финкель! Узнать об этом деле достоконательно!»
Или еще проще:
«Файвилевич! Что это за ерунда?»
После подобного просмотра хроники Василий Васильевич приказывал подать свои дрожки и совершал обычный ежедневный объезд города. Сначала останавливался он около собора, совершал там краткую молитву, a затем ехал смотреть, все ли в Одессе в порядке и на своем месте. Чувствовал ли он себя при этих объездах чем-то в роде полицеймейстера, или градоначальника, трудно сказать; но объезд совершался добросовестно и очень внимательно. С высоты своих дрожек Василий Васильевич пытливым взглядом осматривал базары, товары уличных торговцев, витрины магазинов; смотрел, есть ли уже посетители в кофейнях, много ли прохожих на улицах, благополучно ли происходит движение трамвая… И затем возвращался в редакцию, где обсуждал с редактором программу следующего дня.
По вечерам Василий Васильевич обычно посещал театры, приглашая гостей в свою постоянную ложу. А знакомства у него были огромные, и в артистическом мире, и в промышленном, и среди местной администрации. Иногда он устраивал у себя званые вечера или банкеты, и особенно пышно праздновал день своего Ангела 1-го января62. На этих именинах обедало у него несколько десятков человек, главным образом оперных и драматических артистов. Обычно он редко выступал с речами, удерживаемый от них своей интеллигентной и светской супругой; но на именинах, после нескольких бокалов и рюмок того или этого, язык его развязывался, задерживающие центры в виде директив жены ослабевали, и он был тогда не прочь выступить с каким-нибудь импровизированным спичем. Говорил он всегда умно, нередко – остроумно, но очень часто неправильно с точки зрения употребления слов.
Как-то 1-го января среди приглашенных собрались у него три представителя семьи Петипа: сам Мариус Мариусович, гостивший тогда в Одессе, и драматические актеры – Горелов и Радин. Польщенный присутствием такого знаменитого гостя, как Мариус Мариусович, Василий Васильевич был особенно весел. Хлебнув для большего красноречия лишнюю рюмку чего-то, он встал и с сияющим лицом проговорил:
– Милостивые господа и государыни! Я очень счастлив, что среди нас сегодня находится такой замечательный человек… Это, господа, сам Мариус Мариусович, главный выродок семьи Петипа!
С точки зрения политической Василий Васильевич был человеком умеренных взглядов и причислял себя к кадетам, но не потому, что подробно изучил программу этой партии, а потому, что против кадетов была местная левая газета «Одесские новости». Чтобы придать особый политический вес своему изданию, он решил сделать из него официальный кадетский орган и пригласил в состав сотрудников нескольких местных профессоров – лидеров партии. Профессора должны были собираться время от времени на редакционные собрания с чаем и булками и намечать вместе с редактором ряд вопросов, подлежавших освещению в газете.
Редактор был этим нововведением не очень доволен, так как считал подобные совещания вмешательством в его редакторские права; но практичный Василий Васильевич его успокоил, сказав ему по секрету, что профессорам скоро надоест ходить на собрания, и они оставят газету в покое. Зато имена их останутся и будут приманкой для солидных читателей.
На организационном собрании вместе с профессорами Василий Васильевич почтительно сидел на своем месте в конце стола и ни во что не вмешивался, когда вокруг произносились закругленные и увесистые программные речи новых ученых сотрудников. Но когда заседание пришло к концу, он скромно встал и сказал:
– Господа! Я очень рад, что вы согласились писать. В добрый час. Только разрешите мне попросить об одном: когда вы будете подписывать свои статьи, не пишите сокращенно «проф. такой-то» или «проф. такой». Пишите, пожалуйста, полностью «профессор». А то не всякий человек, особенно на Молдаванке или на Пересыпи, поймет, что значит «проф.», хорошо это, или плохо.
Просьба издателя была, конечно, наивной. Но в ней не было и тени иронии. Василий Васильевич не знал, что на «проф.» начинается не только слово профессор, но и слово профан.
Барометрическая дама
Немало любопытных эпизодов вспоминается мне из времен сотрудничества моего в «Одесском листке».
У неутомимого нашего издателя всегда были какие-нибудь очередные новые планы для улучшения дела. Он никак не мог примириться с тем обстоятельством, что конкурирующая левая газета «Одесские новости» имеет тираж не меньше, чем его «Одесский листок».
Однажды обычной своей торопливой походкой вошел он в кабинет редактора и взволнованно заговорил:
– Дорогой мой… Бросьте исправлять рукописи. Я вам скажу что-то очень важное. Вы видите эту газету? Мне дал ее один знакомый. Она – на французском языке, но это ничего, знакомый все объяснил. Так вот, в Париже некоторые газеты делают замечательную вещь: каждый день предсказывают погоду в виде дамы. Смотрят на это… как его, барометр, и вставляют тот или другой рисунок. Когда барометр показывает хорошую погоду, на первой странице ставится дама в легком платье, с шикарной шляпой, с сумочкой в руке; когда барометр, наоборот, указывает сильный дождь, даму ставят одетую в пальто, с раскрытым зонтиком, а над зонтиком косые линии – это значит – ливень… А когда погода ожидается на следующий день не то ни се, дама держит в руке закрытый зонтик – на всякий случай. Здесь, в номере, как раз она стоит в таком виде. Посмотрите! Здорово, а?
Меланхоличный редактор оторвался от рукописи и усталыми глазами рассеянно взглянул сначала на французскую даму, a затем на издателя.
– Да, вижу, – безразличным тоном проговорил он. – И что же?
– И что же! – обиженно повторил Василий Васильевич, слегка раздраженный равнодушием своего собеседника. – Такая дама – клад для газеты! Все читатели у нас встрепенутся, если мы заведем у себя такую особу. А «Одесским новостям» – будет щелчок! Мы купим этот самый барометр, закажем нашему художнику рисунки, сделаем три клише… И вы каждый день будете смотреть, какая погода ожидается, и помечать типографии, какое из клише ставить в номер.
– Я? – испуганно произнес редактор. – О, нет, Василий Васильевич. Увольте.
– А почему?
– Я в метеорологии мало что понимаю. А барометры, кроме того, часто врут. Я не хочу на себя брать ответственность за такие предсказания.
– Да, но это очень интересно! Если хотите, мы можем каждый вечер вместе совещаться…
– Все равно. Каждый раз будет риск. Вот, обратитесь лучше к Калию: он астроном и математик, пусть и займется.
В тот же день Василий Васильевич поймал меня в редакции и подробно изложил свой проект. Но я тоже испугался. Обстоятельно стал объяснять Василию Васильевичу, что представляет собой барометрическое давление, каково устройство ртутных барометров и анероидов; указал, что слабое давление бывает при циклонах, приносящих с собою осадки, а высокое давление, наоборот, при антициклонах, сопровождающихся ясной погодой и засухой. Но одного барометра, сказал я в заключение, не достаточно, если не иметь показаний всей сети метеорологических станций, так как циклоны и антициклоны иногда меняют свое направление.
– Все равно! – упрямо ответил Василий Васильевич, не совсем разобравшись в моей лекции. – Если французы в Париже могут печатать такую даму, мы, русские, можем то же самое делать в Одессе. Поедем в город покупать барометр! Вы только смотрите внимательно, чтобы не подсунули второй сорт.
Покупка барометра вызвала в редакции сенсацию. Репортеры обступили издателя, когда он в общей комнате сотрудников торжественно вынул анероид из картонной коробки и бережно начал рассматривать, расспрашивая меня о способах пользования им. Несколько дней, пока художник делал рисунки, а цинкография по этим рисункам приготавливала клише, Василий Васильевич был буквально одержим своим планом. Он сначала поставил барометр в репортерской комнате на этажерку; затем испугался, что кто-нибудь из репортеров его украдет, и перенес драгоценный прибор в кабинет редактора; но редактор иногда приходил в редакцию поздно, и Василий Васильевич решил запереть барометр в шкап. Однако такое пребывание в шкапу продолжалось недолго; встревожившись, что в темноте барометр не разберет, какую погоду надо показывать, Василий Васильевич извлек его на свежий воздух и опять водрузил на камин.
Так продолжалось два дня, пока не случилось одного тревожного обстоятельства: в соседнем сквере Пале Рояля садовник стал из кишки поливать газон. Обильная струя взвивалась в воздух, изгибалась наверху и падала вниз на траву эффектным дождем. Заметив все это из окна своей квартиры, Василий Васильевич торопливо спустился вниз, схватил барометр с камина и опять запер его в шкап, пока поливка не кончилась и газон не подсох.
– А вдруг ему покажется, что идет дождь? – объяснил он свои действия редактору, который с тревогой смотрел на него.
Но, вот, наконец, наступил желанный торжественный день. С трех клише, изображавших одну и ту же даму в 3-х различных видах, принесли Василию Васильевичу из типографии оттиски. Дама очень удалась нашему придворному художнику, бывшему в то же время и нашим фотографом. Она была красива, и элегантна не только в своей позиции при хорошей погоде, но и во время дождя; под ливнем держала зонтик наклонно вперед, точно пробивая себе дорогу сквозь гущу водяных капель; свободной рукой подхватывала платье почти до колен, для большей грациозности поддерживая его двумя пальчиками; и обнаженные ноги в туфельках на высоких каблуках в каком-то милом танце едва прикасались к луже, которая находилась под ними. А очаровательное личико с кокетливой улыбкой было повернуто к зрителю, точно дождь казался ей не досадным явлением, а пикантной загадочной авантюрой.
Василий Васильевич был в восторге. Так как за несколько дней ожидания он уже свыкся с барометром и не боялся его, то решил заведовать им сам лично, к великой радости редактора и моей. Поздно вечером, когда версталась первая страница, он, благословясь, спустился в типографию и торжественно вручил метранпажу клише.
– Вот, дорогой. Ставьте с Богом.
– Слушаю-с, – почтительно проговорил метранпаж, заранее посвященный в предприятие с дамой. – Даете без зонтика? – добавил он, мельком взглянув на клише.
– Да, барометр показывает ясно, – авторитетно ответил Василий Васильевич. – Кроме того, я еще его постукал несколько раз. Идет направо.
– Ну, в добрый час.
Указав метранпажу, что даму лучше всего поставить наверху справа, недалеко от заголовка газеты, Василий Васильевич поговорил еще об очередных делах, вручил своему собеседнику два остальных клише дамы, которые тот должен был хранить в столе и ушел.
Было около двенадцати часов ночи. Придя к себе в спальню, Василий Васильевич, прежде чем ложиться, открыл окно и пытливо стал разглядывать небо. Ночь была чудесная, тихая, звездная. На небе – ни признака туч. Но это – с южной стороны. А с северной?
Василий Васильевич вышел в коридор, отправился в ванную комнату, чтобы никого не тревожить, открыл окно там и, высунув голову, осмотрел северную часть неба.
– Тоже хорошо, – успокоительно пробормотал он. – Теперь можно ложиться.
Обычно сон был у него крепкий, спокойный, несмотря на нервную жизнь. Однако, на этот раз спалось ему не так, как всегда. Из-за барометрической ли дамы или из-за чего-нибудь другого, но он долго ворочался на кровати, пока уснул. И сколько спал – неизвестно. Но вот ночью, вдруг, точно какой-то внутренний толчок разбудил его. Он испуганно приподнялся, прислушался… И в ужасе замер.
– Кал, кап, кап… – слышалось за окном зловещее, страшное.
Да, это был дождь. Настоящий хороший освежающий дождь, с теми крупными уверенными каплями, которые бывают только летом.
Соскочив с постели, Василий Васильевич порывисто надел халат, побежал по коридору, и опрометью скатился по лестнице вниз, в типографию.
– Остановить машину! – взревел он.
– Не беспокойтесь, Василий Васильевич, – мягко заговорил появившиеся из-за наборных касс метранпаж. – Я задержал первую страницу. Слышу – дождь, решил подождать, чтобы прошел. А если не пройдет, разбудить вас.
– Ну, спасибо, дорогой мой, – обрадовался Василий Васильевич. – Отлично. Только, разве этот мерзавец пройдет? Послушайте, как подлец хлещет. Проклятый барометр!
– Да, пройти ему, пожалуй, трудно, – почтительно согласился метранпаж. – Значит, как вы полагаете? Поставить дамочку с зонтиком?
– Разумеется!
– С раскрытым?
– Я думаю, с раскрытым! Кто в ливень ходит с закрытым? Ах, Господи, Господи!
Василий Васильевич проследил, как метранпаж вынул из рамы первой страницы легкомысленную даму в легком платье, заменил ее другой, элегантно переходящей через лужу воды, и, успокоившись, вернулся к себе. Открыв окно и удостоверившись, что дождь продолжает идти и все небо обложено тучами, он сбросил халат, перекрестился, лег в постель и сразу погрузился в глубокий сон.
Было совсем светло, когда Василий Васильевич проснулся, освеженный и отдохнувший от треволнений предыдущего дня. Сладко потянувшись, он приоткрыл глаза, посмотрел в сторону окна… И со страхом зажмурился. Ему показалось, что он еще спит; что все, только что увиденное им, – глупое сновидение, игра испуганного воображения. Нужно только встряхнуться, ущипнуть себя, или громко уверенно откашляться, и все пройдет, наступит радостная спокойная действительность.
Василий Васильевич громко кашлянул, слегка приподнял веки, опять взглянул на окно… И глубокий стон вырвался из его груди.
Небо было ясное, нежно-голубое, прозрачно-радостное. В сквере, приветствуя чудесное утро, оживленно щебетали птицы. Благодатные капли ночного дождя сверкали в листве деревьев под косыми лучами взошедшего солнца.
A Василий Васильевич сидел у окна за маленьким столиком, уронив голову, охватив ее руками. И первый раз в жизни ощущал в себе острую ненависть к голубому небу, к ясному утру, к щебечущим птицам.
После этого несчастного случая барометрическая дама просуществовала у нас в газете около двух месяцев и вела себя хорошо. Прекратил ее Василий Васильевич осенью, когда погода стала слишком путанной и когда на один день приходилось нередко по три дождя и по три «ясного неба».
А когда кто-либо из читателей спрашивал Василия Васильевича, почему дама не появляется, он угрюмо отвечал:
– Ни одной женщине в мире ни в чем нельзя верить.
Одесские журналисты
Вспоминаются мне, помимо нашего милейшего издателя Василия Васильевича, кое-какие сотрудники «Одесского листка» и «Одесских новостей».
Были среди них, разумеется и люди солидные, местные профессора или общественные деятели, писавшие скучно, но весьма обстоятельно; были не менее почтенные старые журналисты, с радикальным закалом, боготворившие Добролюбова, Писарева, Чернышевского, и дававшие торжественные статьи на любые темы, всегда приходившие к выводу, что русский Карфаген должен быть разрушен. Но, в отличие от профессоров, эти либеральные Сципионы обычно оживляли свои произведения ассортиментом цитат, который брали из Пушкина, Гоголя, Грибоедова, из сборника латинских поговорок или из календаря; редкий их фельетон или передовая статья обходились без «сик транзита глориа мунди»63, без «де мортуис ниль низи бене»64, или без «свежо предание, но верится с трудом».
Среди этих почтенных журналистов в «Одесских новостях», как и в «Киевской мысли», встречались также и имена политических эмигрантов того времени. Например, имя будущего светила большевицкой революции Л. Троцкого. Несмотря на «ужасный гнет» царского правительства этот страдалец не только печатал в «Одесских новостях» свои статьи, но и исправно получал за них гонорар. А подобного явления, как известно, никогда впоследствии не наблюдалось у новых эмигрантов журналистов, когда после октябрьской революции Троцкий и Ленин заменили собой «проклятую царскую власть».
Помимо упомянутых главных кадров южнорусской журналистики, пришлось познакомиться мне и с многочисленными одесскими репортерами. Это был особый тип людей, без которых не только южные, но и вообще все российские газеты не могли существовать. Репортеры-одесситы всем своим существом, не только душой, но и телом, были созданы для репортажа и добывания хроники. Это была их стихия. В поисках информационного материала они проникали сквозь закрытые окна и двери; свободно входили туда, где надпись гласила: «вход воспрещается»; накидывались на свои жертвы в учреждениях, на улице, в трамвае, во время купания на Ланжероне или в Аркадии. Король этих репортеров, некий Горелик, в деле интервьюирования проделывал чудеса. Он на ходу вскакивал в поезд, в котором следовала какая-нибудь важная особа, и появившись в салон-вагоне, требовал интервью до тех пор, пока особа не произносила несколько слов, в роде «ступайте вон» или «оставьте меня в покое». Тогда, высаженный из поезда на ближайшей станции жандармами, Горелик мчался в редакцию и, основываясь на высказанных высокопоставленным лицом мыслях, описывал свою беседу в пространной статье.
Из таких наиболее способных и наименее стесняющихся репортеров нередко выходили передовики, фельетонисты и даже редакторы. Так, два репортера «Одесского листка» – Финкель и какой-то другой – возымели гениальную мысль издавать «Газету-Копейку». Успех этой «Копейки» среди мелких чиновников, почтальонов и дворников был потрясающий. Финкель, когда-то продававший на базаре рыбу, сделался маститым редактором и писал сам передовые статьи с грозными предостережениями Петербургу: «В последний раз предупреждаем правительство»… А его компаньон за подписью «Фауст» строчил фельетоны, игриво начиная их такими словами: «Онегин, я скрывать не стану, что делается у нас в Городской Управе», или: «Доколе ты, Катилина, будешь злоупотреблять с нашим терпением на базаре, где стоит такая вонь?».
В скором времени, однако, оба приятеля чего-то не поделили – не то славы, не то денег, разошлись и стали каждый издавать отдельную «Копейку». Финкель со своей трибуны разоблачал прошлую общественную деятельность «Фауста», который был комиссионером большой гостиницы и услужливо поставлял гостям все, что им было угодно; а Фауст, чтобы сбить противника с его литературного пьедестала, стал печатать у себя фотографию Финкеля, окруженную со всех сторон рыбами.
Иногда из таких мелких репортеров вырабатывались бойкие фельетонисты и для крупных газет. Помню, например, одного такого – Александра Александровича Т.
Этот Александр Александрович приехал в Одессу из Крыма, где был кажется, хроникером «Крымского вестника», и предложил свои услуги Василию Васильевичу. Писал он живо и свободно по всем вопросам, в которых разбирался и не разбирался, и сразу завоевал симпатии издателя. Был он брюнетом лет 30-ти какого-то неопределенного восточного типа. Носил и летом, и зимой рыжую барашковую шапку, высокие сапоги и, почему-то, хлыст. Добродушный, разговорчивый, он вначале всем нам понравился, но постепенно мы начали замечать в нем кое-какие странности.
Прежде всего, по его словам, происходил он из знатного татарского крымского рода, а какого – неизвестно. Затем окончил блестяще юридический факультет, a где – тоже неизвестно. Далее – наездником был он замечательным, брал на скачках призы, но на каких именно, – никто не знал. Золотистый жеребец его «Джигит» пользовался во всем Крыму огромной славой, и Александр Александрович решил привезти его с собой из Феодосии в Одессу. Но во время погрузки несчастный «Джигит» оступился на сходнях, упал в воду между пароходом и пристанью, утонул, и никто из нас так его и не видел.
Художником Александр Александрович был незаурядным, его марины где-то пользовались огромным успехом. И морское дело знал отлично, так как каждое лето на собственной яхте совершал прогулки с берегов Крыма в Константинополь.
– Скажите, – во время одной из бесед с ним искренно спросил я. – А вы, случайно, не музыкант?
– Ну, конечно, – просто, без чванства, ответил он. – А что?
– Да я ищу для нашего любительского струнного квартета партнера, который играл бы на альте.
– В самом деле? – обрадовался он. – Это удачно. Я, как раз, играю на альте и имею превосходный инструмент, нечто среднее между Страдивариусом и Амати.
Ответ Александра Александровича воодушевил меня. Как известно, найти альтиста среди музыкантов любителей очень трудно. И я в тот же день сообщил своим партнерам эту приятную новость.
Но прошла неделя, другая, третья. При каждой встрече я спрашивал Александра Александровича, когда же он придет ко мне со своим инструментом. Каждый раз он объяснял, что еще не успел распаковать свои сорок пять чемоданов, которые привез из Крыма. И, наконец, когда однажды я снова задал ему тот же вопрос, он тяжело вздохнул и грустно ответил:
– Представьте, дорогой мой, какое несчастье! На днях вешал я на стену картину Рубенса, подлинник, который мне достался по наследству от хана Гирея… Рама у картины очень тяжелая… А внизу, под картиной, на столике, без футляра лежал альт… Гвоздь сорвался, рама упала и углом разбила у альта всю верхнюю деку. Пришлось для починки послать инструмента в Италию.
Картина Рубенса и несчастье с альтом уже вызвали во мне кое-какие сомнения. А один случай совсем поколебал веру в точность утверждений Александра Александровича.
Дело в том, что этот всесторонне образованный человек уверял всех своих новых знакомых, что он знает восемь восточных языков, прекрасно говорит по-турецки и по-арабски. В одном доме, где собирались иногда за чашкой чая мы, студенты и курсистки, одна коварная девица решила как-то проверить, действительно ли Александр Александрович, приходивший иногда на наши собрания, знает арабский язык. Она случайно достала санитарную инструкцию, которую местные власти отпечатали для русских мусульман-паломников, ездивших через Одессу на поклонение в Мекку. Инструкция была составлена по-арабски и по-русски; с одной стороны, арабский текст, с другой – параллельный русский.
За чаем, когда Александр Александрович явился в качестве заранее приглашенного гостя, безжалостная курсистка привела в исполнение свой жестокий план. Протянула оторванную страницу арабского текста и с невинным видом спросила:
– Александр Александрович… Переведите, пожалуйста, что здесь напечатано?
Мускулы на лице гостя не дрогнули. Наоборот. Лицо приняло радостное выражение. В глазах засветилось снисходительное любопытство. Он взял в руку текст, небрежно взглянул на него и твердо произнес:
– Ага. Это известная мусульманская молитва.
– А какая именно?
– А вот… Сейчас. «Велик Аллах и Магомета, пророк Его. Алла, Алла! Все в мире происходит по твоему замыслу… Без твоего одобрения не растет на земле трава, не дует в воздухе ветер, не колышется на своем ложе море…»
За столом наступила напряженная тишина. Все были растроганы красотой молитвы, которую произнес Александр Александрович. А когда он окончил говорить, курсистка достала из сумочки страницу с русским текстом и удивленно сказала:
– Как странно! A здесь, в переводе, представьте, сказано: «Все паломники, сходя с парохода, обязаны направляться в санитарный пункта возле таможни, где должны вымыться в бане и сдать свои вещи для дезинфекции…»
Прошло еще месяца два, и все знакомые окончательно перестали верить Александру Александровичу. Даже тогда, когда он говорил правду. A некоторые его и жалели. Да и понятно. Человек, который за все берется, все знает и все умеет, в конце концов вызывает в ближних такую же снисходительную жалость, как человек, боящийся за что-либо взяться, ничего не знающий и ничего не умеющий.
Однако, как ни удивительно, издатель наш почему-то продолжал верить Александру Александровичу, часто с ним совещался, давал темы для статей или какие-нибудь поручения из области репортажа. И Александр Александрович старался. Советы давал решительные, хронику приносил исключительную, а в фельетонах своих окончательно закусывал удила и не знал удержу в цитатах. Какую-нибудь остроту, подслушанную в кафе Робина, он выдавал за восточную мудрость; смешивал слова Цезаря со словами Наполеона; а царю Соломону приписывал все изречения, происхождение которых ему было неясно.
Так жил и работал во славу южнорусской печати Александр Александрович Т., который потом перебрался в Москву и там, во время революции, давал населению точную информацию о происходивших событиях.
Артистическая жизнь
За время сотрудничества своего в «Одесском листке» немало встречал я любопытных фигур и популярных людей того времени.
Видел я Уточкина65, известного гонщика-автомобилиста, который стал одним из наших первых авиаторов. Это был замечательный человек, с отчаянной рыжей головой, с бесстрашной душой. На Николаевском бульваре он проделывал опыт: разгонял свой автомобиль до предельной скорости по направлению к обрыву и у самого парапета внезапно останавливался. На аэроплане, построенном им самим из какого-то примитивного материала, он смело совершал первые свои авиационные опыты, лихо перелетая через заборы и деревья на Малом Фонтане, приводя в ужас и в восторг присутствовавших зрителей.
Были тогда в Одессе и знаменитый борец Заикин66, и популярный певец Морфесси67, и приятель А. И. Куприна клоун Жакомино68, и сам Куприн. Веселились они там изрядно, а однажды на потеху публики устроили в пользу студентов спектакль, поставив «Прекрасную Елену». Куприн играл Калхаса, Заикин – Ахилла, Морфесси – Менелая. Что происходило на сцене – жутко сказать. Заикин-Ахилл пыхтел, рычал и грозно шевелил своими бицепсами; а Куприн-Калхас, для храбрости хвативший заранее большое количество семидесятиградусного нектара, стоял в одежде жреца среди цветов со слезами на глазах, бормотал что-то неподобное и умоляюще поглядывал на кулисы, намереваясь туда улизнуть.
Куприн и Бунин в те времена часто приезжали в Одессу и подолгу в ней жили. Куприна, конечно, публика больше любила и как автора, и как человека. Он держал себя мило, благожелательно, без всякой рисовки, и писал так же, как жил: искренно, просто, неряшливо. Писал то, что думал и чувствовал. Таланта повествования в смысле выдумки и занимательности сюжета был у него выше, чем у Бунина. Кроме того, в его произведениях наблюдалась и мягкость, и нежность, и некоторая любовь к людям, им описываемым. А Бунин уже с молодости проявлял сухость, черствость, и из всех героев своих повестей и рассказов любил только себя. Если Куприн, в силу своей безалаберной жизни, писал хуже, чем мог дать его талант, то с Буниным было наоборот – благодаря своей усидчивости и тщательной обработке написанного, он всегда казался выше своего действительного таланта.
Из-за печальной склонности к земному нектару, так ярко обнаружившейся в исполнении партии Калхаса, Куприн не попал в Академию Наук по отделу изящной словесности, на что по существу имел несомненное право. К слову сказать, с нашими изящными академиками при выборе их произошло грустное недоразумение. Кандидатами были – Чехов, Горький, Мережковский, Куприн, Бунин. Но президент Академии – Великий князь Константин Константинович отклонил кандидатуру Горького из-за близости этого просвещенного босяка к революционным кругам. Чехов обиделся за Горького и отказался. Мережковский не попал в число бессмертных, кажется, за то, что интересовался «черными мессами». А Куприн своим образом жизни совершенно не походил на академика, особенно по ночам, когда академики должны спать и набираться сил для дальнейшей полезной деятельности.
Так, например, рассказывали, что, будучи еще офицером Днепровского полка, он в Проскурове подготовился к Академии Генерального штаба, поехал в Петербург и блестяще начал сдавать экзамены. Но когда испытания уже приходили к концу, злополучного офицера-днепровца вызвали в канцелярию и заявили, что дальнейшие экзамены ему держать запрещено. Оказалось, что перед отъездом из Проскурова несдержанный Александр Иванович кутил в местном летнем саду и при помощи своих собутыльников выкупал в реке Буге присутствовавшего помощника пристава. Общими силами помощник был погружен в воду и после этого извлечен на берег. Но, к сожалению, Куприн в этой истории сам тоже не вышел сухим из воды: местные власти, помимо командира полка, дали знать губернатору, губернатор сообщил в Петербург… И Академия Генерального штаба Куприну улыбнулась.
Ясно, что при таком послужном списке бедный Александр Иванович получил улыбку и от Академии Наук. Таким образом все кандидаты и бессмертные постепенно отпали, и в конце концов все российское литературное бессмертие сконцентрировалось на одном только Бунине. Бунин, действительно вполне подходил под тип академика. Был благоразумен, тих и умерен во всем, кроме тщеславия; пил в меру, по-академически, и не дружил с клоунами и борцами, чем выгодно отличался от Куприна; «черными мессами», подобно Мережковскому, не интересовался; а политически был либералом, но только настолько, чтобы быть желанным гостем в левых издательствах. Относился он к своей работе с уважением, с трезвым рвением, и гениально умел под блеском формы своих произведений скрывать нищету их содержания.
Одесские журналисты, художники, артисты оперы, драмы, оперетты и их друзья нередко объединялись по ночам в пивной Брунса или в каком-нибудь ресторане. Иногда на этих собраниях бывали Куприн и Бунин, что поднимало у всех настроение. Обычно же протекали эти собрания не так оживленно, не было центра внимания. Все разбивались на группы, говорили о своих профессиональных делах. В одном углу хорист Оперы хвастался, что ему дали сольную партию в «Пиковой даме», где он должен был пропеть всего шесть слов, но очень ответственных: «Хозяин просит дорогих гостей в зал». Пропел эти слова начинающей компримарио отлично, с блеском и со всеми нужными художественными нюансами; но, к сожалению, вместо «в зал» сказал «в зале». Режиссер за это на него напал и долго ругался. А, между тем, какая тут разница?
А в другом углу, уже не хорист, и не компримарио, а один из солистов с мировой южнорусской известностью говорит по обыкновению о своих головокружительных успехах.
– Оскар Семенович, – почтительно спрашивает его слушатель репортер, подавленный величием своего собеседника. – А скажите, откуда у вас на лице такой длинный шрам, извините за выражение? Это – от сабельного удара?
– Нет, от бутылочного, – скромно отвечает тот.
Южнорусские художники имели у нас свою собственную организацию, нередко устраивали выставки. А иногда бывали здесь выставки «Мира искусств», или кто-нибудь привозил из Москвы и из Петербурга картины какого-либо из крупных художников.
Помню, как один журналист А. И. Филиппов решил познакомить одесскую публику с Рерихом. В настоящее время, при увлечении Пикассо и Матиссом, Рерих кажется архаическим художником, в роде Чимабуэ. Но тогда он был для многих дерзким новатором, ужасным декадентом. Поэтому одесская интеллигенция всколыхнулась и двинулась смотреть Рериха.
– Ну, что? – явившись на выставку, спросил я стоявшего у входа Филиппова, с которым был раньше знаком. – Как будто ваше дело имеет успех?
– О, да, – радостно ответил он. – Многие ругаются, ужас!
И Филиппов был прав. Вскоре после того, как я прошел внутрь и медленно, с долгими остановками, стал обходить стены, недалеко от меня разыгралась любопытная сцена.
Почтенный седой генерал в сопровождении пожилой дамы, очевидно супруги, подошел к тому месту, где висела картина «Каменный век». Взглянув на полотно, генерал издал сначала зловещее шипение, затем тяжело засопел, фыркнул. И в тишине зала, по которому беззвучно двигались посетители, раздался его грозный голос:
– А это еще что такое? Муся, посмотри в каталог!
– Это?.. «Каменный век», – уныло ответила дама.
– Каменный век? – голос генерала поднялся на несколько тонов выше и принял еще более зловещий характер. – Ну, и свинство! Издевательство! Черт знает, что!
– Да, – пренебрежительно согласилась дама. – Безобразие.
– Яичница с луком! Мазня! – продолжал бушевать генерал. – Разве это трава? А это – камни? И где он видел такое небо? В какой губернии? Я понимаю, можно дать траву редкого цвета, и темно-зеленую и с желтизной. Но ты хоть несколько травинок обозначь, чтобы люди видели, суша это, или болото!
Войдя в роль беспощадного критика, генерал не мог уже остановиться. Вокруг собралась толпа. Некоторые одобрительно поддакивали, некоторые саркастически улыбались, считая, что генеральский чин не позволяет человеку быть ценителем живописи. Наконец, на шум явился и сам Филиппов.
– В чем дело, ваше превосходительство? – любезно и даже чуть подобострастно спросил он. – Вы чем-нибудь недовольны?
– А как вы думаете: может здравомыслящий человек быть этим доволен? Я пришел наслаждаться искусством, получить впечатление, a мне подносят такое, от чего печень болит! Я человек старый, я не желаю, чтобы меня раздражали! И где тут, главное, каменный век? Вообще, кто его видел?
– Простите, ваше превосходительство, но очевидно он так представлялся воображению автора.
– Мало ли что представлялся! Не все, что представляется, можно показывать. Надо, чтобы не только ему, но и другим было интересно смотреть!
– Простите, ваше превосходительство, но Николай Константинович Рерих – известный живописец. В Третьяковской галерее имеются его картины. А, кроме того, он состоит директором петербургской Художественной школы, под почетным покровительством ее Императорского Высочества Великой княгини Марии Павловны.
– Все равно, в Третьяковской или не в Третьяковской! А как вы сказали? Чьим покровительством?
– Ее Императорского Высочества Великой княгини Марии Павловны.
– Августейшим покровительством? Ага. Это, разумеется, огромная честь. Хм. Да. Разумеется. Но ты дорожи, в таком случае, покровительством! Надо соответственно и краски подбирать и сюжеты! Оно, сказать по правде, некоторая древность в картине чувствуется. Безусловно. И в траве, и в камнях… Но почему, все-таки, небо так мрачно? Я понимаю, суровость необходима. Это вам не современность, a седая старина! Люди в шкурах ходили! Но к чему слишком подчеркивать? Так вы говорите – Ее Императорское Высочество? Уж Ее Высочество, несомненно в живописи толк понимает, это вы извините!
Генерал успокоился. Сделав свое дело, Филиппов ушел. Пробыв некоторое время в соседней комнате, я вернулся опять в главный зал и увидел: его превосходительство стоял по-прежнему возле «Каменного века», окруженный новыми посетителями, и говорил кому-то из них:
– Это, батенька, понимать надо. Прочувствовать. Сначала, может быть, и не ухватишь, в чем тут сила. Даже неправдоподобным покажется. А, между тем, извольте вдуматься, когда это было? Здесь вам не времена Наполеона, или даже Дмитрия Донского. Это теряется во мгле веков! Тут сами скалы древностью окутаны. И трава. Даже небо небывалое, доисторическое. Рерих то вам не какой-нибудь встречный поперечный художник. Находится под августейшим покровительством Ее Императорского Высочества Великой княгини Марии Павловны!
Мученик науки
Как ни разнообразна и легка была работа в газете, однако она быстро мне надоела. Вечная торопливость; поверхностное отношение к вопросам, о которых приходилось писать; невольное общение с журналистами, больными самовлюбленностью или просто малопочтенными, – все это вело к разочарованию…
И меня снова потянуло к занятию наукой.
Но математика больше не прельщала. Так как по окончании математического факультета я с болью в душе выяснил, что из меня не выйдет не только Лобачевский, но даже наш скромный приват-доцент Тимченко, меня потянуло к изучению психологии и философии. Здесь, казалось мне, найду я свое истинное призвание и удовлетворю и пытливость ума, и молодое тщеславие. Сделаюсь, если не вторым Кантом или Гегелем, то хотя бы Шопенгауэром или Ницше.
И я снова поступил в университет, на первый курс историко-филологического факультета. Конечно, для моей гордости было унизительно сидеть в одной аудитории с мальчишками, только что явившимися из своих жалких гимназий. Но, чтобы дать понять всем этим молокососам свое превосходство, я нацепил на тужурку самый крупный университетский значок, какой мог найти в продаже, и этим до некоторой степени компенсировал свое унижение.
Работал я тогда много, с увлечением. Помимо занятий лекциями, печатал статьи в журнале «Вопросы философии и психологии», в «Вестнике экспериментальной психологии» Бехтерева69, в журнале «Вера и разум».
И вот, однажды пришло мне в голову исследовать одно любопытное явление, которое давно интриговало меня и которое ученые относили к разряду зрительных иллюзий. Явление это состоит в том, что луна, солнце и созвездия у горизонта всегда кажутся больше размерами, чем при высоком своем положении на небе. Астрономического или математического объяснения тут быть не может, так как при измерении инструментами эти светила во всяком своем положении дают один и тот же поперечник. Следовательно, причина здесь какая-то другая – психологическая или физиологическая.
И вот, решил я заняться этой загадкой. Литература вопроса оказалась огромной. Перерыв в университетской библиотеке все источники, я нашел массу гипотез, начиная с Паскаля70и кончая современными немецкими психофизиологами. Некоторые ученые связывали эту иллюзию с кажущейся приплюснутостью небесного свода; некоторые – физиологическими причинами, например, тем, что мышцы глаз при нормальном положении головы и при смотрении наверх испытывают разную иннервацию. Разумеется, больше всего гипотез предлагали немецкие ученые, что и понятно: немцы ни одного явления в природе не пропустят, чтобы не высказать по его поводу большое количество противоречивых теорий. Например, один из них, некий Филене, придумал даже особый способ наблюдения луны у горизонта – становился спиной к восходящему светилу, широко расставлял ноги, низко наклонял вперед голову и смотрел на луну между ногами. По его утверждению, при таком созерцании лунного диска иллюзия совсем исчезает.
Желая по-своему обследовать загадку, я составил краткий вопросник, в который включил вопросы: кому как кажется луна при восходе и наверху в небе; кто из опрошенных уроженец какой местности – гористой, или равнинной. Еще кое-что. Отпечатал вопросник в типографии, раздал экземпляры его коллегам-студентам, курсисткам, знакомым. И, кроме того, у себя в комнате, которую снимал у квартирной хозяйки и которая выходила окном во двор, где находилось помещение дворника, построил самодельный прибор: сделал масляный диск, изображавший луну, сзади него прикрепил маленькую керосиновую лампочку, привязал все это к веревке, а веревку перекинул через крючок в потолке, чтобы эту искусственную луну можно было свободно поднимать и опускать. А в углу комнаты установил вертикальный градуированный картонный круг со стрелкой, вдоль которой нужно было смотреть на масляный диск при разных высотах.
Отдался я этой работе всей душой. Сидел дома по вечерам, тянул веревку, поднимал диск, опускал. А окно во двор, разумеется, не прикрывал ни занавеской, ни ставней. Закончив все опыты, написал я большую статью с чертежами и со своей собственной гипотезой, состоявшей в следующем: никакой зрительной иллюзии в данном явлении нет, а есть простой паралогизм – непреднамеренная ошибка суждения; на горизонте луна сравнивается с далекими земными предметами и кажется «большой», наверху сравнивается с окружающим ее небесным сводом и кажется «маленькой»; а отсюда и ошибочное суждение, что луна на горизонте больше, так как в обоих случаях, промежуточный предмет сравнения не один и тот же.
И вдруг, через несколько дней после того, как отправил я это исследование в «Вопросы психологии», поздно вечером в нашей передней раздался продолжительный звонок, затем резкий стук. Встревоженная хозяйка открыла дверь… И передняя наполнилась полицейскими чинами.
– Вы такой-то? – спросил меня вошедший в мою комнату приставь.
– Да.
– У меня ордер на производство у вас обыска.
– Пожалуйста…
Будучи тогда в политическом смысле мирным правым кадетом, не имевшим никакого контакта с революционными кругами, я этим обыском особенно напуган не был. Но чувство досады и даже какой-то обиды естественно возникло. За что? Почему?
Сопровождаемый городовым, хозяйкой и нашим дворником в качестве понятых, пристав принялся за свое дело. Прежде всего пересмотрел все бумаги и тетради на письменном столе и в его ящиках.
– Скажите, – сухо, но вежливо спросил меня он, найдя внутри стола пачку использованных листков от анкеты. – Это что?
– Это? – с некоторой гордостью проговорил я. – Это – вопросник для определения того, как кому кажется луна у горизонта.
– Так… А для чего это надо?
– Для прогресса отвлеченной науки.
Пристав недоверчиво посмотрел на меня, перевел взгляд на листок вопросника и стал вполголоса читать: «Вопрос: ваша фамилия? Ответ: Кононенко. Вопрос: где вы главным образом жили – в гористой местности, или в равнинной? Ответ: в равнинной, в Херсонской губернии. Вопрос: кажется, ли вам луна у горизонта больше, чем наверху в небе, и если кажется, то во сколько приблизительно раз? Ответ: в семь раз…»
Пробежав беглым взглядом остальные листки, пристав задумался и передал пачку стоявшему рядом городовому:
– Приобщи к делу.
– Слушаю-с.
Затем началось приобщение к делу различных других документов, найденных на столе, в столе и на этажерке. Чертеж приплюснутого небесного свода, с предполагаемой на нем луной; рисунок глаза с мышцами заведующими его движением; любительская фотография, сильно передержанная, на которой я и двое моих коллег-студентов изображались в море в виде жутких обуглившихся фигур. Еще кое-что в этом роде.
– А тут что за вещи? – спросил пристав, подойдя к углу, где были сложены оставшиеся от опытов угломер, масляный диск и лампочка с веревкой.
– Это – части прибора для экспериментального исследования явления.
– А лампочка для чего?
– Я ее во время опытов поднимал при помощи веревки и на круге измерял угол видимости.
– Федорчук, приобщи.
– Слушаю-с.
Пристав присел к столу и стал складывать в один пакет всю захваченную у меня добычу. Затем, заметно повеселев от того, что неприятные обязанности выполнены, он закурил, повернулся ко мне и уже более мягко, без официальности, сказал:
– А вы знаете, мне тоже, это самое… Луна при восходе кажется больше, чем когда наверху.
– В самом деле? – оживился я. – А во сколько раз больше?
– Ну, раз в восемь. А от чего это зависит?
– У нас тоже… Из-за сада, возле главной почты, луна всегда здоровенная выходит, – хрипло отозвался молчавший до сих пор дворник.
– Отчего зависит? – любезно переспросил я пристава. – Если хотите, с удовольствием расскажу вкратце, коснувшись только слегка литературы вопроса… Помимо астрономов, которым особенно часто приходится наблюдать это явление, многие лучшие умы человечества тоже давно бились над разрешением загадки…
Я начал с Паскаля; упомянул имена нескольких крупных астрономов. высказывавшихся по данному поводу: перешел к разным психологам, разбиравшим этот вопрос в различных «вохеншрифтах» и «фиртельяршрифтах»… И, наконец, дошел до метода физиолога Филена; вышел на середину комнаты, стал спиной к столу, раздвинул ноги и, наклонив голову, начал смотреть на пристава между ногами, упираясь руками в пол. Хотя голова пристава при таком рассматривании оказалась как будто бы перевернутой, – с подбородком на месте лба и со лбом на месте подбородка, однако я все же уловил на его лице необычное выражение: нечто в роде испуга, смешанного с явной жалостью.
Тяжко вздохнув, он быстро встал со стула, забрал пакет с приобщенными к делу вещами и приказал городовому и дворнику следовать за собой.
– Ну, до свиданья, – как-то грустно глядя на меня сказал он. – Вы не имеете права покидать квартиры. На лестнице я оставлю охрану. A после доклада моего определится, будете ли вы освобождены, или препровождены к месту заключения.
Он протянул мне руку и добавил:
– А, все-таки, путаная вещь эта наука.
Около полуночи явился околоточный, снял охрану и сообщил мне, что я оставлен на свободе. Но свобода эта оказалась не полной; долгое время после обыска, несколько месяцев, при своих выходах из дому я замечал, что за мной всегда следует сыщик.
Ясно, что опыты с подниманием и опусканием освещенного диска были приняты за сигнализацию. И очевидно, в доносе принимал участие дворник.
Прошло около года. Я уже забыл об этой истории. И вдруг на мое имя получается большой, тщательно завернутый, перевязанный шпагатом пакет, весь облепленный сургучными печатями. А на нем сверху, над моим адресом, официальная надпись:
«От судебного следователя по важнейшим делам.
К делу о покушении на жизнь Командующего Войсками Одесского Военного Округа Генерала от Кавалерии барона Каульбарса»71.
Философская пропедевтика
По окончании историко-филологического факультета я был оставлен при университете по кафедре философии. И когда стал готовиться к магистрантскому экзамену для получения прав на доцентуру, оставивший меня профессор H. Н. Ланге72 сказал мне:
– Так как вам через два года предстоит читать лекции студентам, то полезно было бы на некоторое время сделаться преподавателем гимназии. Это приучит вас свободно держаться перед аудиторией. А сейчас, как раз, в гимназиях введен новый предмет – философская пропедевтика, состоящая из краткого курса психологии в седьмом классе и курса логики в восьмом. Логику, как вы знаете, преподавали и раньше, для нее есть кадр старых учителей; а для психологии специалистов нет, и их нужно создавать из молодых людей, окончивших филологический факультет. Я обещал директору частной гимназии Юнгмейстеру73 переговорить с вами. Надеюсь, вы не откажете.
Перспектива сделаться учителем, хотя бы на два года, мне очень не улыбалась. Помня свои гимназические годы, я хорошо знал, какая каторга – иметь дело с мальчишками. Но делать было нечего. Отказаться – это вызвать недовольство своего руководителя, которого я очень ценил и уважал.
И вот, началась моя педагогическая деятельность.
Специальных руководств для преподавания в гимназиях психологии тогда еще не было, кроме учебника проф. Челпанова74. Но по одному Челпанову преподавать не хотелось. Задавать уроки по учебнику «отсюда – досюда» казалось мне устаревшим приемом. И пришла в голову блестящая мысль: самому составлять лекции и читать их по университетскому образцу, считая, что передо мною не гимназисты, а студенты, а сам я – не учитель, а профессор.
Директор гимназии – Юнгмейстер, которому я с горделивым видом изложил свой план, сначала не на шутку перепугался. Но затем, овладев собой, задумался, покачал головой и нерешительно проговорил:
– Что же… Теперь такие либеральные времена, что ничему удивляться не следует. Попробуйте, если хотите.
Явившись на первый урок, я сильно смутился, увидев перед собой тридцать парней, довольно великовозрастных, некоторых даже сильно потрепанных жизнью, несмотря на несовершеннолетие. Все они были одинаково одеты в гимназические курточки и потому показались похожими друг на друга, кроме двух: одного пшютоватаго75, с пенсне на носу, и другого – добродушного толстяка, рост которого приблизительно равнялся его толщине.
Как и когда удастся мне запомнить фамилии всех этих незнакомцев, а главное – определить их индивидуальность и внутреннюю сущность, согласно требованиям великого Песталоцци76?
– Господа! – став у кафедры, торжественным, но слегка дрожащим голосом начал я свою вступительную речь. – Должен вас предупредить, что этот новый предмет – философскую пропедевтику я буду преподавать на новых началах. У меня будут не уроки, a лекции, как в университете. Систему спрашивания уроков и систему баллов я отменяю, как педагогический прием, не оправдавший возлагавшихся на него надежд. Никаких отметок я ставить не буду, основываясь на взаимном нашем доверии и на вашей любви к отвлеченному мышлению. Надеюсь, вы достойно оцените мое отношение к вам, и как взрослые сознательные люди, своим вниманием к лекциям, своим прилежанием оправдаете правильность моего начинания.
– Ура! – крикнул кто-то с задней скамьи. – К черту отметки!
– Долой! – подтвердил другой голос.
– Да, вы не беспокойтесь, – встав с места, почтительно, но с плутоватой улыбкой, произнес дюжий тип, сидевший во втором ряду. – Мы оправдаем. Господа! – обратился он неожиданно к окружавшим его молодцам, – предлагаю качать господина учителя!
За партами началось движение. Некоторые уже привстали, чтобы оказать мне жуткую почесть. Но, к счастью, окончательной решимости у них не хватило при виде испуга и неудовольствия, выразившихся на моем лице. Я продолжал говорить о том предмете, который собираюсь преподавать; указал на то, что психология не только необходима для углубления знания человеческой природы, но чрезвычайно важна и для правильного взаимоотношения между людьми. Психология, говорил я, – основа социологии, а потому, если мои слушатели хотят правильно разбираться в социальных вопросах, то они должны как следует усвоить курс моих лекций. А так как согласно Фехнеру и Вундту, психология основывается на физиологии, что видно из психофизического параллелизма, то надо знать физиологию нервной системы и органов чувств, что, в свою очередь, требует сведений по анатомии…
И тут я подошел к доске и стал для начала изображать строение головного мозга.
В продолжение двух месяцев два раза в неделю читал я лекции своим слушателям, никого не спрашивая и никому не ставя отметок. Не скажу, чтобы аудитория моя относилась с чрезмерным благоговением к этим лекциям. Некоторые сидели за партами с глазами, опущенными вниз, и что-то читали, но, как мне удалось заметить, не учебник Челпанова, а что-то другое, так как у Челпанова нигде в тексте нет голых женских фигур. Иные не читали, а просто вполголоса беседовали, возможно, что на затронутую моей лекцией тему, возможно – на какую-нибудь другую. Но, в общем, за все это время особенных эксцессов в классе я не наблюдал. Единственно, что было мне неприятно, это – подходить к доске и чертить на ней что-нибудь, например, формулу логарифмической зависимости между раздражением и ощущением. Тотчас же около меня в доску начинали ударяться всевозможные мелкие предметы: жвачка из бумаги, старые перья, куски мела, неизвестно откуда летевшие.
Однако я терпел и делал вид, что ничего не замечаю. Во-первых, потому, что не хотел унижаться и узнавать, кто это делал; а во-вторых потому, что не знал по фамилии почти никого, кроме толстяка, которого звали Пташкин. А вызвать к доске одного только Пташкина и распечь его я считал несправедливым. А вдруг это был не он, а кто-либо другой, незнакомый?
Итак, прошло два месяца. Окончилась первая учебная четверть. И перед тем, как идти на педагогический совет, где каждый преподаватель сообщал совету и директору об успехах учеников по его предмету, я предупредил свой класс о том, что всем им я пока ставлю условную отметку – пятерку. Однако, пояснил я, пятерка эта ничего не значит, а является только символом. В конце второй четверти я сделаю всем пробный экзамен за полугодие, и тогда будет выставлена отметка уже настоящая, глубоко мною продуманная, притом без всякой жалости с моей стороны. Я буду справедлив, но суров.
Мое заявление о всеобщей пятерке принято было классом с энтузиазмом. Некоторые из учеников, никогда не видевшие среди своих отметок пятерок, были даже ошеломлены. Другие громкими кликами выражали восторг. А был и такой незнакомец, фамилии которого я до конца так и не успел узнать, который почему-то обиделся и заявил, что теперь его перестанут уважать товарищи футболисты.
Как бы то ни было, но, составив список учеников по ведомости, которую в начале осени получил от делопроизводителя гимназической канцелярии, явился я на заседание совета и стал слушать, что докладывают другие преподаватели. Среди них, людей солидных и почтенных, я казался жалким юнцом.
– Ну, а что вы нам скажете? – снисходительно и в то же время недоверчиво обратился директор ко мне. – Прежде всего, какие отметки? Хорошие?
– Да, – спокойно ответил я, стараясь скрыть свое волнение. – Символические, но хорошие. Пятерки.
– То есть, как пятерки? Всем?
– Всем.
– И Курилову тоже?
– И Курилову, очевидно.
Встревоженный директор взял у меня список, в котором я проставил отметки, и со страхом начал просматривать. Среди присутствовавших педагогов воцарилось тягостное молчание. Возможно, что некоторые были недовольны моим либерализмом, но открытого возмущения я не заметил. Слышал только кое у кого странное покашливание и заглушенное фырканье.
– Так-так, – ознакомившись с ведомостью, зловеще проговорил директор. – Очень хорошо. Оригинально. Значит, Курилов тоже получил пять в четверти? Воображаю, как будут удивлены его родители тем, что их сын сделался ученым психологом! Только, вот что, дорогой мой, – уже с явной язвительностью продолжал Юнгмейстер, обратившись ко мне. – Здесь есть одно маленькое недоразумение… Предположим, что все эти талантливые молодые люди заслужили пятерки. Допустим. Но объясните мне, пожалуйста, следующий таинственный факт: как мог получить у вас пятерку Гейман, который скончался минувшим летом и которого делопроизводитель в первоначальном списке перешедших в седьмой класс забыл вычеркнуть?
– Гейман скончался?.. – не зная, что сказать, удивленно переспросил я. – А отчего?..
– Если вам интересно, – от дифтерита. Но это в данном случае не играет роли. Я, разумеется, не вмешиваюсь в вашу систему преподавания. Куда нам, старикам, угоняться за молодежью! Но, по-моему, все-таки, превращать уроки в спиритические сеансы и вызывать души умерших, чтобы поставить им соответственный балл, это – простите. Это не предусмотрено никакими инструкциями Министерства народного просвещения!
Ушел я с педагогического совета совершенно уничтоженный. Точно меня высекли. И пошел жаловаться своему профессору.
– Николай Николаевич, – взмолился я. – Освободите меня от этого дела! Я совсем неспособен быть преподавателем!
– Ничего, ничего, – успокоил меня профессор. – Мало ли кто не способен, а учить? Потерпите немного.
Делать было нечего. Пришлось повиноваться, чтобы не рассердить Николая Николаевича.
Урок психологии
Продолжая, по настоянию профессора, преподавать психологию в гимназии, я все ждал повода, чтобы освободиться от этого тяжкого дела. И, вот, наконец, случай представился.
Нужно сказать, что к «лекциям» своим я относился весьма добросовестно. Всегда сам готовился к очередному уроку, заранее придумывал различные опыты, чтобы заинтересовать слушателей. При объяснении строения глаза попутно показывал, как при помощи двух крестиков, начерченных на бумаге в некотором расстоянии друг от друга, можно обнаружить существование слепого пятна на сетчатке; при разборе зрительных иллюзий развешивал на доске чертежи особых лестниц со ступеньками или параллельных линий, пересеченных многочисленными острыми углами. Это значительно оживляло уроки и иногда действительно привлекало внимание учеников.
И, вот, в конце второй четверти, незадолго до Рождества, рассказал я им об ощущениях, о представлениях, перешел к изложению отдела о внимании, о памяти.
И тут-то пришло избавление.
Начало лекции миновало благополучно. Сообщил я ученикам о внимании произвольном, возникающем благодаря интересу к какому-нибудь представлению или ряду представлений; затем – о внимании непроизвольном, вызываемом внезапно и неожиданно возникающим раздражением. Перешел к «объему» внимания, который всегда бывает более или менее ограниченным и не может вместить в себя одновременно слишком много представлений, особенно имеющих противоречивый характер… И решил в доказательство этой ограниченности объема привести один общеизвестный пример.
– Господа! – обратился я к своей скучающей аудитории. – Вот, пусть кто-нибудь из вас попробует проделать следующий опыт: станет на открытое место и начнет вращать ногой в одном направлении, а рукой – в другом. Как вы увидите, без особого усилия воли ваше внимание не охватит оба движения, и рука с ногой начнут двигаться в одном направлении. Пташкин! – добавил я, обращаясь к толстяку, фамилию которого уже хорошо помнил. – Пожалуйте к кафедре!
Пташкин, в это время мирно дремавший, испуганно раскрыл глаза, поднял голову и обиженно встал с места. Другие же ученики насторожились. Кое-кто прекратил чтение детективного романа, кое-кто прервал писание писем родным и знакомым.
– Вы поняли, в чем дело? – спросил я Пташкина, когда тот, сопя и вздыхая, остановился возле меня.
– Не совсем, – произнес тот сонным голосом. – Меня не было в классе…
– Как не было? Ведь вы же сидели за партой!
– Да, но я в некотором смысле отсутствовал…
– В таком случае, слушайте. Для доказательства того положения, что внимание с трудом может охватить группы противоречивых ассоциаций, сделайте так: станьте сначала твердо на обе ноги и не раскачивайтесь.
– Попробую, – сипло отвечал он.
– Теперь поднимите правую ногу и начните ею вращать по часовой стрелке.
Пташкин лениво оглянулся по сторонам, как бы отыскивая часы, чтобы посмотреть на стрелку; но затем сообразил, в чем дело, апатично взглянул на свою правую ногу и стал неопределенно ею двигать.
– Не так! – Остановил его я. – Не взад и вперед, а по кругу!
– Можно по кругу.
– А теперь, продолжая двигать ногой, протяните вперед правую руку и вращайте ею, но не по часовой стрелке, а наоборот.
Вполне пришедший в себя после сна Пташкин уже освоился с окружающей действительностью и понял, что от него требуется. Он покорно начал производить рукой и ногой нужные движения; но, почувствовав, что это не удается, запыхтел, закачался… И затем, подпрыгнув на месте, беспомощно рухнул на пол.
Падение Пташкина послужило сигналом ко всеобщему ликованию. Раздались крики: «браво!» «бис»! «Да здравствует психология!». Все вскочили с мест, чтобы лучше рассмотреть лежавшую на полу жертву объема внимания. И отовсюду понеслись возгласы с предложением услуг:
– Я хочу!
– Разрешите мне!
– Я тоже умею!
Не успел я ввести в надлежащее русло возникший буйный интерес к опыту, как около десятка молодых психологов без моего разрешения кинулось к кафедре. Заполнив все пространство между мною и партами, они начали кружиться в диком танце, вращая руками, ногами и затем с грохотом падая на пол. Постепенно возле кафедры образовалась груда человеческих тел, с конвульсивно двигавшимися конечностями, напоминавшими псевдоподии корненожек.
– Господа! Голубчики! – растерянно бегая вокруг извивавшихся на полу слушателей, восклицал я. – Это безобразие! Вставайте! Прошу вас!
А в то время, как у меня в классе происходили указанные практические занятия по психологии, в соседней комнате, служившей кабинетом директора, происходил прием посетителей. Обычно посетителями были родители, вызванные Юнгмейстером в связи с печальными успехами их детей. На этот раз в кабинете восседал один местный бюрократ высокого ранга, с которым директор был очень почтителен, хотя и сам состоял в чине действительного статского советника.
Беседа шла о беспутном сыне этого гостя.
– Я делаю все, что возможно, ваше превосходительство, – с любезным, но грустным видом говорил Юнгмейстер. – Нередко прошу преподавателей оказать ему снисхождение. Иногда даже настаиваю. Но я не имею права сам повышать ему баллы! A ваш сын принципиально не хочет ни по одному предмету получать отметки выше двоек.
– Ну, я не думаю, ваше превосходительство, что это основано у него на каком-нибудь принципе, – заступился за своего сына отец. – А ведет он себя, разумеется, возмутительно. Я просто теряюсь, что мне делать с этим негодяем. Нельзя же пороть двадцатилетнего парня!
– Да, пороть, ваше превосходительство, в таком возрасте затруднительно, – задумчиво согласился директор. – Я и так сквозь пальцы смотрю на то, что он в каждом классе остается на второй год. А пороть не только великовозрастных, но даже малолетних сейчас не в моде. Сами знаете, какие веяния. А, может быть, вы бы, ваше превосходительство, с вашим авторитетом попытались воздействовать на него убеждением?
– Убеждением! – горько произнес его превосходительство. Вы думаете, я не пробовал? И кричал, и топал ногами… Но что поделаешь, когда моя супруга души в нем не чает и во всем ему потакает? Нет, ваше превосходительство, это уж ваше дело – воспитывать своих питомцев и делать из них приличных подданных Царя и отечества.
– Простите, ваше превосходительство, но формирование детского характера слагается из двух друг друга дополняющих факторов: семьи и школы. Школа занимается по преимуществу образованием юношей, а семья – воспитанием. Когда молодой человек находится в стенах нашего заведения, за его поведение и успехи отвечаем мы. Но когда он пребывает в лоне семьи, за его воспитание отвечает уже не школа, а семья.
– Позвольте, ваше превосходительство! Но мой сын получает двойки в стенах вашего заведения. Значит за эти двойки отвечаете вы?
– Извините, ваше превосходительство! Уроки то он готовит не у нас, а у вас! И, кроме того, очень часто ваш сын, ваше превосходительство, говорит вам, что идет в гимназию, а на самом деле обретается где-то в неизвестных местах. Мы не можем отвечать за эти случаи!
– Да, но он в этих случаях находится уже не в семье, так как пошел к вам!
– Да, но он в этих случаях не дошел до нас, ваше превосходительство! И значит, не считается находящимся у нас!
– Где не считается? – приложив ладонь к уху, переспросил гость. – Не слышу!
– Я говорю, ваше превосходительство, что поскольку ваш сын не дошел…
– Погодите… Не разбираю… Кто не дошел?
Гость с удивлением взглянул на стену, отделявшую кабинет директора от моего класса, и смолк. Из-за стены, оказавшейся довольно тонкой перегородкой, доносился какой-то рев, смешанный с топотом ног, сопровождаемый отдельными дикими выкриками. Растерявшийся Юнгмейстер вскочил с места и, догадавшись, что у меня происходят практические занятия, хотел было броситься к стене и постучать в нее кулаком. Но, сообразив, что подобное приглашение к порядку не совместимо с достоинством средне-учебного заведения, воздержался от этого, и весь красный, с дрожавшими от гнева руками, стал у стены, как бы стараясь заслонить ее от встревоженного гостя.
– Вообще, ваше превосходительство… – бессвязно забормотал он, – бывают случаи… когда функции семьи и школы… впадают в коллизию… Нет, это черт знает, что! Я не могу больше!
– А, да, понимаю: вы говорите – большая перемена началась?
– Не перемена, а урок психологии! – с отчаянием выкрикнул Юнгмейстер. – Простите, сейчас вернусь!.. На минутку!
Он выбежал из кабинета и ринулся ко мне в класс. Наш опыт с объемом внимания уже кончался. Расцепив свои руки и ноги, ученики по одиночке выползали из общей груды, с удовлетворенным рычанием поднимались с пола и расходились по местам.
– Что здесь такое? – яростно накинулся директор на меня. – Это так вы преподаете? Эта у вас называется лекцией? Я не могу в своем кабинете работать! Я не могу принять посетителя!
Сообразив, что делать при учениках подобный грубый выговор преподавателю недопустимо, Юнгмейстер отвернулся от меня, набросился на притихших учеников и несколько минуть отчитывал их, грозя оставлением после уроков, общим снижением четвертной отметки за поведение. A затем, вспомнив, что его ждет в кабинете его превосходительство, внезапно исчез.
Нечего говорить, как был я оскорблен подобным обращением со мною. Я столько души и труда вложил в преподавание своего предмета. Я столько свежей струи влил в затхлую систему обучения. Так много принес тем, кто в науке искал света и правды…
Разумеется, в тот же день отправил я Юнгмейстеру письмо с просьбой не считать меня больше в числе его преподавателей.
И моя педагогическая деятельность закончилась.
Роковые сомнения
Освободившись от преподавания в гимназии, начал я усиленно готовиться к магистрантскому экзамену, чтобы получить право на доцентуру по кафедре философии.
И – странное дело. Чем больше углублялся я в свой предмет, тем больше сомнений возникало у меня относительно его ценности. Конечно, в истории человеческой мысли были величавые философские системы, начиная с Платона и кончая Гегелем. Как прекрасно, например, учение Платона об идеях, с его художественным критерием познания!
Как убедительна дедукция Декарта, выводящая из основных положений всю концепцию мира. Как математически заманчив геометрический метод Спинозы, у которого и Бог и вселенная укладываются в простые теоремы. И эмпиристы хороши, начиная с Бэкона и кончая Миллем: читая их, убеждаешься, что вовсе не французская дедукция, a английская индукция постигает сущность мира. А относительно учения Канта и говорить нечего. Кант, действительно захватывает своей убедительностью в его своеобразном примирении дедукции с индукцией, опыта с априорностью, теоретического знания с верой.
Все это в отдельности превосходно, интересно, как будто неопровержимо. А когда соберешь все вместе и начнешь сопоставлять… Что получается, в конце концов?
Кто из этих великих мыслителей прав? И кто достиг действительной истины? Ведь этой истины на противоречивых системах не построишь. Следовательно, история философии в своей совокупности никакого определенного ответа дать не может. А если это в состоянии сделать только какой-нибудь отдельный мыслитель, то кто же он, проникший в великую тайну? Платон? Декарт? Кант? Но если, в самом деле, это кто-то из них, то он не просто мыслитель, профессор, или автор многотомных трудов, a поистине бог, принесший человечеству откровение, сверкающее вечной ослепляющей правдой!
Углублялся я, изучал, приходил в смущение, иногда испытывал от напряжения мысли головокружения, иногда доходил до метафизического страха перед бесконечностью, вечностью… И, о ужас! Меня снова потянуло к газете.
Вот, где все ясно, реально, хотя большей частью ничтожно и мелко.
Стал я в виде отдыха от высот философии снова писать бытовые рассказы, помещать их в «Одесском листке». И однажды вызвал меня к себе мой университетский патрон профессор Н. Н. Ланге, от которого зависела моя будущая доцентура.
– Вы что? – строго спросил он, когда я явился. – Опять взялись за газетное дело?
– Да, Николай Николаевич, – с виноватым видом признался я. – Иногда пишу, чтобы освежить голову.
– Наверно вы хотите сказать – не освежить, а засорить? Ведь я же просил вас не делать этого. Чтобы стать профессором философии, нужно поддерживать свою мысль на определенной высоте, тренировать ее углублением в вопросы бытия. А вы занимаетесь юмористикой. Неужели не понимаете, что газетная работа ведет к поверхностному пониманию жизни?
Суровый выговор Николая Николаевича оставил во мне некоторый осадок обиды. Почему такое презрение к юмористике и к сатире? И почему глубина всегда лучше поверхности? Углубление, конечно, очень часто – полезно. Хорошо оно для того, чтобы вскопать почву и облегчить рост новым побегам. Хорошо углубление и в тех случаях, когда производятся археологические раскопки; или извлекаются из земли тела мамонтов; или добываются с промышленной целью нефть и каменный уголь. Но принципиально сидеть всегда в глубине, среди червей, кротов и личинок майских жуков – это и скучно, и едва ли кому-нибудь нужно.
А на поверхности – все самое прекрасное и самое ценное: и свет, и краски, и небо, и ласки солнца, и мерцание звезд, и цветы… А что рядом с этим на поверхности – и ничтожество, и пустяки, и утомительная бессмыслица, и уродливость, и туманы вместо ясного неба, то это только оттеняет прекрасное…
Однако, чтобы быть лояльным к своему профессору, бросил я писать рассказы. И после иностранных философов стал знакомиться с произведениями русских мыслителей. Но здесь снова начались различные сомнения.
Как оказывается, русскому философу, если он не просто профессор, пересказывающий чужие системы, совсем не по дороге с философией Запада. Мы, русские, никогда не давали миру ни Декартов, ни Спиноз, ни Юмов, ни Кантов, и – очевидно – никогда не дадим. И не потому, что мало способны к отвлеченному мышлению, а потому, что нам этого вообще не надо. Для искания истины русскому духу необходима не дедукция, не индукция, не трансцендентальный кантовский метод, а что-то другое; не рационализм, не эмпиризм, а – интуиция. Не познающая логика, а познающее чувство.
И отвлеченная наука с ее математической обработкой тоже не может служить для нас основой настоящего знания. Всякая натурфилософия, покоящаяся на выводах из научных сведений, для нашего мироощущения недостаточна, так как охватывает только внешнюю сторону бытия, не проникая в его настоящую сущность. Да и как построить на науке что-либо прочное, когда вся она пронизана противоречиями гипотез, теорий, и время от времени испытывает коренную ломку своих собственных взглядов?
Конечно, ординарные профессора философии могли быть у нас адептами и позитивизма, и материализма, и кантианства, и шеллингианства, и гегельянства. Но когда кто-либо из них выходил за пределы ординарности и вместо профессора философии становился профессором-философом, тогда обязательно впадал он в русский иррационализм и в русскую православную мистику.
Да только ли национальных наших мыслителей, в роде Соловьева, отличала эта черта. И у писателей, задолго до Достоевского, можно встретить подобные родные мотивы.
«Ум не есть высшая в нас способность, – говорит Гоголь. – Его должность не более как полицейская: он может только привести в порядок и расставить по местам все то, что у нас уже есть».
«Все наши знания – мечта,
Вся наша мудрость – суета»…
Так высказывался Карамзин.
Как-то пришел я к Н. Н. Ланге побеседовать о подобных сомнениях. Стал говорить о возникшем во мне скептицизме по отношению к логическому мышлению. Перешел затем к своим подозрениям о ценности всякой теории познания…
Профессору моя речь чрезвычайно не понравилась. Как ученик Вундта, он боготворил науку и считал необходимым математически обрабатывать даже психические явления. В теории же познания был он ярым кантианцем.
Сухо выслушав меня, Николай Николаевич спросил:
– Значит, как я вас понял, вы считаете, что логическим рассуждением никакую теорию познания обосновать нельзя?
– Да, по-моему, так.
– На чем же вы основываете это свое отрицание?
– На том, что во всех этих изысканиях наш ум сам себя судит. Выходит, что он в одно время и судья и подсудимый. А это приносит с собой внутреннее противоречие. Ведь каждый философ-гносеолог, приступая к построению своей системы, обладает определенной суммой идей, понятий и представлений. Это, так сказать, его мыслительный материал, с которым он должен оперировать, созидая систему. Но что это за материал? В него могут входить априорные идеи, врожденные. Могут входить представления и понятия, выведенные из опыта. В процессе мышления участвуют у него и те, и другие. Но что делает гносеолог? Если он рационалист, придающий ценность только априорным или врожденным идеям, то он совершает следующую ошибку: отрицает значение тех эмпирических понятий, которые помогали ему строить систему. Если же гносеолог – сторонник эмпиризма, то он делает ошибку с другой стороны: отрицает ценность тех врожденных идей, которые участвовали в его мышлении. Таким образом, ошибаются и рационалисты и эмпиристы.
– Ну, a кантовский критицизм вы тоже отрицаете? – покраснев от негодования, спросил профессор.
– Да, если разрешите говорить откровенно, я его тоже не признаю. Ведь у Канта все явления внешнего мира – простые феномены, а не ноумены, и потому не дают нам истинного понимания вещи в себе. А сама кантовская система тоже явление внешнего мира! Значит, она не может претендовать на неопровержимость своих утверждений.
– Как? – дрогнувшим голосом произнес Николай Николаевич. – Вы такой жалкой софистикой думаете опровергнуть ценность трансцендентального идеализма?
– Не опровергаю, а просто сомневаюсь, Николай Николаевич. Вот, когда я читаю, например, «Критику чистого разума»… Я знакомлюсь с нею при помощи форм пространства и времени, а также при помощи категорий рассудка. Но и формы эти и категории, по учению Канта, хотя и общеобязательны, но субъективны. Значит, если я отниму у этой книги ее формы и ее рассудочные положения, от нее ничего в смысле вещи в себе не останется, или останется нечто непостижимое.
– Нет, это чудовищно! – вне себя воскликнул профессор. – A кантовский практический разум разве вам не подсказывает, что при чтении «Критики чистого разума» вы улавливаете неопровержимую истину?
– Практический разум, Николай Николаевич, устанавливает через категорический императив истинность нравственных идей и идею Бога, но вовсе не истинность произведений кенигсбергского философа, хотя бы и гениального! Вообще, по-моему, чтобы избежать противоречий, теорию познания нужно создавать или на интуиции, или просто на мистике.
– В таком случае, я вам скажу вот что… – встав с места и презрительно взглянув на меня, проговорил Николай Николаевич. – Идите в Духовную Академию и постарайтесь получить профессуру там. А я не могу иметь своим учеником того, кто отрицает в корне всякую философию. Во всяком случае свою кафедру я впоследствии передать вам отказываюсь.
Будь я тогда старше и благоразумнее, я бы попросил Николая Николаевича рассеять мои сомнения и объяснить, в чем я неправ. Да и будь сам Николай Николаевич более снисходителен и терпим к моему молодому задору, он мог бы легко ликвидировать этот идеологический конфликт. Но мы еще немного официально поговорили, сухо распрощались. И я ушел с видом человека, оскорбленного в лучших своих мыслях.
Передо мною впереди снова оказалась пустота… С философией покончено. С научной деятельностью тоже не вышло. Газетная работа казалась ничтожной и мелкой. А к духовному образованию не тянуло: в те времена я боялся всякого догматизма, хотя и был верующим.
Что же делать теперь? Чем заняться?
Игра случая
После разрыва с профессором Ланге у меня пропал всякий интерес к научной деятельности, и я снова начал писать в «Одесском листке». Но работал там уже без особой охоты. Политика мало интересовала, общественная жизнь – тоже.
И, вот, пришло мне в голову написать роман. Разумеется, блестящий по форме, убийственно-сатирический по содержанию. В общем такой, чтобы об нем с изумлением заговорила вся Россия. Фоном романа должна быть среда провинциальных журналистов и провинциальных профессоров, с которой я был хорошо знаком. Придумать фабулу удалось довольно скоро. Но – в какую форму облечь свое детище?
Беллетристика наша в те времена, после Толстого, уже вырождалась; большой роман рассыпался на блестки чеховских рассказов, и восстановить его не могли уже ни Куприн, ни Бунин, ни Горький. Романы стали писать только женщины, да и те – безответственные: Вербицкая77, Бебутова78, Крыжановская79… А в отношении стиля была полная путаница: наряду с прежним нормальным построением фраз появилась декадентская и футуристическая манера письма, при которой изложение состояло из неопределенных мазков, штрихов и загадок, иногда без подлежащего, иногда без сказуемого, иногда даже без намека на то, что автор хочет сказать.
Восстановить в полном величии отживший русский роман и было моей скромной задачей.
Составил я план на 36 глав; набросал чертеж квартиры, в которой жил мой герой, чтобы тот не путался – где его спальня, где кабинет, где выход на парадную лестницу, – и приступил к делу. Особого стиля изложения я так и не выбрал, решив писать естественно, как выходит. Ведь у Достоевского, например, стиль тоже не особенно важный, а между тем, как все его читают и как увлекаются!
Однако, чем дальше подвигался я в своей работе, тем больше всяких трудностей встречал на пути. Прежде всего, нужно все время помнить, как зовут каждого из многочисленных действующих лиц по фамилии и по имени-отчеству. Это и автору неловко, и читателю неприятно, когда одна и та же дама утром называется Верой Петровной, а вечером Екатериной Ивановной. Кроме того, иногда от небрежности автора тот или иной герой меняет свой рост или цвет волос на разных страницах.
Понятно, чтобы избежать этого, лучше всего поступить так, как делал, кажется, Александр Дюма-отец: вылепить из глины отдельные фигурки действующих лиц, раскрасить и расставлять по мере надобности на письменном столе. Но как их лепить или кому заказать?
Затем возникло и другое затруднение, чисто стилистического характера. Сначала, давая диалоги, я писал так: «Хорошо, – улыбнулась она.» «И неужели вы ему поверили? – расхохотался он.» «Да, я ему никогда не доверяла, – села она на диван…»
Но, к счастью, в период своего творчества прочел я случайно где-то строгий отзыв Толстого о новых русских писателях. Толстой говорил: «Хорошо пишут теперь! Например: Я согласна, – дрыгнула она ногой.»
Поняв, что Толстой, действительно прав, стал я спешно переделывать свои диалоги и ставить везде «проговорил он» или «сказала она». Но какая это работа! Ведь в русском языке очень немного подходящих для данной цели глаголов: сказал, проговорил, произнес, спросил, ответил, заметил, прибавил, согласился… Есть еще – «молвил» или «изрек». Но никто сейчас не употребляет этих архаических слов.
И, наконец, – образы или метафоры. В прежние времена писателю легко сходили с рук такие выражения, как «мраморные плечи», «жгучие взгляды», «коралловые губки», «лицо – кровь с молоком». А теперь за такие вещи авторов презирают. Для плеч и губ нужен другой материал. Сравнения должны быть новые, незаезженные, которых никто не употреблял до сих пор. Но хорошо требовать. А как найти?
Целый год сидел я над романом и провел это время точно в забытьи. Чтобы показать окружающим, что Аполлон призвал меня к священной жертве, придал я своей внешности соответственный вид. Не стригся ежиком, как раньше, а запустил длинные волосы и зачесывал их назад. И лицу придавал выражение загадочной томности, необходимой для непрерывного общения с музой.
Впрочем, я и на самом деле тогда значительно побледнел и похудел.
– Что с вами? – участливо спрашивали меня знакомые. – Не катар ли желудка?
– О, нет. Пишу роман… небрежно отвечал я.
Наконец работа выполнена. Озаглавил я рукопись словами «Сеятели Вечного»; в подзаголовке написал «сатирический роман», чтобы читатели сразу знали, в чем дело; и на свой счет издал книгу у Вольфа в Петербурге. В Одессе печатать не хотел, так как на провинциальные издания у нас смотрели с пренебрежением.
Получив от Вольфа часть экземпляров, стал я их рассылать во все стороны для отзыва. Разослал массу; в столичные газеты и журналы, по провинции, отдельным выдающимся писателям, публицистам, литературным критикам. Не обошел своим вниманием, разумеется, ни Мережковского, ни Бунина, ни Куприна, ни Леонида Андреева, ни Буренина80, ни Меньшикова81…
И, заходя в редакцию «Одесского листка», стал настойчиво искать на столбцах всех получавшихся там изданий: что обо мне пишут в России?
Прошло около двух месяцев – а в России обо мне никто ничего не писал. A затем в некоторых юго-западных и северо-западных газетах стали, наконец, появляться рецензии. И все были – ругательные.
Одни рецензенты говорили, что подобный роман – позор для русского печатного слова. Другие – что такой бездарной вещи они никогда не встречали. Третьи – что это не роман, а отвратительный пасквиль… А что касается столичных газет и журналов, то те обидели меня еще больше: они вообще не дали никаких отзывов. Так же, как и корифеи литературы. Не отозвались ни Мережковский, ни Бунин, ни Куприн, ни Андреев, ни Горький, хотя я всем им при отправке книги написал очень милые сопроводительные письма и дал свой точный адрес: «Одесса, Торговая, номер 10, дом Руссова».
Может быть почта небрежно работала? Оскорблен я был подобным отношением к себе до крайней степени. Ну, хорошо, пусть произведение мое неудачно. Допустим. Но к чему злоба и беспощадность в оценке? Что я им сделал? Кому стал на пути? Может быть это – черная зависть?
Перестал я зачесывать волосы назад, стал снова стричься «ежиком»; сбросил с лица томное выражение, сопровождавшее общение с музой. Погрузился в мрачную меланхолию.
И, вдруг, как-то раз получаю письмо. На штемпеле – Царское Село. А внутри – бисерным почерком несколько страниц. И подпись: М. Меньшиков.
Ура! Меньшиков! Тот самый знаменитый Меньшиков, которого не только друзья, но даже враги считали самым блестящим публицистом в России. Удивительный талант, превзошедший по форме, по несокрушимой логике, по глубине анализа и Герцена, и Михайловского, и А. С. Суворина82. И от него письмо!
Подлинник у меня, понятно, не сохранился. Но содержание было приблизительно следующее:
«Многоуважаемый A. M. Я не знаю, кто Вы. И Вашего имени нигде не встречал. Вообще я романов теперь не читаю, они не стоят того, чтобы на них тратить время. Но, на Ваше счастье, недавно я простудился, слег в постель, доктора запретили временно мне всякую работу, а тут с почты принесли Вашу книгу. Хотя у меня был жар, – а может быть именно потому, что был жар, но роман Ваш мне понравился. Не буду Вас сравнивать с Тургеневым или Достоевским, но если Вы еще не очень стары, то из Вас, пожалуй, выйдет толк. Удивляюсь только Вашей смелости, или наивности: как Вы рискнули среди прочих отрицательных типов описать нескольких провинциальных журналистов-евреев, не скрыв от читателя их национальность? Каждый современный русский беллетрист может выставлять сколько угодно негодных личностей русского, французского, немецкого происхождения. Но отрицательный тип, взятый из еврейской среды, – это гроб для автора. Такому автору дорога в русскую литературу закрыта. Ведь евреи исключительно обидчивые люди: заденешь одного из них, а они уже считают, что оскорблен весь народ. Не даром наши сообразительные писатели выставляют в своих произведениях только хороших евреев. У Куприна – идеальный Яшка; у Чехова – страдающая героиня в одной из пьес; У Арцыбашева83 – неудовлетворенный окружающим мещанством еврей, кончающий самоубийством; а Чириков84 постарался целую пьесу посвятить ужасам еврейских погромов!.. Исходя из того, что Вы в своей книге смеетесь над всеми, я не думаю, чтобы Вы были антисемитом. Но этот ярлык обязательно пришьют Вам рецензенты, ознакомившиеся с Вашим романом.
Между прочим, если хотите, я могу переговорить с редактором “Нового времени” и устроить Вас сотрудником нашей газеты. Судя по Вашему произведению, Вы хорошо знаете газетное дело н, наверно, сами работали в провинциальных изданиях. Напишите мне, принимаете ли Вы мое предложение…»
Раз десять, двадцать, a может быть и тридцать перечел я письмо Меньшикова и один, и вместе с женой. Немедленно ответил, что с радостью перееду в Петербург, что работать в «Новом времени» мне будет очень приятно. А если что меня смущает, то это мой преклонный возраст: мне уже 29 лет, и едва ли я смогу значительно усовершенствоваться в литературном отношении.
В ответном письме Меньшиков сообщил мне, что мой преклонный возраст его не пугает, что он благословляет меня на переезд. И через месяц мы с женой были уже в Петербурге.
Но какое свинство! Неужели рецензенты ругали меня именно за антисемитизм? Ведь я никогда в жизни антисемитом не был!
Петербург
«Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид…»
В сердце каждого, кто родился и постоянно жил в Петербурге, всем известное вдохновенное обращение поэта к родной столице вызываете восторженный отклик. Державное течение Невы; прозрачный сумрак белых ночей со спящими громадами дворцов, с отблеском адмиралтейской иглы; две зари, сменяющие друг друга; недвижный воздух и мороз жестокой зимы; бег санок вдоль Невы… Как все близко и дорого коренному петербуржцу!
Но провинциал, попадавший в Петербург, ощущал это очарование не сразу. Южанину с берегов Черного моря летнее небо казалось здесь скромным и бледным: солнце – чопорно-сдержанным; весна – застенчиво-скромной, таящей про себя радость возрожденья природы: и осень – слишком унылой, со мглой туманов, с моросящим дождем; и северное море – бесцветным.
И даже гордость Петербурга – белые ночи, с их беззвучными сказками, были непонятными, чуждыми, вызывавшими не волшебные сны, а нервность бессонницы.
Не скоро уроженцу юга во всей полноте раскрывалась колдовская прелесть столицы. Долго тосковал он по своим летним ночам с темным небом черного бархата; по огненным лучам июльского солнца; по буйной весне, по густому темно-синему морю…
Но проходил срок – и расцветала любовь к красавице севера. Закреплялась навсегда, до последнего вздоха. И в восторженном созерцании и в сладостных воспоминаниях.
Коренные петербуржцы любили свою столицу от рождения – как мать. Петербуржцы же, родившиеся вдалеке от нее, влюблялись в нее: была она для них вечной невестой.
Помню – приехав сюда в конце лета 1912 года из Одессы, был я удивлен и даже огорчен унылым видом столицы. Серое небо, серые здания. На улицах, несмотря на множество народа, как будто бы пусто. Нет столиков на тротуарах возле ресторанов, кондитерских. И все сдержанно, тихо, без всякого оживления. Вместо широких улыбок – серьезные лица. Вместо громкого говора – едва слышная речь. А главное – где полные жизни и смысла одесские жесты?
Одессит, когда говорит, выражает мысли всем своим организмом: и глазами, и бровями, и шеей, и руками, и ногами, и, в придачу, разумеется, языком. А петербуржец разговаривает так, как одессит молчит; не мелькают в воздухе руки, не работают локти, не подергиваются плечи, ноги не принимают участия в беседе. И никто не теребит пуговиц на чужом пиджаке, когда нужно передать особо важную мысль.
И, вообще… Каким безучастно-холодным ко всему показался мне Петербург после провинции! Жители больших домов не знают, кто живет в соседней квартире. На улицах редко кто с кем раскланивается, так как знакомые редко встречаются. Во время очередных сенсаций или происшествий никто не собирается на углах улиц, не комментирует событий с азартом, с горячностью. И все равнодушны к тому, кто прошел мимо или проехал. У нас, в Одессе, едет прокурор Палаты – и все оборачиваются. Промчался полицеймейстер – все глядят вслед. А тут – мелькают министры, губернаторы, приехавшие по делу в столицу, сенаторы, члены Государственной Думы, знаменитости оперы, драмы, живописи, литературы… И почти никакого внимания.
Стоит ли после этого быть знаменитостью, или играть большую роль в жизни страны?
Через несколько дней после приезда в Петербург отправился я с визитом к М. О. Меньшикову в Царское Село.
Разумеется, волновался перед этой поездкой изрядно.
Впоследствии Меньшикова узнал я достаточно хорошо, сохранил о нем трогательное воспоминание. Но до личного знакомства были у меня о нем самые противоречивые сведения. Правые, конечно, превозносили его. Левые же, наоборот, бранили с яростью и во всех отношениях. Называли Иудушкой в политике, Плюшкиным в жизни. Но и те, и другие считали его по дарованию выше всех блиставших в то время публицистов и фельетонистов: А. С. Суворина – «Незнакомца», и Сергея Атавы85, и Буренина, и Амфитеатрова86, и Сигмы-Сыромятникова87, и Дорошевича88.
Однако в силу того, что правая печать была у нас значительно менее популярна, чем левая, то либеральному общественному мнению Меньшиков представлялся каким-то чудовищем, средоточием всего того ужасного, что может заключаться в одном человеке.
Жил он скромно, замкнуто, экономно, несмотря на то, что получал огромный гонорар – около четырех тысяч рублей в месяц. И это давало повод говорить, что он феноменально скуп, что жалеет даже брать извозчика или покупать железнодорожный билет.
Обладал Меньшиков удивительной работоспособностью, умел изумительно быстро ориентироваться в обильных источниках для своих статей. И это создавало слух, будто у него имеется несколько секретарей, помогающих ему готовить очередной материал.
Меньшиков, к голосу которого прислушивались и с которым считались все видные бюрократы, начиная с министров, по общечеловеческой слабости любил, чтобы ему со стороны этих лиц оказывались знаки внимания. Зная это, многие министры, особенно вновь назначенные, делали ему визит, сообщая в беседе о главных линиях своей будущей деятельности. А это порождало нелепые толки о закулисной связи Меньшикова и вообще «Нового Времени» с правительством.
Наконец, бранили Меньшикова за то, что сначала писал он в левом журнале «Неделя» Гайдебурова89, a затем стал сотрудником консервативного «Нового времени». Называли его изменником, «ренегатом».
А, между тем, виноват ли был Меньшиков, что, развивая свое блестящее дарование, он не глупел, a умнел? Мы что-то не встречаем в истории русского и даже мирового журнализма, чтобы публицисты большого калибра, углубляя свои знания и опыт, переходили из правого лагеря в левый. Поправение есть признаки нормального развития всякого честно-мыслящего человека. Полевение же – в лучшем случае признак дегенерации.
Если употреблять жуткое слово «ренегат», то ренегатов у левых было немало, и даже таких, которыми может гордиться Россия. «Ренегатом» оказался Достоевский, который от кружка петрашевцев дошел до «Дневника писателя» и до кабинета «Гражданина» князя Мещерского90. В ренегатстве пытались обвинять Тургенева за его «Отцов и детей» и за «Новь». Ренегатом оказался до некоторой степени Лесков, которого левые ожесточенно травили за роман «Некуда», в котором автор осмелился описать распад «Знаменской Коммуны» нигилистов. О ренегатах Каткове и Льве Тихомирове91 говорить нечего: Катков, бывший в молодости радикалом, стал ярым противником нигилизма и сепаратизма, за что и был предан анафеме в левых кругах. Лев Тихомиров из революционера-террориста превратился в сотрудника «Московских ведомостей».
А в последнее время перед революцией – Струве92, Булгаков93, Франк94 и прочие социалисты, сменившие вехи? A после революции, в эмиграции, сколько поправевших, хотя бы Арцыбашев, Амфитеатров, Тыркова95, Мережковский?
Поэтому как-то странно видеть людей, остающихся социалистами до глубокой старости. Они кажутся застарелыми гимназистами или студентами, на которых многолетний жизненный опыт не произвел никакого впечатления. В рассуждениях этих социалистических старцев всегда чувствуется своеобразный склероз мышления. Подобные старики – меньшевики или эсеры, если они искренни, до некоторой степени напоминают престарелых поэтов, пишущих дрожащими руками любовные вирши. Социализм, анархизм и нигилизм, как и любовная лирика, извинительны только в молодости. Но они сильно компрометируют голову, украшенную почтенной сединой.
Меньшиков принял меня очень любезно. Наружность его была не представительна. Маленький рост, большая голова, жидкая бородка, очки на носу. Сидел он в кресле, поджав под себя одну ногу. Говорил неторопливо, тем усталым, слегка разочарованным тоном, каким говорят обычно люди, избалованные успехом и общим вниманием.
По молодости лет, я думал, что мне следует сразу же рассказать ему свою биографию, чтобы он понял, какой я умный и образованный. Но Меньшиков без особого стеснения ликвидировал мой монолог.
– Я вам дам рекомендательное письмо к главному редактору Михаилу Алексеевичу Суворину, – сказал он. – Вы заранее напишите фельетон, и лучше не один, а два или три, и захватите с моим письмом. Только… вы хорошо ли обдумали, куда поступаете? – неожиданно добавил он, пытливо взглянув на меня.
– То-есть… как?
– Имейте в виду, что быть нововременцем – это в русской литературе клеймо. С нашим клеймом вас уже ни в какой толстый журнал или в книгоиздательство, кроме суворовского, не пустят. Если вы напишете книгу, ни в одной левой газете об вас никакого отзыва не дадут, даже ругательного. Левый лагерь, от которого зависит в России успех или неуспех писателя, накладывает на нововременца настоящее библейское прещение до седьмого поколения. Всероссийская критика приговаривает нас к гражданской смерти. К такой расправе, например, над Лесковым открыто призывал в печати Писарев, прося критиков не писать о Лескове абсолютно ничего, ни хорошего, ни плохого. И вы, наверно, замечаете, что этот прекрасный писатель, в силу отсутствия благожелательных отзывов, сравнительно мало читается. А вот Чехов… Если бы он вовремя не ушел от нас, так бы и остался простым Чехонте. Амфитеатров от нас тоже перешел к левым, чтобы выплыть на большую воду. Да это все и понятно, и строго осуждать нельзя, – со вздохом добавил Меньшиков. – Ведь живопись, литература, музыка – своего рода оранжерейные цветы, которым нужен и уход, и поливка. Самостоятельно и независимо они не в состоянии существовать. Для обывателей цветы только предмет роскоши, без которого они прекрасно могут существовать, кроме редких случаев похорон и свадеб. В прежние времена, когда существовали тираны, дожи, курфюрсты, короли-меценаты, – художники, поэты, композиторы пристраивались к ним, чтобы творить. И у нас, в России, пока все зависело от крепкой императорской власти, поэты писали оды царям. А теперь, когда признание и средства к существованию зависят не от флорентийских властителей или российских Фелиц, а от международных банкиров и революционной печати, все представители литературы и искусства принуждены искать почвы и поливки в либерально-социалистических кругах…
Меньшиков еще некоторое время продолжал развивать свою мысль. Затем снял ногу с кресла, встал и с некоторым сожалением посмотрел на меня.
– Ну, что же? – спросил он. – Не боитесь?
– Ничуть, – покраснев, отвечал я.
– В таком случае, с Богом. Я сейчас напишу письмо.
«Новое время»
Довольно мрачный снаружи, огромный темно-серый дом в Эртелевом переулке, номер шестой. Редакция – в первом этаже. Просторная передняя; слева – большой зал с гигантскими зеркалами, с глубокими кожаными креслами; кабинеты главного редактора и его помощника; длинный коридор, в который выходят многочисленные комнаты для отдельных сотрудников, для хроники, телеграмм, отдела внутренних известий. После провинциальных газет кажется, будто это не редакция, а департамент какого-то необыкновенного министерства.
С замиранием сердца вошел я в переднюю и был встречен редакционным курьером.
– Вам кого? – спросил он, увидев, что я беспомощно озираюсь по сторонам, вертя в руке конверт.
– От Михаила Осиповича Меньшикова… К господину Суворину.
Курьер взял письмо, удалился и вернулся минуть через десять, которые показались мне весьма продолжительными.
– Пожалуйте.
Кабинет Суворина, несмотря на свои размеры, казался тесным от громоздкой старинной мебели, от полок с блестящими переплетенными книгами, от тумб со статуями. На стенах – картины известных русских художников. Сам Михаил Алексеевич сидел за столом, на котором вздымался ворох типографских оттисков, и ожесточенно перечеркивал красным карандашом гранки со статьями сотрудников.
«Какая расправа! – со страхом подумал я, глядя на карандаш. – Не к добру это!»
– Я прочел письмо Михаила Осиповича, – строго произнес Суворин, внимательно глядя на меня сквозь пенсне. – Вы – из Одессы?
– Да… – нерешительно отвечал я, почувствовав в слове «Одесса» некоторое пренебрежение и недоверие. – Но я не одессит. Только учился в университете… А раньше, на Кавказе…
Мою попытку рассказать свою биографию он, как и Меньшиков, пресек в самом начале.
– Да, да. Это неважно. Вы принесли что-нибудь?
– Вот это… Маленькие фельетоны.
– Давайте.
Суворин с безразличным видом углубился в чтение. Пока он читал, я то краснел, то бледнел. От волнения ладони стали влажными. Как-никак – решалась моя судьба. А он продолжал читать с каменным видом и не улыбался. Пропало мое дело!
– Что же… Недурно, – произнес, наконец, он. – Это пройдет. А остальные придержите у себя, мне некогда. Только что здесь за подпись: «Калий»? В чем дело?
– Мой псевдоним, Михаил Алексеевич… Из химии…
– Нет уж, пожалуйста. Без всякой химии. Тут вам не Одесса. Вот, Михаил Осипович пишет вашу фамилию. Какая-то длинная. Сократите ее и сделайте псевдоним. Сядьте в сторонку, подумайте. А я буду работать.
Он продолжал свое прежнее страшное занятие – черкать гранки накрест карандашом. Как потом я узнал, все статьи сотрудников, ненапечатанные на машинке, для удобства чтения редактором и помощником сначала посылались в типографию, a затем уже читались в оттисках и одобрялись или браковались.
– Ну, что? – спросил через несколько минут Суворин. – Как дела?
– А вот, колеблюсь. Может быть, подписываться: Тренников?
– Тренников? Не особенно… Будут вас называть Тренников-Бренников.
– В таком случае – Ренников?
– Ренников? Что же… Хотя Хренникова напоминает, но можно. Подпишите. А теперь идемте к моему помощнику Мазаеву. Я вас познакомлю, и вы обычно будете приносить свои рукописи ему.
Помощник главного редактора Михаил Николаевич Мазаев96 оказался очень милым меланхолическим человеком. Он положил одобренный Сувориным фельетон на стол, предложил сесть и молча уставился на меня своими добрыми усталыми глазами. Эти глаза, как мне показалось, с покорной грустью говорили: «Вот еще один лишний человек, который будет мне надоедать».
Почувствовав в Мазаеве деликатного и безропотного собеседника, я немедленно начал рассказывать ему свою биографию. И он поступил со мною совсем не так резко и безжалостно, как Меньшиков или Суворин. Мило кивал головой, грустно улыбался и о чем-то усиленно думал, время от времени заглядывая в какую-то лежавшую перед ним чужую рукопись.
И, вот, с того дня стал я сотрудником «Нового времени». Однако, странное дело. Прежде, в провинции, писал я непринужденно, легко, не задумываясь над тем, что скажет читатель. А здесь, в продолжение долгого времени, садился за фельетон и ощущал какую-то робость. Напишешь, и самому не нравится. Перечеркнешь, начнешь заново – опять нехорошо. И, главное – никакого контакта с теми, для кого стараешься. Бывало, в Одессе, а особенно в Кишиневе, – выйдешь на улицу, встретишь знакомого, и сразу догадаешься, понравилась ли ему моя очередная статья, или нет. Если сам о ней заговорит, значит неплохо; если же станешь разговор наводить на нее, a собеседник увиливает и говорит о погоде или об общих знакомых, значит дело неважно.
А тут, в «Новом времени», тираж около ста тысяч. Если одну газету читает на круг пять человек, то полмиллиона критиков. И каких! Премьер-министр, министры, придворные чины – камергеры, шталмейстеры, егермейстеры, не считая камер-юнкеров; затем – члены Государственного Совета, сенаторы, члены Святейшего Синода, директора департаментов, губернаторы, жены их, дети, родственники… Есть от чего взволноваться!
Пишешь для них, дрожит в руке перо. И хотя сидишь в своем кабинете один, все равно – страх охватывает. Кажется, будто из одного угла смотрят сенаторы, из другого губернаторы, из третьего члены Святейшего Синода и с негодующим удивлением говорят: «Кто это еще появился? Почему веселится? Кому это надо?».
С ужасом увидел я, что из-за подобного страха статьи мои стали выходить бледными. А, в довершение всего, печатали их редко. Как-то раз, встретив в редакции Меньшикова, я решил пожаловаться ему на свое тяжелое положение.
– А почему вы волнуетесь? – с удивлением спросил Михаил Осипович. – Вам, ведь, определили жалованье?
– Да.
– Вот и будьте довольны. А что редко печатают, не беда. У нас так много сотрудников, что нельзя удовлетворить всех. Вы должны писать непрерывно; бить, так сказать, как фонтан. Ну, а редактор иногда подойдет к вашему бассейну и зачерпнет.
Фонтан Меньшикова меня, разумеется, не утешил. Но делать нечего. Начал я писать каждый день; некоторые статьи сам браковал, некоторые браковал Суворин, перечеркивая их своим зловещим карандашом; но некоторые, все-таки, проходили. Как я заметил, к «Новому времени», как к газете солидной и в некоторой степени «величественной», к голосу которой прислушивалась вся Россия и чужие державы, не подходила та легковесность и развязность, с которой писали провинциальные газетные авторы.
Так, в упорной работе над выработкой хорошего петербургского тона прошло у меня несколько месяцев. И, вдруг, – о, радость! Пришел счастливый день, когда я отличился перед всеми сотрудниками и всеми читателями:
Из-за моего фельетона издательство Суворина оштрафовали на три тысячи рублей!
Произошло это радостное событие так. Написал я о С. Д. Сазонове97 статью, обвиняя министра иностранных дел в провале нашей политики на Балканах в вопросе о Боснии и Герцеговине. Михаилу Алексеевичу фельетон понравился, но он у себя в «Новом времени» напечатать его не решился и передал своему брату Борису в «Вечернее время». В фельетоне Сазонов изображался в довольно карикатурном виде. Задорный и смелый Борис Суворин статью напечатал немедленно, без колебаний. А на следующий день получил из министерства внутренних дел через цензурный комитет извещение, что его газета подвергнута штрафу.
Такие случаи бывали и раньше. Не только «Вечернее время», но и более сдержанное «Новое время» за время своего существования нередко подвергались административным карам в виде предупреждений, запрещения розничной продажи и штрафов, что явно указывало на полную независимость этих газет от правительства.
Дня два спустя после моей статьи к нам в контору явился полицейский чиновник и потребовал уплаты штрафа.
– Вот, пожалуйста, – любезно ответил заведующий, который действовал по инструкции Бориса Суворина. – Получите.
И он галантным жестом указал чиновнику на два огромных тяжелых мешка, перевязанных сверху веревкой.
– То есть, что это? – изумился представитель власти.
– Причитающиеся правительству три тысячи. В медных монетах.
– Позвольте, но я в таком виде не желаю принять!
– Простите… В каком виде получаем от читателей, в таком и выдаем. А если вам самому трудно, вызовите городовых или пожарных.
В день оштрафования газеты чувствовал я себя бенефициантом.
Все шутливо поздравляли, жали руку. Меньшиков, встретив меня в редакции, одобрительно похлопал по плечу.
И с тех пор статьи мои в «Новом времени» стали появляться все чаще и чаще. Спасибо цензурному ведомству!
А. С. Суворин
Мне было очень жаль, что я не застал в живых знаменитого Алексея Сергеевича Суворина. Он скончался за несколько месяцев до моего поступления в «Новое Время».
Память о нем была еще жива в редакции. Про покойного редактора часто говорили, вспоминали с любовью и с уважением.
До основания своего «Нового времени» Алексей Сергеевич был сотрудником «Санкт-Петербургских Ведомостей» Корша98, и его талантливые фельетоны за подписью «Незнакомец» пользовались уже тогда большим успехом. Однако, молодого энергичного журналиста не удовлетворяла работа в чужой газете. Его мечтой было создать свой собственный печатный орган, в котором он мог бы быть вполне независимым.
И, вот, в 1876 году представился случай купить по дешевой цене небольшую, влачившую жалкое существование газетку «Новое время», издававшуюся Киркором99 и Трубниковым100. Суворин сразу преобразовал дело. Отмежевался от прежнего издательства в передовой статье своего первого номера, выпущенного 29-го февраля, в день Кассиана; пригласил в число сотрудников наиболее талантливых старых коллег по «Петербургским ведомостям» – Виктора Петровича Буренина, К. А. Скальковского101, Софью Смирнову102, Б. В. Гея103, – и газета сразу привлекла внимание публики.
В это время начинались события на Балканах, приведшие к русско-турецкой войне. Произошло восстание в Герцеговине. Черняев104 со своими добровольцами направился на фронт. Будучи ярым славянофилом, Алексей Сергеевич стал горячо призывать русское общество к защите угнетенных славян. Поехал на Балканы в качестве военного корреспондента собственной газеты. Затем вернулся, отправил вместо себя на театр военных действий Буренина, сам стал писать свои «Маленькие письма», призывавшие к полному освобождению балканских братьев…
И постепенно в «Новое время» стали стекаться лучшие литературные силы. С середины 80-х годов в числе сотрудников газеты находились поэт Фофанов, Антон Павлович Чехов, Амфитеатров, Потапенко105, Сигма-Сыромятников, В. В. Розанов, Сергей Атава, Невежин106, Ю. Беляев107. В литературном приложении к газете печатались произведения Майкова108, Полонского109, Костомарова110, Мордовцева111.
А параллельно с возраставшим успехом газеты развивалась и техническая сторона издательства. Были созданы прекрасная типография, цинкография, типографская школа; открыты собственное книгоиздательство и книжные магазины в Петербург, Москве, Саратове, Харькове, Одессе, Ростове-на-Дону. Наконец, приобретено железнодорожное контрагентство с многочисленными книжными киосками на больших станциях.
Национализм во внутренней политике и славянофильство с франкофильством – в политике внешней сделали «Новое время» самой влиятельной в России и заграницей газетой. По передовым и руководящим статьям его иностранные политические деятели определяли настроение и мнения русского общества по тем или иным международным вопросам. Однажды за статью, направленную против агрессивного поведения Германии, Бисмарк потребовал от Императора Александра III немедленного закрытия «Нового времени», на что император, конечно, ответил категорическим отказом.
Будучи независимым националистом, без всяких партийных шор, Алексей Сергеевич имел в составе сотрудников лиц разных политических оттенков, за исключением, разумеется, республиканцев и социалистов, что создало из «Нового времени» своего рода «Парламент мнений». Сообразовываясь с государственными интересами России, Суворин поддерживал правительство, когда находил его мероприятия разумными, но нередко и восставал против действий тех или иных министров, когда находил их вредными.
Широкий внепартийный национализм Алексея Сергеевича политические враги старались представить русскому общественному мнению как неустойчивость взглядов; левые круги даже дали «Новому времени» кличку «Чего изволите», распространяя клевету о заискивании Суворина перед правящими кругами. Сами завися от подачек внутренних и внешних недоброжелателей Российской Империи, эти клеветники по своей психологии не допускали мысли, что могут существовать издатели или редакторы, не заглядывающие в чужой карман. И если многие либерально настроенные люди считали «Новое время» зависимым «черносотенным» органом, то только потому, что сами не читали его, а судили со слов социалистических газет и листков.
Старые сотрудники Алексея Сергеевича сообщили мне многое о личных качествах этого удивительного русского человека.
К концу жизни престарелого редактора-издателя стали одолевать разные недуги, и сделался он тогда слишком строгим, даже ворчливым, и редакционная молодежь сильно боялась его. Некоторые, входя в редакцию, со страхом спрашивали в передней курьера Василия, спустился ли из своей квартиры Алексей Сергеевич? Когда на лестнице раздавался кашель сурового старца и слышался стук его палки, все настораживались. За малейший промах или упущение в информации Алексей Сергеевич разносил и громил хроникеров, стуча палкой по столу, на котором обычно эта палка покоилась во время работы владельца. И особенно зловеще звучал этот грозный предмет, когда редактору приходила в голову мысль, что автор заметки нарочито кого-то рекламирует, думая извлечь из этого личную выгоду. Сам до щепетильности честный, Алексей Сергеевич требовал абсолютной честности и от других. Отдел хроники и театральных рецензий были областями особенно уязвимыми для злоупотреблений. И тут Суворин был беспощаден.
Однако если старик видел, что напрасно заподозрил кого-либо в недобросовестности, он тут же менял тон, начинал расспрашивать обиженного, как он живет, как себя чувствует, и затем – предлагал аванс.
Система авансов широко применялась у щедрого Алексея Сергеевича и продолжалась при его сыновьях. Этими авансами, которые редко погашались, сотрудники могли бы легко разорить издателя, если бы не те огромные доходы, которые тот получал с книгоиздательства, с книжных магазинов и с контрагентства на железных дорогах. Алексей Сергеевич выдавал их направо, налево, иногда только для проформы ворча и вздыхая, или журя молодых сотрудников за неумение жить в рамках бюджета. Зная слабые струны старика, некоторые в подобном мирном ограблении издателя доходили до виртуозности. Так, например, Юрий Беляев, ведший довольно рассеянный образ жизни, нередко являлся к Алексею Сергеевичу с радостным известием, что только что узнал новый совершенно свежий анекдот. Старик уже из опыта знал, чем этот анекдот пахнет; но все-таки заинтересовывался. Анекдоты значительно успокаивали его подагрические боли. И Беляев рассказывал. Рассказывал талантливо, с большим мастерством. А потом, когда Алексей Сергеевич, вдоволь насмеявшись, с удовольствием потирал свою больную ногу, как бы невзначай спрашивал:
– Между прочим… Вы не могли бы мне дать любовную записку к кассирше?
Все это происходило мило, по-семейному. Но бывали случаи, когда сотрудники в авансовой вакханалии переходили всякие рамки приличия.
Некий Г. однажды прибег даже к явной нечестности. Явился к Алексею Сергеевичу и стал просить аванс в 500 рублей.
– Да вы же на прошлой неделе у меня брали! – ворчливо ответил старик.
– Это верно, но сейчас мне до зарезу нужно. Вопрос касается моей чести.
– Проигрались?
– Еще хуже. Но сказать не могу, секрет.
Сам очень чуткий в вопросах чести, Алексей Сергеевич пожалел несчастного сотрудника, которого должна была, по его мнению, сильно мучит совесть, и безропотно подписал заранее заготовленную просителем записку: «Выдать Г. 500 рублей».
Конторой, находившейся на Невском Проспекте, заведовала тогда очень деловая и энергичная дама. Г. принес ей подписанную Сувориным записку, но заранее к числу 500 приписал ноль. Выходило пять тысяч.
Заведующая удивилась, что аванс так велик, но выдала деньги без возражений. А когда Г. ушел, на всякий случай позвонила по телефону в редакцию.
– Вы действительно разрешили Г. получить аванс в пять тысяч рублей? спросила она Алексея Сергеевича.
– Пять тысяч? Нет. Только пятьсот.
– А в вашей записке стоит пятерка с тремя нулями!
Суворин сначала изумился, затем рассердился, потом разъярился и потребовал, чтобы преступный сотрудник явился к нему. Поняв, что наивный подлог не прошел, испуганный Г. предстал пред грозные очи издателя и с покорным видом стал выслушивать его обвинительную речь.
Конечно, если бы это было не внутренним делом редакции, а касалось взятки или мошенничества, совершенного на стороне, никакой обвинительной речи вообще не было бы. Старик просто выгнал бы Г. и исключил из состава сотрудников. Но в данном случае Алексей Сергеевич считал себя до некоторой степени строгим отцом, а Г. – до некоторой степени своим распутным сыном. И поэтому он громил его, как мог. Стучал палкой по столу, кричал. И затем дрогнувшим голосом воскликнул, сам, очевидно, изумляясь своей жестокости:
– А теперь – прочь с моих глаз! Убирайся к Борису Алексеевичу в «Вечернее время» и скажи, что я тебя туда перевел!
Несмотря на свой тяжелый характер, Алексей Сергеевич был по существу очень добрым и незлопамятным человеком. Характерно, например, его отношение к Амфитеатрову. Покинув «Новое время» и начав писать в газете «Россия», Амфитеатров стал поносить там Алексея Сергеевича, чтобы завоевать симпатии левой общественности. В 1902-м году, под пьяную ли руку, или в припадке радикального задора, написал он фельетон «Обмановы», в котором карикатурно изобразил Императора и некоторых членов Дома Романовых. Фельетон был слабый по форме, гнусный по содержанию, но автор достиг цели: получился всероссийский скандал. Несмотря на то, что газета «Россия» была закрыта, а номер с «Обмановыми» конфискован, фельетон в списках ходил по рукам, его все читали, о нем все говорили… Акции Амфитеатрова в левом лагере поднялись на необычайную высоту.
Но понятно, автору пришлось поплатиться за свою выходку. В административном порядке его выслали в одну из северных губерний.
И накануне отъезда Амфитеатрова к нему с визитом приехал Алексей Сергеевич. Забыв несправедливые нападки на «Новое время», участливо стал расспрашивать отъезжавшего, как он устроил свои дела и есть ли у него на зиму теплые вещи для жизни в ссылке.
– Да, есть фуфайка… Пальто… – сконфуженно отвечал растроганный Амфитеатров.
– Погодите, я что-нибудь у себя поищу… Суворин уехал домой и прислал своему политическому противнику великолепную шубу.
Старые сотрудники А. С. Суворина
Постепенно познакомился я со старыми соратниками А. С. Суворина – с Бурениным, с Геем, с M. М. Ивановым112, с Гофштеттером113. Сейчас я бы сказал, что это были люди среднего возраста; но тогда казались они мне глубокими стариками. Да и неудивительно. В наше время, теперь, все лица обоего пола до 60 лет считаются молодежью; совершеннолетие сейчас наступает приблизительно в шестьдесят пять лет, когда люди начинают ощущать свои годы. А в прежние времена – не то. Кто из нас, нынешних совершеннолетних, может без возмущения читать тургеневские «Записки охотника», где сказано: «Вошел старик, лет пятидесяти»? Как глупо и бестактно! Наверно, Тургенев сильно раскаивался в этом легкомысленном определении, когда доживал свою жизнь возле Парижа в Буживале.
Так вот, суворинская седая старая гвардия внушала мне не только уважение, но и некоторый страх. Держались все они как-то особняком от нас, молодых сотрудников, и редко удостаивали своими беседами. Тогда мне казалось, что они нас презирали; но теперь понимаю, что у них, наверно, что-нибудь болело в какой-нибудь части организма. Помню, например, жуткую картину, которую пришлось видеть в первые месяцы своего сотрудничества… Идет по коридору мрачный Богдан Вениаминович Гей, редактировавший отдел внутренних известий. Голова опущена, седая борода своим концом упирается в пояс. А навстречу ему легкой походкой, с жизнерадостным видом, движется молодой репортер К. Шумлевич114.
– Здравствуйте, Богдан Вениаминович! Как ваше здоровье? – учтиво спрашивает тот.
– Убирайтесь к черту! Какое вам дело до моего здоровья?
Впоследствии я убедился, что Богдан Вениаминович – добрейший человек, и что сердитым был не он, а его желчный пузырь. Но тогда мне стало страшно.
Суровым и необщительным казался мне и M. М. Иванов, известный музыкальный критик, гроза композиторов, дирижеров и солистов. Каковым он был в самом деле, я так и не выяснил: за несколько лет совместной работы в газете мы только обменивались словами «здравствуйте» и «до свиданья», что мало способствует проникновению в душевный мир собеседника.
А вот передовик по вопросам внутренней политики И. А. Гофштеттер оказался очень приветливым и разговорчивым. Он даже несколько раз пригласил меня к себе в гости в Финляндию. Однако, несмотря на приветливость и гостеприимство, я боялся часто навещать его. Считал он себя толстовцем, воспитывал детей по-толстовски и был вообще чудаком. В квартире царил полный хаос; мебель состояла из голых некрашеных столов, табуретов: умывался Гофштеттер из бутылки, которая была привешена веревкой к потолку и которую надо было толкать головой или рукой, чтобы из нее добыть тонкую струйку воды. А во время завтрака или чаепития в столовой каждый гость должен был соблюдать сугубую осторожность и проявлять напряженное внимание, чтобы не подвергнуться сбоку или сзади внезапной атаке детей. Они ждали, пока гость углубится в беседу, и с победными кликами сбрасывали гостя на пол, выхватывали из-под него стул, или вскакивали к нему на колени и дергали за нос. В нынешнее время эта толстовская педагогика, развивающая детскую самодеятельность и инициативу, широко распространена и в Западной Европе, и в Америке; но тогда, в эпоху отсталого воспитания, глубокие идеи Толстого только слегка проникали в русское общество.
Впрочем, после революции, когда русским интеллигентам пришлось опрощаться поневоле, без всяких толстовских рецептов, Гофштеттер потерял вкус к умыванию из бутылки, a дети выровнялись и стали симпатичными молодыми людьми.
Из старых сотрудников А. С. Суворина особое мое внимание привлекал Виктор Петрович Буренин, писавший под псевдонимом «Граф Алексис Жасминов». Во время поездки Алексея Сергеевича на балканский фронт в качестве военного корреспондента, Буренин заменял его на посту редактора и вообще был впоследствии одним из ближайших помощников. Виктор Петрович считался выдающимся литературным критиком; его фельетоны, помещавшиеся обыкновенно по пятницам, весьма нравились читателям своим едким тоном и беспощадностью ко всяким литературным фиглярам, которые в изобилии стали появляться уже с начала нашего века. Он стойко защищал русскую литературу от всевозможных новаторов и реформаторов модернистского, символистского и футуристического толка, чем, конечно, создал себе немало врагов.
К сожалению, лично мне сблизиться с Бурениным не удалось. Как и все остальные старые сотрудники преклонного возраста, он тоже не проявлял особого внимания к молодым нововременцам. А навязываться ему не хотелось.
Узнал я, однако, за время совместного сотрудничества, что мнение публики о нем, как о человеке злобном и черством, совершенно ошибочно. Много хорошего слышал я о нем в редакции. Все близко знавшие его говорили, что Виктор Петрович – в частной жизни человек очень добрый, отзывчивый, деликатный и совсем незлобивый. Его сатирический ум был сам по себе, а сердце – само по себе.
Между тем, сколько нелепых обвинений возводилось на Буренина литературными врагами! Говорили, например, будто именно он своей «травлей» вогнал в чахотку поэта Надсона115. Надсон был в те времена очень популярным среди многочисленных читателей, не обладавших изысканным вкусом. Над его стихами, насыщенными слащавым пессимизмом, вздыхали и проливали слезы умиления гимназистки, институтки, акушерки, а главное – старые девы. Его произведения к 1908-му году выдержали уже семнадцать изданий. Таким образом «травля» Буренина нисколько не отразилась на успехе поэта, а может быть даже оказалась своеобразной рекламой. И говорить, что буренинские насмешки отражались на здоровье Надсона, по меньшей мере наивно. Гораздо больше нервничал бы поэт, если бы «Новое время» его совершенно замалчивало, как это делали и до сих пор делают газеты специфически-левого толка, чтобы не рекламировать враждебного автора.
Ведь Буренин впоследствии гораздо больше чем над Надсоном издевался над декадентами и футуристами. А, между тем, никто из этих нервных людей, ни Валерий Брюсов, ни Вячеслав Иванов, ни Гиппиус, ни Маяковский не получили из-за буренинских сатир и пародий не только туберкулеза, но даже легкого насморка.
И, все-таки, молва о злобности Буренина прочно укрепилась в левых кругах. Поэт Минаев116 написал даже на него едкую эпиграмму, которую с удовольствием смаковали враги «Алексиса Жасминова»:
«По улице бежит собака,
За ней – Буренин, тих и мил.
Городовой, смотри, однако,
Чтоб он ее не укусил.»
Эпиграмма острая, слов нет. Но зато наводящая на мысль о дальнейшем развитии этой жуткой картины: впереди собака, за нею Буренин, а за Бурениным – поэт Минаев и целая свора его единомышленников…
Помимо Буренина в области сатирического фельетона работал и другой старый сотрудник Суворина – Вентцель117. Буренин, разумеется, затмевал его. Но Венцеля публика хорошо знала не столько по «Новому времени», сколько по блестящему юмористическому и сатирическому журналу «Плювиум». Этот журнал в общем был правого направления, но без узкой партийности, высмеивая и революционеров, и правящие круги, и буржуазию, не считаясь ни с кем из сильных мира сего. Бывали случаи, когда в редакцию являлись лица, попавшие под обстрел журнала, поднимали скандал или резко требовали объяснений и опровержений.
Чтобы обезопасить себя от таких визитеров, редакция придумала оригинальный план самозащиты. В качестве ответственного редактора «Плювиум» пригласил одного негра, бывшего сначала борцом, а потом швейцаром одной из петербургских гостиниц.
Два раза в неделю, в приемные часы для посетителей, этот негр снимал с себя пиджак, рубашку, и, оголенный до пояса, садился в редакторском кабинете за стол, объявляя секретарю, что прием начинается. Мирных посетителей, обычно приходивших с рукописями, секретарь направлял в боковую комнату, куда на это время укрывался настоящий редактор, a посетителей возбужденных и нервных впускал к негру.
Оскорбленный врывался туда, намереваясь излить на редактора поток бранных слов и внезапно останавливался у порога.
Перед ним за столом возвышалась могучая фигура с блестящей темно-коричневой кожей, под которой зловеще играли мощные мышцы.
– Чем могу служить? – со странным акцентом спрашивал редактор, вставая и расправляя грудную клетку.
– Ничем… – растерянно отвечал посетитель. – Я лучше в другой раз…
Василий Васильевич Розанов
Среди всех старых сотрудников «Нового Времени» наиболее интересной фигурой был В. В. Розанов.
В силу своеобразия своего беспокойного мышления этот оригинальный философ политически не укладывался в определенные рамки и бывал то правым, то левым, смотря по тому, к какому самостоятельному выводу приходил в том или в другом вопросе. Оставаясь всегда честным перед самим собою, он одновременно сотрудничал и в «Новом времени», и в «Новом пути», и в «Русском слове», и в «Русской мысли». И, как ни странно, левые критики не предавали Розанова анафеме за участие в изданиях Суворина. Им казалось, что «основной» Розанов принадлежит именно им. Точно так же, как нововременцы считали его своим. На самом же деле он не принадлежал никому: ни им, ни нам, и даже – ни самому себе, а чему-то вне его, что говорило и писало при помощи его странного мозга.
Рассказывали, что Розанов иногда смешивал редакции, в который давал статьи. Придет в «Русскую мысль» и принесет с собой то, что предназначалось им для «Нового времени» или «Русского вестника». В «Русской мысли» статью прочитывали, морщились и укоризненно говорили: Василий Васильевич, простите… Но это не для нас.
– Ах, да, – спохватывался Розанов. – Совершенно верно. Но ничего: я и для вас напишу.
А иногда наоборот. Придет в «Русский вестник», даст статью, а ему отвечают:
– Вы ошиблись, Василий Васильевич. Это для либералов.
В сущности, определенного стройного мировоззрения у Розанова не было. Было только чуткое иррациональное мироощущение. Его книга «О понимании», логически излагавшая план возможного познания мира путем изучения первоначального строения ума, не внесла ничего значительного в историю классической гносеологии. Но отдельные его прорывы в суть бытия бывали иногда гениальны. Он не умел осаждать тайну мира систематически, упорно, хладнокровно, как это делали прославленные западные философы при помощи дальнобойных орудий своего тяжеловесного мышления; но ему замечательно удавались темпераментные набеги на истину, в результате чего брал он в плен и глубокие мысли и блестящие парадоксы. Его скепсис проявлялся не столько в сомнениях о возможности познания, сколько в сомнениях о ценности рассудочных и научных методов проникновения в загадки мира.
«Что такое наши университеты и науки сравнительно с Церковью? – спрашивает он. – Науки, университеты, студенты – только трава, цветочки: пройдет серп и скосит».
И органическое недоверие Розанова к систематическому логическому мышлению особенно ясно сказывалось в его афористической манере изложения мыслей. Он эти мысли не развивал путем связного ряда силлогизмов, а бросал просто в виде образов и неразработанных утверждений, чтобы читатель сам их не столько понял, сколько прочувствовал.
Поэтому теоретики социальной жизни, партийные люди и разного рода утописты были чужды Розанову и вызывали в нем не то страх, не то отвращение. Все эти доктринеры с «общественным интересом», как он выражался, казались ему угасшими людьми, живыми покойниками.
Из всех загадок бытия внимание Розанова особенно привлекал вопрос сексуальный. Он много работ посвятил ему, часто к нему возвращался в отдельных статьях. Но стройного исследования и общей системы тут тоже не дал, как и в других областях своего философствования. К тайне пола подходил он мистически, находя в ней нечто от божественной сущности мира; и потому особенно подчеркивал присутствие этого элемента в различных религиях.
Дружественное отношение Василия Васильевича мне очень льстило. Тем более, что сравнительно с ним я был тогда еще молодым человеком. Мне иногда даже казалось, что было бы заманчиво сделаться его учеником. После разочарования в умствованиях классической западной философии меня тянуло к этой чисто-русской мудрости, основанной не на определенном мировоззрении, а на интуитивном прозрении.
Но как быть учеником того, который ничему не учил, ничего не проповедовал, а только метался вокруг вечной правды, чувствуя, что всецело овладеть ею невозможно? Розанов сам признавался, что «душа моя – полная путаница».
От него можно было не научиться мудрости, а заразиться. И эту «заразу» я радостно воспринимал, несмотря на легкомыслие молодости.
Как-то, говоря о свойствах нашего национального характера, Василий Васильевич писал:
«Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком…
И все понятно.
И не надо никаких слов.
Вот чего нельзя с иностранцем».
Именно этот «острый глазок» взаимного созвучия в мироощущении и связывал Розанова со своими почитателями. На все окружающее Розанов тоже смотрел острым глазком. Смотрел не как человек, надолго обосновавшийся на нашей планете, а как проезжий наблюдатель, как любопытствующий странник. И хотя жил он оседло, и жил как все, часто вникая в мелочи жизни, однако все это только скользило по нем. Он был немного блаженным и чуть-чуть даже юродивым в глубоком смысле этого слова. А странничество было основным свойством его мысли и чувства. Отсюда – его некоторая чудаковатость, детская наивность, неумение ориентироваться в простых житейских вопросах.
До некоторой степени напоминал он бродягу-философа «старчика» Григория Сковороду118. И смело мог выбрать для себя эпитафию, которую Сковорода составил для своей будущей надгробной плиты: «Мир ловил меня, но не поймал».
В редакции «Нового Времени» у нас с Розановым была общая комната, где находилась часть отдела внутренних известий; и мне приходилось видеть, как он работает. Писал Василий Васильевич свои статьи нервно, иногда в каком-то странном возбуждении. Он не садился за стол так, как все, не усаживался плотно на стул, не раскладывал спокойно листы бумаги и другие письменные принадлежности. Стул ставил куда попало, иногда у угла стола; садился на кончик его и подергивал ногой все время, пока писал. А иногда, вдруг, вскакивал, ходил по комнате, не обращая ни на кого внимания, и затем порывисто возвращался к столу.
Впрочем, так нервно писал Василий Васильевич только статьи, в которые вкладывал свои любимые мысли и свой темперамент. Когда же у него бывала другая, более спокойная работа, сидел он чинно и деловито, как все. Иногда приносил с собой материалы для очередной книги и разбирался в них с видом кабинетного ученого.
Как-то раз подозвал он меня к своему столу и показал, как хорошо перерисовал в Публичной библиотеке план древнеегипетского храма. Ему это было нужно для книги о религии древнего Египта, в которой он старался показать наличие значительной доли эротического элемента.
На самом деле рисунок был сделан ужасно. Контуры храма вышли волнообразными; параллельные линии сходились под острым углом. Все напоминало детский рисунок.
– И это вы хотите вставить в свое исследование? – испуганно, но достаточно вежливо спросил я.
– Да. Клише уже заказано.
– А не лучше ли было бы, Василий Васильевич, все это начертить как следует, по линейке?
– Ты ничего не понимаешь. Так уютнее.
Над книгами Розанов работал с любовью, усердно. Но что на него наводило уныние, это – очередные рецензии на некоторые книги, присылавшиеся в редакцию для отзыва. В этой области он нередко проявлял даже обидное отношение к авторам. И не то что к начинающим, но и к имеющим громкое имя.
Как-то раз, разбирая свой ящик со старой корреспонденцией, Василий Васильевич показал мне письмо Победоносцева119, адресованное ему касательно одной из рецензий. Победоносцев писал:
«Многоуважаемый Василий Васильевич! Я ознакомился с Вашим отзывом о книге “Социологические основы гражданского права”. Я привык к тому, что критики меня ругают. Но обычно они ругают меня за то, что я написал или сделал. Вы же перещеголяли всех этих господ: Вы выругали меня за ту книгу, которую я никогда не писал. Автор ее – приват-доцент M., а я дал вначале только несколько вступительных слов об авторе. О том, что Вы, глубокоуважаемый Василий Васильевич, обычно не читаете тех книг, о которых пишете, я хорошо знаю. Но что Вы не даете себе труда прочесть хотя бы обложку критикуемого произведения, это мне до сих пор не было известно. Примите уверение в совершенном уважении к Вашей литературной работе и к Вам. К. Победоносцев».
– Должно быть вам было очень неприятно, – сочувственно произнес я, когда Розанов с виноватой улыбкой всунул письмо обратно в ящик.
– Да, конечно, – задумчиво согласился он. – Но ничего. В виде извинения я похвалил его за какую-то другую книгу. Надеюсь, что на этот раз автором был действительно он.
– А вам, Василий Васильевич, много приходится читать книг для отзыва в течение месяца?
– Да, порядочно. Только я их целиком не читаю. Просмотрю несколько страниц, затем закрываю глаза и нюхаю. Это дает мне полную картину и стиля, и содержания…
В. В. Розанов в частной жизни
Оригинальный в своих мыслях, Розанов был оригиналом и в своих поступках.
Наружностью он обладал довольно невзрачной; когда говорил, шепелявил и, кроме того, съедал некоторые слова, заменяя их бормотанием. Все это немало огорчало бедного Василия Васильевича, имевшего очень мало успеха у женщин, несклонных увлекаться философией. Будь он поэтом при такой внешности, у него, как у Лермонтова, мог развиться пессимизм маскарадного байроновского типа. Но внутренний облик Розанова подавил и отодвинул на второй план облик внешний; вместо пессимизма выработал он в себе блаженную покорность судьбе, а любопытство к жизненным вопросам пола перенес в область теоретическую, болезненно связывая сексуальность с религиозностью.
Внешний «мизерабельный вид», как говорит Розанов в своей книге «Уединенное», заставлял его в молодости «украдкой проливать слезы».
«Лицо красное, волосы торчат кверху, совсем нелепо… Стою перед зеркалом: ну кто такого противного полюбит? Просто ужас брал. Что же остается? Уходить в себя, жить с собой…»
При своем увлечении теоретическими вопросами пола, Василий Васильевич оставался практически в этой области чрезвычайно деликатным, застенчивым. Душа его в глубине своей была чиста, нежна, чужда грубости реальных житейских отношений. Когда мы с ним достаточно сблизились, он иногда поверял мне свои милые секреты…
Как-то раз были мы с женой приглашены к Розановым на обед. Собралось довольно много народа. Сначала все сидели в гостиной, беседуя на разнообразные темы, начиная с загробной жизни и кончая игрою Варламова на сцене Александринского театра. Затем радушная хозяйка пригласила гостей в столовую. Из гостиной туда нужно было идти по узкому коридору, в котором почему-то не горело электричество.
На следующий день Василий Васильевич по обыкновению пришел в редакцию. Кроме нас двоих в комнате никого не было. Естественно заговорили о вчерашнем обеде, о гостях. И, вот, Розанов оглядывается, придвигает свой стул ко мне и взволнованно, с явным чувством раскаяния, говорит:
– Послушай, Ренников, какой ужасный случай со мной вчера произошел!
Кстати сказать, всем молодым сотрудникам, к которым он относился благожелательно, Василий Васильевич говорил «ты».
– А что случилось? – тревожно спросил я.
– Подумай, как постыдно! Когда гости проходили по коридору, я стоял, прижавшись к стене, пропускал их вперед… A последней шла эта самая… – он назвал фамилию дамы. – Не знаю, что со мною случилось. Никогда раньше не бывало! Идет она, такая красивая, такая пышная, духи у нее какие-то замечательные… Проходит совсем возле меня, чуть ли не задевает плечом. А тут, рядом с плечом, – огромное декольте. Чертик ли меня толкнул, или просто кровообращение нарушилось, но совершенно невольно, совсем того не желая, протянул я руку и на мгновение обнял ее. – Розанов смолк, опустил голову.
– Ну, и что? – с сочувственной осторожностью спросил я. – Как она отнеслась?
– Замечательно благородно! Даже не рассердилась. Посмотрела только с глубоким упреком, покачала головой, и пошла дальше. Нет, ты скажи: почему я обнял? В чем дело? Может быть у меня прогрессивный паралич начинается?
– Ну, что вы, Василий Васильевич! С какой стати паралич?
– Ты уверен?
– Разумеется! Такие вещи случаются и без всякого прогрессивного паралича.
Я успокаивал Василия Васильевича, как мог, а про себя думал: «Удивительно! Человек обследовал проблему пола у древних евреев, у греков, у египтян, – а у себя лично не успел!»
Наивность Розанова в мелких житейских вопросах была всем известна в редакции. В общей комнате с нами работал один из молодых технических сотрудников, некий Коростелев, занимавшийся вырезками и сводкой сведений из провинциальных газет. Этот Коростелев любил говорить Василию Васильевичу всякую чепуху, чтобы убедиться, до каких пределов может дойти его доверчивость. Однажды Розанов попросил у него совета: какой кафешантан лучше всего посетить, чтобы получить полную психологическую картину современных нравов.
– А вы мост Петра Великого знаете? – серьезно спросил Коростелев.
– Да.
– Башенки с двух сторон его видели?
– Ну?
– Так вот, в правой, если идти от нас, и помещается самый пикантный кафешантан «Мон Плезир».
– А может быть, он очень циничный?
– Ничего. Побываете несколько вечеров, привыкнете.
А было в другой раз – явился утром на работу Коростелев после бурно проведенной ночи вне семейного очага. Сев за стол и желая достать из кармана платок, он неожиданно для себя вытащил оттуда совершенно посторонний предмет: женскую подвязку с бантом. От этой предательской подвязки, конечно, нужно было спешно избавиться, чтобы не забыть и не прийти с нею домой. И Коростелев, не зная, куда ее выкинуть, решил надеть эту вещь на небольшой абажур лампы Василия Васильевича.
Придя в редакцию значительно позже и расположившись у стола, Розанов заметил необычное украшение на своей лампе.
– Коростелев! – обратился он к соседу. – Ты не знаешь, откуда на абажуре атласная лента с бантом?
– Знаю. Это редактор Михаил Алексеевич только что приходил, нацепил вам. Сказал, что такая лента будет знаком отличия для тех главных сотрудников, которые хорошо пишут.
– В самом деле? Приятно. А Меньшиков тоже получил?
– Наверно, и Меньшиков тоже.
Около месяца Василий Васильевич любовался женской подвязкой в перерывах между писанием статей, пока бессовестный обман случайно не обнаружился. Как-то раз Суворин зашел в нашу комнату и заговорил с Розановым.
– Между прочим, Михаил Алексеевич, – сказал тот. – Спасибо за украшение для абажура. Я очень тронут.
– Какое украшение? – удивился Суворин.
– А это.
Редактор направил удивленный взгляд на абажур, надел пенсне, чтобы лучше разглядеть странный предмет, и изумленно воскликнул:
– Дорогой мой! Да ведь это женская подвязка! Откуда вы ее взяли?
Негодному Коростелеву сильно влетело от Михаила Алексеевича за то, что он обижает своим враньем Василия Васильевича.
В общественных местах и в собраниях Розанов обычно терялся, не знал, куда войти, куда выйти, а иногда спрашивал незнакомого соседа: ради какой цели люди собрались.
Однажды мы с женой повели Василия Васильевича в кинематограф.
Войдя в вестибюль, он прежде всего объявил, что ему спешно нужно в уборную, чтобы вымыть руки. Пропустив начало представления из-за неожиданного мытья, мы вошли в темный зал и при помощи барышни с электрическим фонариком стали пробираться к свободным местам. Василий Васильевич совершал это путешествие очень сложно. Натыкался на расположенные по бокам прохода кресла, хватал за головы сидящих зрителей, которые издавали в ответ какие-то угрожающие восклицания; в одном месте повалился на барышню с фонариком, умудрившись споткнуться на гладком ковре прохода. И, наконец, со вздохом облегчения сел между мной и женой, с любопытством воззрившись на экран.
Несколько минут он молчал. A затем начал засыпать меня и жену вопросами:
– А это кто?
– А это что?
Понятно, фильм тогда был немой. Но надписи поясняли, что происходит.
– Да вы бы читали, что написано, – осторожно посоветовал я.
– Не успеваю. Я очень нервничаю. А, в общем, что происходит? Комедия или трагедия?
– Трагедия, Василий Васильевич.
– Ага.
В антракте мы рассказали Розанову подробно содержание того, что он видел. И потому вторую часть фильма Василий Васильевич смотрел уже более спокойно, почти не задавая вопросов. Но зато, когда вся драма уже приходила к концу, когда герой с героиней проводили последнюю сцену, разлучаясь навеки друг с другом по воле жестокой судьбы, и когда некоторые зрители плакали, Василий Васильевич нагнулся ко мне и удивленно спросил:
– А кто этот незнакомый субъект, который с ней разговаривает?
– Так это же возлюбленный!
– Ах, вот что, теперь понимаю.
Как-то раз Розанов завтракал у нас в числе некоторых других приглашенных. В таких случаях он обычно мало говорил или говорил о незначительных вещах, причем часто без всякой связи с общей беседой. В театрах он бывал редко, нетвердо знал фамилии знаменитых артистов, иногда путал певцов с актерами, актеров с художниками. На нашем завтраке Василий Васильевич тоже особенного красноречия не проявил. А когда после сладкого подали кофе, выпил чашечку, встал, отвел меня в сторону и заявил, что хочет немного поспать.
– Конечно, конечно, – слегка испуганно, но любезно ответил я. – Сейчас жена распорядится, чтобы вам постлали в кабинете.
– Да, но только я как следует разденусь.
– Разумеется, Василий Васильевич.
Кожаный диван в кабинете был спешно превращен в уютную постель. Оставив Василия Васильевича и пожелав ему спокойного сна, я вернулся к гостям. Оживленная беседа за столом продолжалась. Все засиделись после завтрака часа на два.
И вдруг в соседней гостиной, куда была открыта дверь из столовой, раздаются шаги. Кто-то кашляет. И на пороге появляется загадочная белая фигура. Эту фигуру можно было бы смело принять за привидение, если бы дело происходило ночью. Но был еще день. Кроме того, башмаки на ногах и растрепанный галстух, съехавший на сторону из-под воротника на крахмальную грудь рубашки, указывали, что это вовсе не призрак.
То был Василий Васильевич, без костюма, в одном нижнем белье. Остановившись в дверях, и тревожно осматривая сидевших гостей, он отыскал меня взглядом и нерешительно проговорил:
– Послушай. Я, кажется, заблудился. Покажи, пожалуйста, где можно вымыть руки…
Редакционные ночи
Так как «Новое время» выходило рано утром, то горячая работа по составлению номера начиналась вечером и тянулась до глубокой ночи. Съезжались сотрудники для просмотра корректурных оттисков своих статей; хроникеры Государственной Думы, Государственного Совета; редакторы отделов – внутреннего и иностранного; передовики, уже сдавшие днем свои статьи, но готовые к тому, что при неожиданном событии придется спешно писать новую передовую; наконец, к часу ночи появлялись театральные рецензенты – драматические, музыкальные.
Из типографии непрерывно раздавались звонки внутреннего телефона. Главный метранпаж, верставший очередной номер, начинал свои вечные жалобы помощнику главного редактора на то, что все помеченные статьи и заметки не лезут в страницы и что надо что-нибудь выбросить. И для подобной ампутации помощник редактора вызывал к себе на совещание редакторов отделов. А в огромном редакционном зале тем временем царило оживление. Собирались здесь не только сотрудники, присутствие которых было необходимо, но и те, которым было приятно встретиться со своими коллегами, поговорить и провести ночь в атмосфере редакционной работы.
На этих ночных собраниях я быстро перезнакомился со всеми старыми и молодыми сотрудниками газеты. Особенное внимание мое привлекал тут знаменитый театральный критик и писатель Юрий Беляев, приезжавший обычно очень поздно, не сразу после спектакля, а с обязательным заездом в какой-нибудь ресторан. На наших собраниях его все ценили как остроумного собеседника и прекрасного рассказчика. Его роман «Барышни Шнейдер», изображавший жизнь в Павловске, имел у петербуржцев огромный успех. Пьесы тоже создали ему немалую популярность. A рецензии иногда бывали великолепны.
Помню, например, такой случай. Как-то раз Александринский театр, в погоне за новинками, решил поставить пьесу украинского самостийника Винниченки120 под названием «Ложь». Газеты левого направления создали постановке предварительную большую рекламу, так как для этого лагеря Винниченко был своим человеком, усердно заботившимся о развале кацапской Российской Империи. Накануне спектакля репортер «Биржевых ведомостей» поместил пространное интервью с маститым автором «Лжи», причем почтительно указал, что пьеса написана Винниченкой на родном украинском языке и на этом языке носит название «Брехня». Однако автор, уступая настойчивым просьбам русской публики, великодушно согласился перевести «Брехню» на русский язык и в качестве «Лжи» дать Александринскому театру.
Спектакль прошел вяло, слушателям пьеса не понравилась. А на следующий день в «Новом времени» появилась небольшая рецензия Беляева следующего содержания:
«Вчера на сцене Александринского театра шла пьеса известного украинского деятеля Винниченки. Из предварительного интервью, помещенного в одной из петербургских газет, мы узнали, что пьеса эта написана по-украински, называется “Брехня” и переведена самим автором на русский язык под названием “Ложь”. Мы внимательно ознакомились с этим иностранным произведением, вникли в его содержание, в сценические достоинства, в напряженность драматического действия – и горячо советуем автору спешно перевести свою “Брехню” с русского языка обратно на украинский».
На наших ночных собраниях часто бывали – проф. Пиленко121, ведший отдел Государственной Думы; художник Кравченко122; карикатурист Боб, умевший в нескольких штрихах дать блестящий рисунок; передовик по вопросам внешней политики Егоров123, писавший свои статьи в строгом «великодержавном» стиле. Велись беседы и споры на политические или литературные темы. Говорили о новых авторах, о книжных новинках.
Как-то раз группа сотрудников оживленно обсуждала вопрос, действительно ли Соллогуб в своем «Мелком бесе» в лице Передонова создал новый тип, не существовавший до тех пор в русской литературе. Возле этой группы в кресле сидел Юрий Беляев и с безразличным видом слушал, что говорят.
– Юрочка, а какого ты мнения о Передонове? – обратился к нему один из собеседников.
– А кто это такой?
– Как кто? Разве ты не читал «Мелкого беса»?
– Нет.
Затем разговор перешел на других авторов. Заговорили о Мережковском, о трилогии, о других его книгах.
– Юрочка, а какого ты мнения о «Юлиане Отступнике»? – снова спросил Беляева тот же сотрудник.
– Никакого.
– Да что ты? Неужели и это не читал?
– Нет.
– Так ты, брат, видно ничего вообще не читаешь!
– Ну да. А к чему мне читать, когда я сам пишу?
Помимо литературных и политических тем ночные беседы сотрудников часто касались вопроса чистоты русского языка в современной печати. Обсуждалось применение слов иностранного происхождения, говорилось о возможности замены их русскими.
Этот последний вопрос – о засорении языка иностранными словами – часто поднимался и на официальных редакционных собраниях с участием главного редактора и его помощника Мазаева. Конечно, мнения сильно разделялись. «Западники», в роде профессора Пиленки, отстаивали иностранную терминологию, сознавая, что, если бы не было иностранных слов, не было бы и русских профессоров; «Славянофилы» же, в роде Д. Н. Вергуна124, требовали применения русских и западнославянских корней.
Крайние предложения этих филологических славянофилов оказывались мало приемлемыми. Например, заменить «галоши» «мокроступами». Но часто их мнения принимались во внимание. Особенно любили они ссылаться на Даля, который уже давно предостерегал русскую интеллигенцию от излишних языковых засорений и предлагал целые списки народных слов, могущих вполне заменить иностранные. Так, Даль, советовал ввести вместо «атмосферы» – «мироколицу», вместо «инстинкта» – «побудок», вместо «канделябра» – «свечник», вместо «портьеры» – «завес», вместо «диагонали» – «долонь», вместо «эхо» – «отгул».
Разумеется, ни отгул, ни мироколица, ни побудок, ни долонь не могли заменить установившуюся старую терминологию. И «Новое время» на это не претендовало. Но изредка наши попытки достигали успеха. Например, слово «здравица», которое мы стали употреблять в газете вместо слова «санатория», приобрело среди публики и даже в официальной терминологии право гражданства.
Но зато попытка наша приучить и авторов, и читателей к правильному склонению малороссийских фамилий, оканчивающихся на «ко», не привела ни к чему. Некоторое время мы склоняли эти фамилии по образцу слов среднего рода, как «лукошко» или «окошко»: Шевченко, Шевченка, Шевченку. Но, в конце концов, сдались.
Следует ли говорить, с какой осторожностью мне нужно было писать в начале своего сотрудничества в «Новом времени», чтобы не обнаружить в стиле или в оборотах речи южных «идиом». На юге у нас не только в низших классах населения, но и у интеллигентов, встречалось немало неправильностей: землянику называли клубникой, пасху именовали сырной пасхой, вместо «так же» говорили «так само».
А Одесса в этом отношении была особенно страшна. Одесситы входили во двор своего дома через форточку, прыгали с трамвая передом взад, посещали театры битками набитые; в слове магазин ставили ударение на втором слоге, в слове молодежь переносили ударение с последнего слога на первый.
Разумеется, я всем этим в Одессе не заразился. Но мало ли что может быть совершенно случайно! Ведь Куприн, например, писал, в общем, правильно, а все-таки под влиянием юга употреблял в своих рассказах выражение «стояли хорошие погоды»…
Вскоре после своего поступления в «Новое время» получил я от главного редактора командировку в Северо-Западный край для зарисовки бытовых особенностей в глухих углах. Командировка оказалась интересной. Выполнив задачу, вернулся я в Петербург, в ближайшую же ночь явился в редакцию на обычное собрание сотрудников и, полный впечатлений, с увлечением стал рассказывать коллегам о том, что видел и слышал.
– А как трудно было добираться до некоторых мест! – говорил я. – Приходилось ехать сначала поездом, потом – пароходом, затем – лошадьми…
Возле той группы, которая собралась вокруг меня, в глубоком кресле сидел мрачный передовик Е. А. Егоров. Он хмуро слушал, что я говорил, непрерывно курил. А когда я окончил свое повествование, и слегка утомленные слушатели стали расходиться в разные стороны, Егоров, вдруг, обратился ко мне:
– Можно попросить вас об одном одолжении? – холодно спросил он.
– Ну, конечно, Ефим Александрович! А в чем дело?
– Я хотел бы, чтобы вы повторили мне то, что я в вашем рассказе не совсем хорошо расслышал.
– Пожалуйста.
– Если не ошибаюсь, вы говорили, будто в последнюю деревню вы сначала ехали поездом?
– Да. Поездом.
– А потом – пароходом?
– Пароходом, Ефим Александрович.
– Так, а после – лошадьми?
– Лошадьми.
– Очень хорошо. Любопытно. Ну, а скажите пожалуйста, вам в этом своем путешествии ни разу не приходилось ехать ослом?
Для ответа на подобный оскорбительный вопрос мне представлялось два выхода: или обидеться, или сделать вид, что не понимаю насмешки. Но, зная хорошее отношение Егорова ко мне, я, слава Богу, догадался найти третий выход.
Подошел к нему и с виноватой улыбкой протянул руку:
– Спасибо, Ефим Александрович. Запомню.
После этого памятного случая никогда персонажи моих рассказов и статей не ездили ни поездом, ни пароходом, ни лошадьми. И я сам тоже не езжу.
В. В. Комаров и Э. Э. Ухтомский
За время работы своей в «Новом времени» присмотрелся я и к остальной петербургской печати.
Правые газеты были немногочисленны и мало влиятельны. Не могли они похвастать и составом сотрудников. Ничего яркого, никого из выдающихся авторов. Общественным мнением, особенно в интеллигентских кругах, владели оппозиционные и революционные издания, из которых одни невольно, другие намеренно расшатывали государственные основы Империи.
Из умеренно правых газет, кроме «Нового времени», наибольшее распространение имел «Свет» В. В. Комарова. Печатался «Свет» в виде газеты небольшого формата, с убористым шрифтом, и читался главным образом в провинции, среди национально-настроенных мелких помещиков и чиновников.
Издатель его, Виссарион Виссарионович Комаров был красочной фигурой того времени. Убежденный патриот, ярый славянофил, участвовал он в борьбе за освобождение «братушек» и состоял у ген. Черняева начальником штаба. После балканской войны, издавая газету, он продолжал поддерживать связь с западными славянами, и редко кто из сербов, болгар или македонцев, приезжая в Петербург, не считал своим долгом побывать у Комарова, позавтракать, пообедать, а иногда даже переночевать. Милейший Виссарион Виссарионович не только кормил всех этих гостей, но и давал им деньги на общеславянское дело или на дело славянско-личное, не считаясь со своими средствами и с бюджетом газеты.
А бюджет этот был довольно неясным и определялся не бухгалтером, а просто ящиком письменного стола, куда издатель клал выручку от розницы и подписок. Какие суммы находились в этом хранилище, ни сам Виссарион Виссарионович, ни его заведующий конторой, точно не знали. Но зато редактор-издатель всегда мог быстро и в любую минуту определить, как идут дела. Если в ящике, – кстати сказать, никогда не запиравшемся на ключ, – пачки пятирублевок, десятирублевок и сторублевок не вполне прикрывали дно, образуя проплешины, это значило, что доход уменьшается; если же в ящике, наоборот, не только не видно дна, но он наполнен доверху и даже с трудом выдвигается, Виссарион Виссарионович догадывался, что бюджету газеты ничто, слава Богу, не угрожает.
Братья-славяне, приезжавшие в Петербург для личного внешнего займа у русских славянофилов, хорошо знали ящик Комарова, из которого владелец его в их присутствии вытягивал ту или иную бумажку и передавал на неотложные славянские нужды. В силу этого, естественно, в квартире Виссариона Виссарионовича всегда царило необыкновенное оживление: кто-то приходил, кто-то уходил.
А таких братушек-славян, будивших у наших славянофилов лучшие христианские чувства, наезжало в Петербург немало. Существовала у нас, например, славянофильская организация под названием «Славянские трапезы». Вдохновителями ее были граф В. А. Бобринский125 и сотрудник «Нового времени» Д. Н. Вергун. Время от времени организация эта устраивала банкеты с речами и докладами по славянским вопросам, и на подобные банкеты, разумеется, приглашались приезжие гости – сербы, болгары, македонцы. Гости сообщали собравшимся о жизни в их странах, жаловались на происки Австро-Венгрии, Турции, Англии. Собрания были довольно интересны, а иногда даже принимали страстный характер, как например, во время Мармарош-Сигетской истории126, когда Австрия, действительно, показала себя неприкрытой угнетательницей славян.
Комаров на подобных собраниях знакомился с гостями-братушками и гостеприимно приглашал их к себе на дом. Как-то раз его чрезвычайно растрогал один македонец, который горячо говорил о своей обездоленной Македонии, не имеющей не только самостоятельности, но даже простой автономии. Потрясенный этой речью, Комаров пригласил оратора к себе, стал ежедневно кормить его завтраками, обедами и подолгу беседовал.
Однажды македонец явился к нему с опечаленным видом. Поговорил сначала о своих подвигах в качестве повстанца в турецкую войну; высказал после этого несколько ценных соображений о том, как можно было бы из Македонии сделать великую славянскую державу. А затем вздохнул и сказал:
– А у меня лично, знаете, неприятность. Мой друг, который ехал сюда, в Петербург, из Скоплье, арестован по дороге австрийцами, a все деньги, посланные мне родными вместе с ним, конфискованы. Не знаю, как теперь буду я платить за номер в гостинице.
– Вот негодяи австрийцы! – возмутился Виссарион Виссарионович. – Об этом вы обязательно доложите на очередном нашем собрании! Но лично не волнуйтесь, пожалуйста. Оплату номера я беру на себя.
– Нет, нет, – возразил македонец. – Вы и так мне много давали. А, может быть, я смог бы спать у вас где-нибудь на кухне или в коридоре?
– Что вы! Славянского гостя – на кухне? Господь с вами! В таком случае, дорогой мой, спите у меня в кабинете! Я редко работаю по ночам.
Гордый македонец недолго отказывался. Перетащил из гостиницы чемодан и поселился у Комарова.
Сначала все шло хорошо. Македонец держал себя прилично, скромно; много и долго рассказывал о своей родине за завтраком, за обедом, за чаем, на ночь. В промежутках куда-то исчезал; к еде, как воспитанный человек, всегда возвращался точно.
И все было бы прекрасно, если бы не одна странная вещь. Как-то днем, в отсутствие гостя, отправился Виссарион Виссарионович в свой кабинет, чтобы достать из заветного ящика деньги, и натолкнулся на необъяснимое, даже вернее сказать – таинственное явление: ящик, несколько дней тому назад до верху набитый ассигнациями и едва выдвигавшийся, теперь двигался совершенно свободно. Мало того. Правый передний угол его был совсем пуст, и имел вид не легких проплешин, а начисто оголенного деревянного дна.
Виссарион Виссарионович застыл от изумления. В чем дело? Из домашних никто этого сделать не мог. Следов того, что в кабинет проникли воры снаружи, тоже заметно не было. Может быть – македонец?
Последнюю кощунственную мысль Виссарион Виссарионович с негодованием отбросил. Ему далее стало стыдно за себя: как низко нужно пасть морально и умственно, чтобы заподозрить в нечестности брата-славянина, бывшего повстанца, проливавшего кровь свою и турецкую!
Если бы Виссарион Виссарионович был спиритом, как профессора Бутлеров, Вагнер и многие интеллигентные люди его времени, он мог бы получить объяснение. Ведь на спиритических сеансах бывают не только таинственные появления новых предметов в виде «аппортов», но и обратно – унос вещей неизвестно куда, «ампар».
Но Виссарион Виссарионович в подобную чертовщину не верил. И после мучительных колебаний решил посвятить в тайну денежного ящика одного своего друга.
Друг внимательно выслушал, подумал и твердо сказал:
– Гони его в шею!
– Кого? – изумился Виссарион Виссарионович.
– Да этого самого македонца!
– Ну что ты… Как не стыдно! Человек в молодости героем был, кровь проливал за освобождение.
– Все равно гони!
Виссарион Виссарионович, конечно, циничному совету своего друга не последовал. Наоборот, стал с македонцем особенно вежливым и даже при разговоре с ним стыдливо опускал глаза, чувствуя себя виноватым. Он даже не запер на ключ ящика стола, чтобы не обидеть гостя, а вместо этого решил подвернуть ящик внимательному наблюдению: будет ли с каждым днем уменьшаться его содержимое или увеличиваться.
Наблюдения, однако, привели к печальному выводу. После каждой ночи денег внутри оказывалось не больше, а меньше. С правой стороны пустота перестала изменяться. Зато в левом углу стало показываться грозное дно. Теперь сомнений не было: если дело будет так продолжаться, газету «Свет» придется закрыть.
Мучился Виссарион Виссарионович, мучился, не зная, как отказать македонцу, и наконец решил быть жестоким. После завтрака вызвал гостя в кабинет и твердо сказал:
– Ну, дорогой Мирко, простите меня… Но с сегодняшнего дня я приступаю к одной большой литературной работе и буду писать по ночам. Вот вам пятисот рублей на переезд в гостиницу. И затем буду я вам выдавать по сто рублей в месяц, пока не получите денег из Македонии.
Кроме газеты «Свет» и ее редактора-издателя вспоминается мне и другая газета из нашего национального лагеря – «Санкт-Петербургские ведомости» Эспера Эсперовича Ухтомского127.
В России все «Ведомости», за исключением «Русских ведомостей», были казенного происхождения. Предназначались они сначала для печатания правительственных распоряжений и материала официозного характера. Однако иногда давались такие газеты на откуп и частным лицам, известным своим правым направлением. Князь Ухтомский, если не ошибаюсь, получал от правительства двенадцать тысяч рублей в год за обязательное печатание правительственных объявлений и распоряжений, но в помещении остального материала считал себя вполне независимым.
«Санкт-Петербургские ведомости» были скучнейшей газетой. Когда-то раньше, в семидесятых годах во времена Корша, в них сотрудничали А. С. Суворин и В. П. Буренин, теперь же эти «Ведомости» влачили жалкое существование.
Помещались в них статьи о продовольственных нуждах, о развитии промышленности, о росте населения Империи и масса всяких сухих корреспонденций, особенно из балканских стран. Обычно никакого живого литературного материала в них не встречалось.
В силу этого газета имела очень скромный тираж, бумаги потребляла мало. И князь-редактор был доволен. Расходы не большие, от двенадцати тысяч кое-что оставалось.
И вот, по собственной ли инициативе, или по совету друзей, Эспер Эсперович пригласил в число сотрудников Александра Аркадьевича Столыпина128, брата будущего премьер-министра. Александр Аркадьевич оказался талантливым публицистом-фельетонистом и сразу обратил на себя внимание читателей. На его имя и на имя редактора стали поступать письма с выражением удовлетворения по поводу того, что «Санкт-Петербургские Ведомости» становятся интересной газетой.
Но, по мере того, как Столыпин все более оживлял текст своими статьям, сам Эспер Эсперович становился мрачней и мрачней. Терпел он успех своего издания один месяц, другой, третий… И под конец не выдержал. Как-то раз прочел в присутствии Александра Аркадьевича принесенную им очередную статью и с негодованием воскликнул:
– Это черт знает что! Опять интересный фельетон написали!
– Ну так что-ж? – удивился Столыпин. – Слава Богу, если интересный.
– Да, вам легко говорить – слава Богу! А каково мне? Я, в онце концов, разорюсь! До вашего сотрудничества выпускал ограниченное количество номеров… На бумагу пустяки тратил. Кое-как перебивался. А теперь – розница увеличилась, подписка удвоилась. А я не коммерсант! Я не могу перестраивать газету на коммерческий лад! Пощадите мои нервы.
После такой оригинальной беседы Александр Аркадьевич не знал, что предпринять. Нарочно писать хуже? Но это обидно. Писать реже? Тоже не выход из положения.
Поработал он у князя еще несколько недель. И перешел в «Новое время», куда до самой революции давал талантливые «Заметки» на различные темы.
Бульварная пресса
Справедливость требует указать, что наша политическая пресса, как правая, так и левая, стояла на большой высоте в смысле профессиональной честности. Брать деньги за рекламные статьи или заметки считалось у нас позором. Рецензенты, уличенные в подобных взятках, презирались коллегами и обычно изгонялись из состава редакции. И сами читатели привыкли верить отзывам и искренности мнений той газеты, которую покупали или выписывали. Только в области партийной полемики наши журналисты прибегали иногда ко лжи и подтасовкам, чтобы очернить политических недругов. Но это делалось уже не из корыстных или личных соображений, а ради «общественного блага».
Помню я, как однажды в редакцию «Нового времени» к передовику по вопросам внешней политики Е. А. Егорову явились дипломаты одного из враждовавших между собой балканских государств и наивно предложили 80 тысяч рублей за ряд статей в пользу проводимой их правительством политики.
Обычно хладнокровный и флегматичный Егоров на этот раз впал в чрезвычайное оживление. Схватил одного из дипломатов, более молодого, за шиворот и выкинул за дверь, а другому, более пожилому, показал рукой в сторону исчезнувшего его компаньона и крикнул таким громким голосом, каким не кричал, кажется, с раннего детства:
– Вон отсюда!
Конечно, дикая у нас была страна. Люди – грубые. И много лет спустя после указанного случая, находясь на Западе в качестве эмигранта, я часто вспоминал Егорова, при виде изысканных европейских газетных нравов.
Тут, в некоторых странах, считается совсем не зазорным брать за рецензии, за отзывы, за «покровительство». Мой приятель русский эмигрант журналист, проживавший в одной из столиц Западной Европы, рассказывал мне:
«Познакомился он с одним старым местным журналистом, занимавшим во влиятельной столичной газете пост редактора финансового и промышленного отдела. Редактор этот из-за преклонного возраста и по состоянию здоровья вышел в отставку, получал от издательства пенсию, но по привычке время от времени заходил в редакцию поговорить с бывшими коллегами и подышать газетным воздухом.
Приятель мой часто встречался с этим стариком, так как жили они оба в одном доме. Отношения у них создались дружеские. И, вот, как-то раз приходит старик к нему и возмущенно жалуется:
– Подумайте, дорогой, какие теперь нравы! Как низко пали современные журналисты! В мое время, когда я писал статьи по вопросам промышленности, обычно бывало так: приходили ко мне представители консорциума банков или акционеры нового предприятия и за определенную цену заказывали ряд статей, в которых нужно было доказать пользу этого начинания для государства. Я соглашался, и когда деньги вносились, шел к главному редактору, тот вызывал к себе издателя, и мы втроем честно делили полученную сумму.
А теперь – представьте, что случилось на днях в нашей газете! Мой молодой заместитель сговорился с одним крупным заводом, что поддержит его в вопросе о правительственной субсидии, написал статью, получил деньги, а ни главному редактору, ни издательству не дал ничего. Мало того, он уверяет, что написал это бесплатно, руководствуясь собственным убеждением. Как вам нравится? Убеждением! Нет вы скажите, куда мы идем? До чего докатится мир в своем падении? И где у современной молодежи мораль? Где честность?»
Таких точек зрения на честность и на священное предназначение печати у нас, в России, среди солидных влиятельных газет не встречалось. Не было у нас и того, чтобы начинающие артисты, художники или писатели делались известными только при помощи денег, которые на Западе необходимы для получения рекламных восторгов.
Другой мой знакомый эмигрант-журналист рассказывал про эпизод, происшедший уже с ним лично. Хорошо изучив язык той страны, в которой он жил, журналист стал сотрудничать в большой местной газете. Его там оценили, как хорошего работника, назначили постоянное жалование. Попутно с работой в газете написал он книгу, нашел издателя. И когда книга вышла из печати, отправился к редактору, передал два экземпляра и попросил поместить хотя бы небольшой отзыв.
– Только, если рецензент меня очень выругает, вы лучше ничего не печатайте, – скромно попросил он.
– А почему выругает? – удивился редактор. – Вы же свой человек! Наоборот, отзыв будет очень хороший, и я его напечатаю на второй странице.
Трепетно ждал автор появления рецензии. И она, наконец, появилась. Прекрасная, хвалебная, в два столбца, на видном месте. Несколько дней автор не мог прийти в себя от радостного волнения. А когда в конце месяца отправился он в контору получать жалование, кассир, вдруг, дает ему сумму на треть меньшую, чем причиталось. И без указания причины.
Автору ничего не оставалось, как обратиться за разъяснениями к редактору.
– Да, да, это я распорядился сделать вычет, – сказал тот. – Ведь надо же заплатить рецензенту за труд по прочтению книги и по составлению отзыва!
То, что на Западе относительно печатания платных рекламных статей принято даже в солидных изданиях, то у нас встречалось только в специфических газетах бульварного типа. Сотрудники таких газет носили кличку «бутербродных» журналистов, и с мнением их в среде культурных читателей никто не считался. Бутербродные газетчики не брезгали ничем, начиная с дарового угощения на купеческих свадьбах и кончая крупными кушами за восторженные отзывы о вновь открытом ресторане или торговом доме. Вели они широкий образ жизни, в расходах не стеснялись так же, как в приходах. И хотя официально получали за свои заметки не больше двенадцати копеек за строчку, что давало в месяц всего рублей сто, полтораста, фактически тратили ежемесячно несколько тысяч, прекрасно одевались, кутили у цыган, и если не имели собственного выезда, то ездили на заарендованных извозчиках, платя им определенное жалованье. Все купцы Гостиного Двора знали этих маститых представителей бульварной печати. Судьба некоторых театральных антреприз в значительной степени зависела от их отзывов. Если прогорающий антрепренер давал взятку, бутербродный рецензент писал в своем отчете о спектакле, что театр был наполовину полон; если взятки дано не было, театр оказывался наполовину пуст. А если антрепренер или владелец театра долгое время не вносили своей дани, появлялись заметки о том, что здание театра неблагополучно в пожарном отношении, или что потолок в зрительном зале от ветхости может обрушиться.
А у некоторых бутербродных журналистов был даже особый ритуал получения взяток, о котором знали купцы и организаторы коммерческих предприятий. Например, приходил один из них на открытие ресторана или крупного магазина. Хозяин с подобострастным видом водил его по своему помещению, все показывал, все объяснял. А к концу осмотра управляющий, получивший от хозяина определенные инструкции и почтительно шедший сзади, окликал высокого газетного гостя и протягивал ему туго набитый бумажник:
– Простите, сударь… Вы только что обронили из кармана эту вещицу.
– А! В самом деле. Очень вам благодарен.
– Только, если там деньги, будьте любезны пересчитать – не вывалилось ли что-нибудь.
Гость величаво пересчитывал. И, если сумма его удовлетворяла, заявлял, что все в порядке. Если же ему казалось, что содержимое бумажника не велико, он с легкой досадой замечал, что не хватает одной тысячи или двух. Недостающие деньги управляющий тотчас же восполнял с извинением за то, что выпавшие ассигнации наверно подобрал кто-нибудь из приглашенных гостей.
Из среды подобных бутербродных талантов выходили иногда настоящие разбойники печатного слова. В Петербурге среди них весьма прославился некий «Граф Амори»129, продолжатель чужих романов.
Когда пресловутая Вербицкая выпустила свой роман «Ключи счастья», имевший огромный успех среди акушерок и передовой молодежи, мечтавшей о свободной любви, «Граф» решил принять благосклонное участие в этом великом литературном событии. Прочитав оповещение Вербицкой, что в скором времени выйдет второй том ее произведения, «Граф» засел за работу, спешно написал собственное продолжение «Ключей счастья» и издал его раньше, чем это сделала Вербицкая. Точно также поступил «Граф Амори» и с Куприным, который выпустил роман «Яма» из быта продажных женщин и стал готовить к печати продолжение книги.
Пока Куприн любовно собирал новые материалы в тех учреждениях, где группировались его героини, предприимчивый граф не дремал. Снова засел за работу и быстро написал второй том «Ямы», значительно опередив неповоротливого и медлительного Александра Ивановича.
Каким литературным стилем обладали сотрудники бульварных газет, вообразить трудно. В Петербурге я одно время вырезывал некоторые шедевры из «Петербургского листка» или «Петербургской газеты». Вырезки эти, конечно, пропали. Но кое-что вспоминаю. Например, поэтическое сравнение из романа, печатавшегося в «Петербургском листке»: «Подобно тому, как красавица, просыпаясь утром, улыбается и обнажает ряд своих ослепительно-белоснежных зубов, так и красавица Ялта при восходе солнца сверкает своими белыми домиками, разбросанными там и сям на склоне горы».
Таковой была наша бульварная пресса. На фоне честной российской печати являлась она темным пятном; своим дурным вкусом, своей аморальностью приносила вред и читателям, и доброму имени русского журналиста, в нравственном смысле стоявшего неизмеримо выше журналистов западных. Но справедливость требует отметить, что по крайней мере в политическом смысле эти бульварные газеты были безобидны. Большей частью держались они умеренного направления, или, вернее, никакого направления; не увлекались никакими утопиями и не стремились менять один государственный строй на другой.
Да и к чему менять, когда при всяком строе умелый человек всегда найдет для себя чужой бутерброд?
О счастливом строе, который должен был сменить монархический и дать неслыханное благоденствие всему населению отечества, заботились уже левые газеты, сделавшие общественное благо своей монополией.
Левая печать
К началу мировой войны 1914 года оппозиционные и революционные издательства захватили в свои руки почти все печатное дело. Не только примитивным крайне-правым газетам, как «Земщина» или «Русское pнамя», но и солидным умеренным органам, в роде «Нового Времени», «Голоса Москвы», «Киевлянина» или харьковского «Южного края» не под силу было противодействовать усилению революционной пропаганды.
Социалисты-революционеры издавали газету «День», «Мысль», «Народный вестник», еженедельник «Сознательная Россия», журналы «Современник», «Образование». Они же приобрели газету Юрицина130 «Сын отечества», поручив редакторство Шрейдеру131 и его помощнику Ганфману132. Они же вместе с «народниками» и социал-демократами заполонили журналы «Русское богатство», «Мир Божий», «Неделю».
«Народно-социалистическая» партия, во главе с Мякотиным133 и Пешехоновым134, издавала «Народно-социалистическое обозрение», «Народный труд», «Трудовой народ». Кадеты при помощи некоего Бака основали «Речь», «Современное слово», работали в «Русской мысли», в «Вестнике Европы». А лидеры партии Милюков135 и Винавер136 пытались прибрать к рукам даже полу-бульварную газету «Биржевые ведомости», но натолкнулись на сопротивление издателя Проппера137. Проппер понимал, что гораздо выгоднее для тиража оставаться на веселой бульварной платформе и сочувствовать скучным кадетам, чем стоять на скучной кадетской платформе и только сочувствовать веселым бульварным идеям.
Все возникшие к тому времени литературно-художественные журналы и сборники, в роде «Знания» и «Шиповника», тоже принадлежали левым. Даже такое, казалось бы, нейтральное дело, как издание энциклопедических словарей, оказалось в левых руках. Железнодорожный подрядчик Ефрон138, съездив в Лейпциг к Брокгаузу139, начал совместно с ним издавать самый большой в России энциклопедический словарь с явно левой тенденцией. Точно также левый книгоиздатель Ф. Павленков140, начавший свою деятельность с выпуска полного собрания сочинений Писарева и одно время сидевший в ссылке в Вятке за революционные убеждения, выпустил свой словарь небольшого размера, имевший огромный успех.
Вся эта левая и оппозиционная пресса непрерывно обрабатывала русское общественное мнение со времен первой неудавшейся революции до революции второй, очень удавшейся. Почва для такой обработки, нужно сказать, была весьма подходящей. С одной стороны, существование Государственной Думы, в которой думали не очень много, но зато много говорили, причем говорили без размышления о том, к чему слова приведут; а с другой стороны – отсутствие у правительственной власти сознания того, что в стране установлен представительный образ правления и что с ним надо честно считаться, а не играть в прятки.
Самым же главным благоприятным обстоятельством для левой пропаганды была врожденная любовь русского интеллигентного человека к оппозиции, к кому бы то ни было и к чему бы то ни было, особенно если такая оппозиционность остается более или менее безнаказанной. В наши времена в оппозиции друг к другу были все: дети к отцам, зятья к тещам, председатели окружных судов к губернаторам, губернаторы к архиереям, чиновники к своему начальству, дьяконы к священникам, гимназисты к директорам и вообще – все подчиненные ко всем тем, кому приходилось подчиняться.
Ясно, что объектом этой российской склонности сделалась прежде всего высшая правительственная власть. Оппозиции правительству не мог избегнуть иногда даже тот, кто против правительства ничего не имел, но с любопытством следовал моде, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. На революционную пропаганду откликались не только люди левых взглядов, но даже некоторые правые, по природе ворчуны и брюзги, страдавшие болезнью печени или несварением желудка. Даже женщины в большом количестве примыкали к оппозиции, и не только курсистки, зубные врачихи, но светские дамы, с увлечением читавшие отчеты о бурных заседаниях Думы и смотревшие на столкновения партий как на пикантные скандалы во всероссийском масштабе.
Кроме всего перечисленного было еще одно обстоятельство, значительно облегчавшее революционную пропаганду в стране. Кроме оппозиции снизу-вверх, от подчиненного к начальствующему, или от одного ведомства к другому, быстрые успехи стала у нас делать и оппозиция членов сословия к своему же сословию, или членов социального класса к своему же классу. Дворяне были недовольны тем, что они дворяне, купцы – что они купцы. Петрункевичи не считали заманчивым оставаться в одном сословии с Пуришкевичем: князей Долгоруковых не услаждал их титул при виде князя Мещерского. Купцам Moрозовым были не по душе Прохоровы, Прохоровым – Рябушинские. Всем захотелось новой модной бессословной жизни, чтобы не встречаться с нежелательными людьми на общих собраниях.
Мечта о том блаженном будущем времени, когда мужичка нельзя будет отличить от дворянина, дворянина от купца, купца от покупателя, а промышленника от потребителя – охватила многие умы малого и среднего калибра. И революционная печать с радостью подхватила эту мечту. Правда, в первое время после прелестей 1905-го года подавляющее большинство российского населения революции не хотело, а желало только реформ. Поэтому крайне левые газеты имели ничтожный тираж, не окупали типографских расходов и должны были питаться денежной помощью извне. В таком же положении были и многие издания более умеренного, оппозиционного направления. Но те, кому революция была нужна, не дремали. И для подогревания необходимого настроения начали появляться своеобразные меценаты: из русской среды обработанные революционерами купцы, типа Морозовых, не желавшие быть купцами, богатые дворяне, не желавшие оставаться дворянами; состоятельные российские самостийники, не желавшие считаться русскими; и затем – многочисленные еврейские банковские, промышленные и общественные деятели: Лесины, Животовские, Гринберги, Гуревичи, Гликманы, Слиозберги, Грузенберги и прочие.
Из всех этих жертвователей наибольшим умом и сознанием того, что они делают, обладали, конечно, евреи. Неумелая политика российских правительств в еврейском вопросе ничего другого, как революционизирование еврейских масс, дать не могла. Ожидать лояльности от подданных, которых делают гражданами второго сорта, едва ли было логично.
И если кем надо было по справедливости возмущаться в те времена, то вовсе не революционными меценатами Лесиными, Животовскими и Гринбергами, a теми полноправными истиннорусскими людьми, которые обладали огромными состояниями, от своего государственного строя ничего кроме хорошего не видели, и в то же время на противодействие революционной пропаганде не пожертвовали ни гроша. Чтобы не огорчать упреками их самих, если они еще живы, или их детей, влачащих жалкое существование в эмиграции, не будем называть имен. Но сколько было в России таких патриотически настроенных магнатов, владельцев необозримых латифундий, богатейших купцов и промышленников, перед которыми Животовские, Гринберги, Гликманы казались бедняками? И кто из них пожертвовал что-либо на развитие и усиление национальной печати? Кто открыл хотя бы одну большую правую газету с привлечением опытных и солидных сотрудников?
Знали мы немало счастливых держателей русского золота, по направлению правых, иногда титулованных, иногда даже с двумя титулами одновременно; знали именитых купцов, с первогильдейскими именами. Те и другие частенько отдыхали заграницей. Одни – устраивали в Париже оргии с первоклассными кокотками, метали перед ними жемчуг для демонстрирования широкой русской натуры; впоследствии, в эмиграции, писали даже об этом мемуары во славу русского имени. Другие – везли свои миллионы в Монте-Карло, проигрывали их в рулетку, чтобы впоследствии за эти подвиги получать пенсию от Монакского княжества.
A Животовские, Лесины, Гринберги тем временем жертвовали, жертвовали. И в конце концов, сделали из упомянутых патриотов достойные жертвы.
Интеллигенция
Развивая свою деятельность, оппозиционная и революционная печать успешно обрабатывала русское общество.
В представлении передовых интеллигентов патриотизм стал уже понятием опасным и вредным, тормозом в движении страны к лучшему будущему. Слово «патриот» приобрело неприличный характер, употреблялось только в кавычках, как символ чего-то презренного. На каждого политически-правого наклеивался ярлык черносотенца; каждый консерватор был зубром.
Имея в Государственной Думе, в земских и во многих городских самоуправлениях большинство, радикальная интеллигенция постепенно становилась главной моральной силой России.
При расслоении прежних сословий включила она в себя представителей разных классов – от аристократов до выходцев из крестьянской среды. При ослаблении монархической власти естественно считала себя преемницей правящего слоя, готовя кандидатов в руководители российской политики. И какие блестящие перспективы рисовались интеллигентам в их мечте о будущих временах, когда из оппозиции перейдут они к творческой работе по созиданию новой России, когда вся законодательная и исполнительная власть перейдет в их справедливые руки!
Это должно было быть замечательным зрелищем. Историческим фейерверком таланта, знания, опыта, высочайших идеалов – на показ всему цивилизованному миру.
И, как мы помним, подобное время обнаружения талантов пришло скоро: уже через несколько лет.
Нужно, однако, воздать должное нашей интеллигенции той эпохи – и правой, и левой: не по политическому признаку, а по моральным качествам это была самая благородная и лучшая интеллигенция в мире. Точнее говоря, она вообще оказалась единственной в своем роде, так как нигде на Западе образованные люди не объединялись в такой своеобразный внесословный и внепрофессиональный класс.
В главной массе своей интеллигенты были прекраснодушны, идейно-честны, возвышенны в мыслях. Впитав в себя широту и глубину православного мироощущения, они, даже будучи не православными и даже неверующими, стремились к осуществлению демократических идеалов не в западном смысле – для пользы и удобства свободных граждан, – а с некоторым религиозным оттенком, делая из свободы, равенства, братства догматы социально-морального свойства. Поэтому и в речах своих нередко казались они не простыми представителями той или иной партии, a миссионерами, а на банкетах, стоя перед чашкой с кофе и рюмкой с коньяком говорили так, будто произносят слово с амвона.
Наша литература дала русскому народу весьма ответственное звание: народ-богоносец. По отношению ко всем слоям населения выдача подобного паспорта была не совсем справедливой. Как известно, и правящие круги, и рабочие, и мужички оказались в критический последующий период нашей истории далеко не богоносными. Во времена революции массы крестьян и рабочих были похожи на богоносцев так же мало, как в Средние века банды, грабившие Византию, мало походили на крестоносцев.
А если некоторые признаки богоносцев у нас все же можно было найти, то прежде всего у интеллигенции. Хотя и заблуждаясь, хотя и неумело, а иногда даже против соизволения Божьего, она несла Бога в душе; ее деление на правых, на умеренных, на левых происходило не по линии выгоды или устроения личного благополучия, а в большинстве случаев чисто идейно, с благородной мечтательностью. Без сомнения, многие интеллигенты нашего времени вели свое духовное происхождение от Манилова, через его подросшего образованного Фемистоклюса, хорошо знавшего город Париж.
Чутко воспринимая все веяния в политической и социально-экономической области, интеллигенция стремилась развить в себе чуткость вообще ко всему новому, модному, и, готовясь к роли правящего класса, спешно расширяла свои горизонты. Некоторые, под водительством Мережковского, старались воспитать дух на заседаниях Религиозно-философского общества усиленным богоискательством, пытаясь уловить присутствие внецерковного общего Бога на диспутах и в чтении протоколов предыдущих собраний; другие, более поверхностные, готовились к будущей руководящей роли в стране на спиритических сеансах в волосолечебни-це на Невском проспекте при содействии медиума Гузика141; третьи уходили с головой в изучение образцов западных демократий, мучительно обдумывая, что лучше применить в будущей России: неписанную английскую конституцию, или писанную французскую; четвертые черпали духовные силы для деятельности в новых течениях литературы, живописи, музыки.
А в этой последней области ломка отжившего старого, действительно, шла полным ходом, и отставать от нее передовому человеку было немыслимо. Подобно тому, как в политической жизни рушились остатки былого самодержавия императоров Николая Павловича и Александра Третьего, так в области высшей культуры исчезало и самодержавие Пушкина, Гоголя, Тургенева – под давлением новых художественно-демократических образцов.
Пушкин – примитивен, банален. Тургенев – устарел. Достоевский – писатель криминальных романов. В живописи не только «передвижники», но и «Мир искусств» – перестал отвечать утонченному вкусу. Интеллигенты благоговейно внимали Валерию Брюсову, обещавшему, что его новые книги будут гигантской насмешкой над человеческим родом, что в них «не будет никакого здравого смысла». А любители звуковых переливов в поэзии цитировали Федора Сологуба:
«Лила, лила, лила, качала
Бокалы тельного стекла,
Белей лилей, алее лала
Была бела ты и ала.»
Однако, декаденты и символисты были довольно умерены. В литературе и в живописи они соответствовали кадетским оппозиционерам в политике. Социалистам же – эсерам, эсдекам и большевикам – новые поэты и художники могли показать свое духовное сродство только полным революционизированием форм и содержания искусства. И в результате появились футуристы, эгофутуристы, представители «заумного» творчества.
Помню – перед самой войной – незабываемый вечер, данный Маяковским и его сподвижниками в зале Тенишевскаго училища. Нарядившись в желтую кофту и приколов к костюму цветок совсем не в надлежащем месте, Маяковский декламировал какой-то из своих поэтических шедевров, кажется, это:
«Восемь,
Девять,
Десять.
Вот и вечер.
В ночную жуть
Ушел от окон
Хмурый декабрый…»
Затем, после Маяковского, основатель Литературного общества «317» Хлебников декламировал:
«Бобозоки пелись губы,
Воэоми пелись взоры,
Пиээо пелись брови,
Лиэээ пелся облик.»
Вслед за Хлебниковым выступил некто, кажется, Крученых, уже окончательно левый, судя по стихотворению, начинавшемуся такими словами:
«Убещур
Скум, скум,
Вы-ско-бу.»
В общем, все это было прекрасно, искренно, задушевно, нисколько не напоминая Пушкина, и потому награждалось дружными аплодисментами. Однако, что оказалось самым замечательным и знаменательным на футуристическом вечере, это – заключительное слово самого Маяковского. Подойдя к рампе, он обвел присутствовавших презрительным взглядом и произнес:
– Господа! Мы, новые поэты, плевать хотим на вас и вообще на всю публику!
Трудно передать те овации, которые явились ответом на эти проникновенные слова оратора. Только несколько человек смущенно улыбалось, принимая выступление Маяковского за милую шутку. Все же остальные бешено аплодировали, ревели от восторга и даже кричали «бис». Чувствовалось, что контакт между эстрадой и зрительным залом установлен вполне и что русская интеллигенция всей душой идет навстречу своей новой литературе.
Подобный контакт наблюдал я в те же времена и на выставках художников-футуристов или кубистов. Одна выставка носила поэтическое название «Ослиный хвост»; другая, наоборот, название строго-научное, кубистическое: «0-10». Нужно было видеть то священное благоговение, с которым утонченные интеллигенты обходили залы с картинами Бурлюков и прочих мастеров «Ослиного хвоста», останавливались перед полотнами и старались среди разноцветных мазков и наудачу разбросанных контуров отыскать «Автопортрет», «Натюрморт» и «Ночь на Волге».
A после подобных литературных вечеров и художественных выставок тех же изысканных интеллигентов можно было встретить ночью в кабачке «Бродячей собаки», где новая литература и новая живопись заедались севрюжиной с хреном.
«Русский народ иногда бывает ужасно неправдоподобен», – говорил Достоевский. Но это едва ли верно по отношению к простому народу. И рабочие и мужички были очень правдоподобны, знали, чего хотят. А вот интеллигенция, действительно, отличалась некоторым неправдоподобием. В мечтах своих металась от богоискательства к марксизму, от конституции к футуризму, от футуризма к севрюжине с хреном; была идейна, любвеобильна, образована, даже умна.
Однако, умна как-то странно. Приблизительно так, как это в несколько грубой форме определил толстовский мужик:
– Барин наш человек умный, но ум-то у него дурак.
Знакомство с деревней
Перед самой войной работы у меня в «Новом времени» было много. Кроме писания очередных фельетонов и рассказов, приходилось редактировать в газете «Отдел внутренних известий», в котором печатались корреспонденции со всех концов России и провинциальная хроника. Попутно с этим редактировал я и литературно-художественный журнал «Лукоморье», открытый по моей инициативе издательством А. С. Суворина.
Вся эта работа была интересной, но «Отдел внутренних известий» иногда тяготил. Не потому, что было лень им заниматься, а потому, что в присылавшихся корреспонденциях с мест часто затрагивался вопрос о положении русской деревни, о земских нуждах, о сельскохозяйственной экономике, – а к занятию этим у меня не было склонности. Всю молодость свою посвятив математике, астрономии и философии, я как-то не успел ознакомиться с мелкой земской единицей, с чресполосицей, с Крестьянским банком и прочими мало интересовавшими меня вещами. Да и практически я русскую деревню совсем не знал. Детство свое провел на Кавказе, в студенческие годы жил исключительно в городах, летом к родственникам или к знакомым помещикам не ездил. И потому для меня русский крестьянин был каким-то таинственным незнакомцем, о котором справа и слева мне рассказывали много легенд, но которого я лично видел очень редко, главным образом тогда, когда он со своей телегой появлялся на городских улицах.
Подобное невежество, конечно, меня угнетало, но все же не приводило в отчаяние. Я утешал себя мыслью, что многие горожане-интеллигенты, не только правые, но даже левые, и даже народники, и даже социалисты-революционеры, были в таком же положении как я. И, действительно, едва ли многие петербургские и московские журналисты из левого лагеря, особенно из профессоров, писавшие статьи об ужасном положении крестьянства, знали это крестьянство лучше меня.
Да и когда нам, горожанам-интеллигентам, занятым своим повседневным делом, можно было ознакомиться с загадочным крестьянским племенем, которое на выставки футуристов не ходило, в славянофильских кружках не участвовало и на заседаниях религиозно-философского общества не присутствовало?
В общей массе своей знали мы мужичка главным образом по литературным типам: Хорь и Калиныч, Касьян с Красивой Мечи, Аким из «Власти тьмы», персонажи из «Деревни» Бунина. Затем стихотворения: «Что ты спишь, мужичок», «Ну, тащися, Сивка»…
А, вдобавок к этому, наблюдали мы деревню из вагона железной дороги. Мощный локомотив экспресса несет изПетербурга или из Москвы к далеким окраинам. Кругом – зимние снежные равнины. Или летние золотые поля. Вдали, там и сям – деревушки, солома на крышах, высокие журавли колодцев, серые стога сена. За один, два дня переезда, возле железнодорожного полотна смена почвы, на которой зиждется народное хозяйство: песок, чернозем, суглинок…
И, наконец, встречались мы, городские интеллигенты, с мужиками и бабами на дачах во время летнего отдыха. Покупали у них молоко, грибы, малину. Беседовали с ними, толковали о благодетельности интенсивной культуры, а они сочувственно кивали головами, вздыхали и говорили:
– Оно-то, должно быть, хорошо. Только не знаем мы, что это такое.
Разумеется, мне для ведения провинциального отдела нужно было поглубже ознакомиться с крестьянским вопросом. И я пользовался каждым случаем, когда ко мне в отдел заглядывали земские или административные деятели, приезжавшие в Петербург и по разным поводам посещавшие нашу редакцию.
Довольно часто, например, бывал у меня губернатор Кошуро-Масальский142, человек очень словоохотливый, хорошо знавший жизнь своего района. Но о крестьянах ему было говорить неинтересно. Начнешь его расспрашивать, а он уклонится в сторону и старается рассказать какую-нибудь веселую историю из административной практики.
– Вот, приехал я как-то раз в один из своих уездов, – повествует он, – и на вокзале, понятно, встречает меня исправник. Объехали мы с ним те учреждения, которые я хотел осмотреть, и когда официальная часть поездки окончилась, смущенно обращается он ко мне и говорит:
– Ваше превосходительство! Я и жена моя почтем за большую честь, если вы отобедаете у нас. Жена насчет всяких блюд великая мастерица. Мы были бы весьма счастливы…
– Благодарю вас, с удовольствием, – отвечаю я. – Только мне нужно сначала сделать кое-какие визиты. А в котором часу вы обедаете?
– Если вам удобно, в три часа. Это здесь обычное время. Когда дети приходят из гимназии.
– Хорошо, – соглашаюсь я. – Только простите, если немного задержусь. Надеюсь, вы мне дадите кар д-ер де грас?143
Кар д-ер де грас? – с некоторой тревогой переспросил он. – О, обязательно, ваше превосходительство! Постараюсь.
Отпустил я исправника, поехал делать визиты. И опоздал к обеду как раз на четверть часа, как предупреждал. Стол был заставлен закусками; из кухни доносился треск горящих дров, шел запах чего-то вкусного жареного, чего-то вкусного вареного. Обед оказался прекрасным. А когда, к концу обеда, подали кофе, и хозяйка вытащила из буфетного шкапа несколько бутылочек с ликером и поставила на стол, исправник сконфуженно обратился ко мне:
– Простите, ваше превосходительство, но, к сожалению, никак не мог удовлетворить ваше желание. Целый час бегал по всем магазинам, спрашивал ликер «кар д-ер де грас», но ни у кого нет. Бенедиктин есть, абрикотин есть, какао-шуа – тоже. А,вот, кар д-ер де грас не имеется. Необразованная у нас публика!
Вообще любопытных эпизодов и анекдотов рассказывали мне немало приезжавшие из провинции деятели. Но от этого, как и от дачной малины или грибков, знакомство с русской деревней расширялось у меня очень мало. Только перед самой войной стал я по присылавшимся корреспонденциям и по рассказам прибывавших в Петербург помещиков замечать, что положение в деревне становится более напряженным, что агитация народников и революционеров-социалистов приносит плоды. Очевидно, тургеневские наивные Неждановы стали теперь более опытными.
А однажды и сам Кошуро-Масальский, снова приехав в Петербург, рассказал мне, вместо очередной забавной истории, об одном тревожном случае в его губернии. Некий простодушно-либеральный помещик решил подарить соседним крестьянам участок земли, входивший клином в их владения. Поехал он в город, юридически оформил дар, объявил мужикам о своем благородном поступке. А через две недели прискакал этот жертвователь к губернатору за помощью. Оказывается, крестьяне подняли бунт, стали грозить своему благодетелю тем, что разнесут его усадьбу, если он не предоставит им все имение целиком. «Царь, – говорили они, – приказал, чтобы все помещики передали мужичкам свои земли, а этот мошенник царский приказ утаил, небольшую часть имения отдал, а все остальное присвоил себе».
Как ни печально, но пожить некоторое время в русской деревне и лично ознакомиться с настроениями крестьян мне так и не пришлось. Не было времени. Один раз только представился случай, да и то – какой это был случай!
Неприятно даже вспоминать.
Командировали меня однажды в Киев для обследования вопроса об украинском сепаратизме. Самостийники вели тогда усиленную пропаганду; «мова» Грушевского144 настойчиво рекламировалась австрийскими агентами среди малороссийской интеллигенции; в Киеве открыто распространялась самостийная литература с историческими справками об исконной независимости Украины, с этнографическими указаниями на бездну различий между москалями и хохлами, с приложением географических карт, на которых самостоятельное украинское государство должно занимать весь юг России от Карпат до Волги, включая по пути Крым и Северный Кавказ.
Вот, во время этого пребывания в Киеве, я и решил посвятить один день на ознакомление с украинской деревней, отправился с визитом к дальним родственникам – помещикам, жившим в десяти верстах от Боярки.
Вылез я из поезда в Боярке, нанял какой-то допотопный экипаж с хохлом возницей и двинулся в путь.
Дело было летом. Кругом колыхались хлеба, – не знаю, что: пшеница или рожь; в университете я их не проходил. Кое-где возвышались деревья, где-то вдали виднелись рощи. Вспомнил я гоголевское «Степи, как вы хороши», и согласился, что Гоголь прав. Хотя теперь уже не степи, а обработанные поля, все равно – хороши.
Возница мой с безразличным видом сидел впереди и лениво помахивал кнутом. Проехали мы с ним около пяти верст; и мне, наконец, стало неловко. Нельзя же не сказать ни слова своему спутнику за всю дорогу! Еще, чего доброго, обидится, подумает, что я, барин, пренебрегаю его скромным обществом.
Предлог для разговора представился. Откуда-то со стороны, не то из оврага, не то из рощи, стал до нас доноситься странный звук: «у-у-у». Кричало какое-то незнакомое мне существо, очевидно, деревенское, украинское. Я прислушался. Крик повторился: «у-у-у».
– Скажите, пожалуйста, – стараясь подчеркнуть свое интеллигентское уважение к крестьянскому званию, с изысканной любезностью спросил я. – Вы не знаете, случайно, какая это птица кричит?
Возница мрачно покосился на меня и ничего не ответил.
– Скажите, пожалуйста, – повторил я вопрос. – Какая это птица кричит?
Возница на этот раз решил уже ответить. Однако ответил не сразу. Некоторое время посидел, не двигаясь на месте; затем сплюнул в сторону, на дорогу, следя за траекторией своего плевка; и после этого медленно стал поворачиваться в мою сторону.
– Птиця? – с суровым презрением проговорил, наконец, он. – Яка-ж це птиця? Це – жаба!
Приблизительно две версты проехали мы, пока я пришел в себя от смущения. Какая глупость! Не уметь отличить лягушки от птицы! Слава Богу, на своем веку лягушек я слышал и видел немало.
По обе стороны хлеба уже кончились. Прошел участок голой земли, очевидно, как говорится, под паром. A затем началась, по-моему, настоящая гоголевская степь. Вся усеянная травой с прелестными розовато-фиолетовыми цветочками.
– Скажите, пожалуйста, – стараясь загладить наивность предыдущего вопроса, снова заговорил я. – Вы не можете мне сказать, что это за трава растет здесь?
– Трава? – уже не поворачивая головы, точно обращаясь к лошади, переспросил возница. – Яка трава?
– А вот эта…
– Трава! Да це-ж гречиха!
Последние три версты мы оба проехали молча. Почему-то не хотелось говорить ни ему, ни мне.
Родственники искренно обрадовались моему неожиданному визиту, засадили за стол, стали с места в карьер поить и кормить настойками, соленьями, вареньями, наливками; после этого – завтраком; после завтрака чаем; после чая обедом, опять с настойками, соленьями, вареньями, печеньями.
Мне очень хотелось вырваться из заколдованного круга еды, чтобы пройтись по деревне, впитать в себя запах чернозема и слегка ознакомиться с крестьянским вопросом. Но, к сожалению, после завтрака приехал из города маклер, которому хозяйка помещица продавала свой хлеб. И мне пришлось сидеть со всеми в столовой до самого отъезда.
– Вот, дорогой мой, – сказала хозяйка мне, – прошу любить и жаловать нашего Соломона Ильича. Хотя он и еврей, но, как исключение, прекрасный честнейший человек. Я ему верю, как самой себе. А это, Соломон Ильич, – обратилась она с любезной улыбкой к гостю, – особенно ценно, потому что я страшная антисемитка.
– Ох, ох, – с шутливым вздохом ответил маклер. – Что вы жидоедка, это все знают. Только послушайте, мадам, что я вам скажу. Между всеми русскими антисемитами вы не встретите ни одного человека, у которого не был бы, как исключение, хотя бы один приятель еврей. Ну, а теперь возьмите арифметику и посчитайте. В России сколько всех чисто русских людей? Сто миллионов? А евреев сколько? Шесть? Так если у каждого из вас есть исключительный честный еврей-друг, значит все мы ваши друзья и все мы исключительно честные!
Подобным образом соприкоснувшись с населением малороссийской деревни, я поздно ночью вернулся в Киев.
Перед бурей
Итак, из-за слабого знакомства с земским делом, я тяготился ведением Отдела внутренних известий. Зато редактирование литературно-художественного журнала «Лукоморье» было мне по душе.
Суворинское издательство не жалело на журнал средств, платило сотрудникам высокий гонорар: «Лукоморье» издавалось богато, на прекрасной бумаге, с репродукциями в красках картин современных художников и с печатаньем собственных художественных оригиналов.
В силу того, что мы в этом деле избегали всякой политики, сотрудниками журнала оказались люди разных направлений, исключая крайне-левых. Работали у нас Вентцель, Волконский145, Сергей Городецкий146, Гумилев, Анна Ахматова, Кузмин147, Георгий Иванов148, Савватий149 и многие другие.
Каждую неделю, после выхода очередного номера, собирались мы в своем помещении при редакции «Нового времени». Со стороны либеральных сотрудников это было довольно мужественно: появляться в издании газеты, преданной анафеме революционным общественным мнением. Однако они шли на риск. И это показывало, что будь у национального лагеря достаточное количество меценатов для выпуска солидных изданий, русская литература не оказалась бы на службе у революции.
На еженедельных собраниях нашего «Лукоморья» бывало оживленно и весело. Обсуждались темы, читались стихи. Гумилев, мечтательной природе которого была скучна обычная цивилизованная жизнь, уходил мыслью в экзотику, или в эпоху конквистадоров; Савватий – в литературе мужчина, а в жизни женщина – приносила рассказы, очень часто построенные на скрытой порнографии, с чем я нещадно боролся; Георгий Иванов, который впоследствии, в эмиграции, поносил «Новое время», посещал редакцию очень охотно…
А жизнерадостный пожилой князь Волконский, один из сотрудников «Кривого зеркала», был на наших собраниях душою общества. Приносил обыкновенно какие-нибудь юмористические пустяки, иногда очень милые. И декламировал, например:
«Ах, не всякий тот садист,
Кто в саду своем гуляет,
И не всякий тот артист,
Артишоки кто сажает.
Левый нынешний не лев
И неправ бывает правый…»
И так далее. Декламирует, декламирует, до тех пор, пока кто-нибудь не запротестует и не скажет:
– Довольно, князь.
Давал нам в «Лукоморье» свои рассказы и Куприн. Но получить их было не легко. Подобное дело сопровождалось иногда тяжелыми осложнениями.
Как-то раз попросил я секретаря Елагина отправиться к Куприну в Гатчину и взять у него рассказ, который тот давно обещал нам. Секретарь поехал в Гатчину как раз в день нашего еженедельного собрания и обещал к вечеру вернуться и сообщить о результатах поездки.
Собрались мы в девять часов, но секретарь не явился. Ждем час – его нет. Берусь я за телефонную трубку, звоню к Елагину на квартиру. Сначала долго не отвечают, a затем слышу – кто-то возится у аппарата, сопит и кряхтит.
– Марк Николаевич, вы? – спрашиваю.
– Ох… Я.
– Мы вас ждем. Почему не приходите на собрание?
– Убирайтесь к черту!
Голос у него странный, неузнаваемый. Вместо обычного приятного баритона сиплый надтреснутый бас.
– То есть, как к черту? Вы у Куприна были?
– Ббб… был.
– Давно вернулись?
– Ттт… только что.
– И что же?
– Тттошнит. И – ггголова…
Поняв, что Марк Николаевич пьян, но узнав из дальнейших переговоров, что рассказ, все-таки, получен, я прошу незадачливого секретаря поставить будильник, поспать часа полтора, a затем прийти с рассказом на собрание; благо жил он совсем недалеко от редакции.
К двенадцати часам Елагин явился.
Лицо было зеленое, голова взлохмаченная, глаза красные. Так как обычно он никогда ничего не пил, вид у него был такой, будто человек перенес тяжелую болезнь.
– Ну, что? Ну, как? – начали мы расспрашивать.
И он рассказал:
– Это было что-то ужасное. Приехал я в Гатчину около трех часов, отправился к Куприну на квартиру, позвонил. И после нескольких звонков открывает дверь он сам. По его виду догадываюсь, что попал неудачно.
– Вам что? – мрачно опрашивает.
– Вы меня не узнаете, Александр Иванович? Я у вас бывал. По делам «Лукоморья»…
– А! Верно! – Лицо Куприна изменяется, появляется улыбка. И затем он поворачивается назад, радостно кричит вглубь квартиры:
– Господа! Четвертый партнер есть!
Как ни старался я убедить хозяина, что должен сейчас же возвращаться в Петербург, что у меня спешные дела, – бесполезно. Заявил он, что не даст рассказа, если не сыграю с ними в винт, и потащил в кабинет.
Там, за письменным столом, поставленным посреди комнаты, сидело два человека, находившихся в таком же состоянии духа, как и сам Александр Иванович: репортер Маныч150 и поэт Рославлев151, фигура которого от выпитого вина казалась особенно грузной. На столе находились бутылки, стаканы, кое-какие закуски. На диване у стены – тоже бутылки, но уже пустые.
– Садись, – приказывает мне Куприн, выдвигая маленький столик для игры. – Сейчас начнем. Только, господа, – по большой. По маленькой не интересно.
Хотя я и играю в винт, но заниматься этим сейчас, ни с того, ни с сего, да еще в пьяной компании, мне совсем не хотелось. Однако, чтобы получить рассказ, пришлось покориться. Просидели мы так часа два, я стал выигрывать. И тут-то началось самое неприятное.
– Братцы! – мрачно сказал, вдруг, Маныч, подозрительно взглянув в меня мутными глазами. – А не думаете ли вы, что он шулер?
– Очень возможно, – согласился Рославлев.
– В таком случае подождем немного, а затем, если не прекратит выигрывать, начнем бить.
– Бросьте, господа, бросьте, – вмешался Куприн. – Никакой он не шулер. Чепуха. Но для игры шансы, действительно, не равны. Мы пьяны, он – трезв. Это не годится. Ну-ка, Маныч, придвинь к нему закуски и водку!
– Верно! Пусть пьет, подлец.
– Только к чему закуски? С закусками не так опьянеет!
Куприн налил водки в винный стакан и протянул мне:
– Пей.
– Александр Иванович – взмолился я. – Увольте. Я вообще не люблю ни водки, ни вина…
– Пей!
– А чтобы мне не выигрывать, освободите и от игры.
– Вот как? В таком случае, – вон отсюда!
– Глаза у Куприна стали зелеными. A все знают: когда делаются они зелеными, можно ожидать чего угодно. Покорился я, выпил; стал играть, снова выпил; начал проигрывать, опять выпил… В кабинете было дымно и душно. Иногда в воздухе мелькали пустые бутылки; это Маныч освобождал стол, хватая их за горлышко и ловким движением перебрасывая через свою голову назад, на диван. До семи часов вечера тянулось мое мучение. В глазах мутилось, стены кабинета качались, стол плавал по полу, физиономии собутыльников то появлялись откуда-то из тумана, то исчезали. Но все-таки, рассказ я, в конце концов, получил.
Иногда, после вечерних редакционных собраний «Лукоморья», некоторые из нас целой группой направлялись куда-нибудь в ресторан. Обычно ходили в «Вену», – излюбленное место писателей, журналистов и художников, без различия направлений и вкусов. Здесь всегда было многолюдно и шумно. На стенах красовались картины, наброски карандашом, стихотворные посвящения – автографы, – поднесенные поэтами и художниками в дар ресторану. Кое-кто дарил от чистого сердца, кое-кто в счет неуплаченного долга за ужин.
Между прочими посвящениями и эпиграммами находилось здесь и известное двустишие поэта Потемкина152, адресованное двум хорошеньким кельнершам:
«В “Вене” – две девицы.
Veni, vidi, vici.»
A иногда, вместо «Вены», посещали мы ресторан «Давыдки» на Владимирском. А кто зарабатывал много, отправлялся в более дорогие места. Ночной Петербург вообще обладал не меньшим количеством мест для собраний образованной публики, чем Петербург дневной. В дневных собраниях интеллигенты обычно объединялись и разделялись во имя общего счастья; шумели за столами, покрытыми зеленым сукном; произносили речи ради спасения ближних. Наряду с суетливыми лицами свободных профессий, и дневной чиновный Петербург тоже исполнял свое дело. Скрипели перья, стучали машинки, фигуры с почтительно изогнутыми спинами подносили начальству доклады. Страдая исторической одышкой, подгоняемый в разные стороны различного рода погонщиками, двигался в будущее дневной Петербург, неизвестно куда.
А наступала ночь, сменялся дневной туман ночными огнями со скачущими отблесками в холодной Неве, – и стремления к общему счастью сменялись у интеллигентов стремлениями к удовлетворению личных запросов.
Вместо Таврического дворца, Соляного городка, Тенишевскаго зала, редакций газет, банков, министерств, гвардейских казарм, – «Медведь», «Фелисьен», «Кюба», «Эрнест», «Аквариум», «Вилла Родэ», цыгане «Новой Деревни». Столы уже не с зеленым сукном, с белыми скатертями. На месте чернил – графинчики с жизненной влагой. На повестке дня икра, кулебяка, омары, грибки в сметане, осетрина, рябчики, мороженое, кофе, ликеры… И все это – на ночь. На одну ночь, а не на несколько.
Невоздержанная в своих дневных порывах к общему благу, русская публика была невоздержанной и в ночном порыве к личному счастью. Русский человек любить отягощать не только свой дух, но и материю тоже, ели с конца вечера до глубокой ночи, ели с перерывами и без перерывов, ели неудержимо, настойчиво, будто в предчувствии, что впоследствии уже через несколько лет, не увидят ни икры, ни рябчиков, ни осетрины…
Шумел ночной Петербург звоном ножей, тарелок, бокалов. Шумел гудками автомобилей, выкриками лихачей, мчавших разгулявшихся господ на Острова. Шумел цыганскою песней…
И, как дневной Петербург, не знал он, куда приведет его вся эта цыганщина мысли и чувства.
Война
Если, по словам Достоевского, наш русский народ бывал иногда неправдоподобным, то, естественно, неправдоподобной бывала и наша Империя.
В мировой истории мы что-то не встречаем таких странных царств, империй или республик, которые вместо собственного благоустройства занимались прежде всего благотворительностью по отношению к другим народам. Главной целью чужих империй было – у кого-то что-нибудь захватить, кого-то покорить, на кого-то навести страх. Главной же целью нашей Империи, наоборот, было – кому-то помочь, кого-то от кого-нибудь защитить.
Восстают греки. Вассал турецкого султана Мегмет-Али начинает жестоко расправляться с восставшими. И российская Империя идет на помощь угнетенным, уничтожает совместно с союзниками турецко-египетский флот при Наварине.
Права православных христиан в Палестине попираются Турцией. Российская Империя требует от султана восстановления прав. И вовлекается в войну, окончившуюся падением Севастополя.
Население Боснии и Герцеговины поднимает против турок восстание. После неудачи восстания Сербия и Черногория объявляют войну Турции, терпят поражение. И российская Империя, из-за отказа турок заключить перемирие и выполнить условия константинопольской конференции, начинает военные действия.
Вообще, с начала XIX века среди всех великих держав только Россия во внешней политике сообразовалась с нравственными нормами. Признавая ценность индивидуальной морали, Запад – а особенно Англия – не считал нужным вводить мораль в отношения между народами. Нация рассматривалась, да и рассматривается до сих пор, как животный организм, действующий исключительно на началах звериной борьбы. Ради национальной выгоды все средства хороши, всякая неправда – правда.
И только дикая Российская Империя ощущала себя среди культурных народов не как животный организм, а как личность. Личность, несущая в себе христианские чувства, сожаление к слабым, верность слову, готовность на бескорыстную помощь.
Начавшаяся в 1914-м году из-за Сербии война с Германией была продолжением нравственных традиций России. Так она и была понята нашим общественным мнением, с энтузиазмом откликнувшимся на призыв к борьбе за правое дело. Разумеется, с точки зрения государственно-эгоистической, эта война была большой ошибкой, как были ошибками и все предыдущие наши заступничества за угнетенных.
Насколько быстрее развилась бы русская материальная культура, не будь этих идеологических войн! И у крестьянина была бы курица в супе, и у мещан появилась бы мебель в стиле рококо, и интеллигент жил бы не в двухэтажных домах, а в шестиэтажных.
И, главное, не погибла бы сама Империя, не пожелавшая отказаться от своего христианского лика. И вместо нее не пришел бы в мир Союз советских республик, оказавшийся по духу и по международной морали более сродни цивилизованному Западу, чем православная царская власть.
Но если не люди, то Господь знает цену всему. И воздаст должное всем.
В первые месяцы войны было у нас много искреннего пафоса. Трогательные манифестации перед Зимним дворцом, патриотический подъем в населении; оппозиция на время исчезла, слово патриот не заключалось в кавычки; революционеры притихли, партийная рознь стушевалась, искусственно вызывавшееся разделение национальностей исчезло; депутаты разных фракций в Думе жали друг другу руки; в Одессе, встретив патриотическую процессию, Пуришкевич153 расцеловался с раввином…
Русские воины самоотверженно двинулись на подвиг, веря в священный смысл своей жертвы. Русские женщины, призванные Богом в войска, с благостной радостью осенили свои белые одежды крестом; работе в помощь армии беззаветно отдались лучшие русские люди, союзы, общества, объединения. Бесчисленные лазареты частных лиц разбросались по лицу русской земли.
Все было поначалу торжественно, величаво.
Но затем – сменились праздничные военные дни будними днями. Поэзия войны сделалась прозой. Заколебался фронт, начались перебои в тылу.
И оказалось, что нет среди руководителей в достаточном количестве ни талантов, ни крупных организаторов, ни выдающихся личностей.
Оказалось, что великих людей в Империи вообще нет. Есть только высокие и высочайшие по чину и рангу.
Не даром все начало столетия наше русское общество постепенно шло к измельчанию, начиная с верхов и кончая низами. Не даром революционная пропаганда в продолжение многих лет делала свое преступное дело. Не даром кавычки сопровождали патриотизм. Не напрасно оппозиция и бюрократия одинаково глупо боролись за власть, не считаясь ни с чем. Все, что было в России упадочного, извращенного, ничтожного, все сказалось в итогах неудачной войны. Помогли развалу и дворяне, не желавшие быть дворянами; и купцы, не желавшие быть купцами; и губернаторы, воевавшие с архиереями; и чиновники, не любившие начальство за то, что ему надо повиноваться; и писатели, вслед за Толстым отрицавшие воинскую повинность; и даже декаденты, символисты и футуристы, приведшие сознание наиболее утонченных русских людей к тому пониманию событий, которое выражено в стихотворении Крученых «Убещур Скум Вы-ско-бу».
Кто из нас, переживших эту роковую войну, не помнит печальных ошибок не только чужих, но и своих собственных? Кроме погибших героев, память о которых навсегда останется священной для нас; кроме исключительно редких людей, поведение которых было безупречно во всех отношениях, – все мы, остальные, так или иначе, виновны во всем происшедшем. Повинны перед отечеством и придворные круги, и правительство, и Дума, и все слои населения.
А наряду с другими общественными силами оказалась в огромной степени виновной и наша печать. Не стоит говорить уже о печати пораженческой, революционной, игравшей открыто предательскую роль. И умеренные газеты были тоже не на высоте. В том числе и наше «Новое время».
Когда в начале войны петербургские подонки громили германское посольство, выкидывали из окон мебель, стягивали канатами с фронтона здания дородные тевтонские статуи, чтобы повергнуть их в прах, – это было еще извинительно. Подобный примитивный патриотизм понятен у толпы, привыкшей воплощать высокие идеи в грубые материальные формы.
Когда в Москве такая же толпа устраивала погром, разбивая немецкие магазины и попутно присваивая себе золотые хронометры, это было уже значительно хуже. Краденные часы сильно понижают высоту патриотических взлетов.
Но когда мы, культурные люди, в своих правых газетах повели кампанию по проверке лояльности наших русских немцев и стали многозначительно перечислять российских граждан с немецкими фамилиями, это было уже совсем не извинительно.
Правда, в придворных кругах у нас находилось слишком много лиц немецкого происхождения из Прибалтийского края. На высших административных постах в Империи тоже встречалось немало немецких имен. Случалось, даже, что некоторые остзейские бароны и графы, будучи вполне верными российскому Престолу, с презрением относились к самому населению России.
Но, исходя из таких исключений, делать общие выводы было нелепо. Очень многие граждане с немецкими фамилиями бывали гораздо большими русскими патриотами, чем Ивановы и Сидоровы. Мало того, среди всех наших народностей, населявших Империю, немцы являлись политически наиболее надежным элементом. Среди них почти не встречались крайние левые. Не говоря о прибалтийцах, даже простые колонисты, жившие в общей массе зажиточно, оказывались равнодушными к идеям социализма, этой религии озлобления и зависти.
А если среди них оказывались отдельные предатели, то пропорционально их было не больше, чем среди русских эсеров, грузинских меньшевиков и еврейских большевиков.
В значительной степени был причастен в этой далеко не похвальной кампании и пишущий настоящие строки. Помню свои поездки по Прибалтийскому краю и по немецким колониям. Не любившие баронов латыши и эстонцы с радостью пошли мне навстречу, стали снабжать материалом, в котором, кроме крупиц правды, заключались кучи сплетен и фантастических выдумок. Весь этот материал был использован мною в очерках, печатавшихся в «Новом времени» под общим заголовком «В стране чудес». Затем очерки вышли отдельно книгой, выдержавшей в короткое время три издания.
Как-то раз, сейчас же после выхода книги, зашел я в магазин А. С. Суворина и преисполнился гордостью: на моих глазах за каких-нибудь полчаса несколько отдельных покупателей потребовало у прилавка мое произведение. Заведующий магазином поздравил меня с тем, что запас экземпляров с каждым днем тает.
Вспоминаю теперь это – и так обидно! Как хорошо было бы, если бы когда-нибудь не эта моя глупая и вредная книга, а какая-либо другая, более умная и более безобидная, имела такой огромный успех!154
Мурманская дорога
Среди редких разумных мер, предпринятых нашим правительством во время войны, несомненно нужно считать постройку и открытие Мурманской железной дороги, столь важной для связи с союзниками. Правда, эту дорогу следовало бы построить раньше, перед войной; но, к сожалению, у нас обычно все умное делалось значительно позже, чем глупое. Во всяком случае, с созданием Мурманской дороги вышло несколько удачнее, чем с приготовлением военных припасов: пока армия оставалась боеспособной, снарядов у нее не было; а когда она развалилась, снаряды стали поступать в огромном количестве. Мурманский же путь, как никак, открылся до революции и около года приносил свою пользу.
Открытие дороги вышло довольно торжественным. Первый поезд, долженствовавший дойти до берегов Ледовитого океана, составили из пульмановских вагонов первого класса. Во главе «экспедиции» находился министр путей сообщения, вскоре получивший пост премьера, А. Ф. Трепов155. Вторым лицом в поезде оказался морской министр адмирал Григорович156.
Кроме обоих министров участвовали в поездке приглашенные члены Государственного Совета, Государственной Думы, высшие представители разных ведомств. Петербургской печати оставили одно только место, которое Трепов предложил «Новому времени». Наш редактор М. Суворин решил отправить меня.
– А почему вы сами не хотите поехать, Михаил Алексеевич? – из вежливости спросил я, обрадованный перспективой побывать у берегов Ледовитого океана.
– Куда там! – пренебрежительно отвечал он. – Я человек пожилой, для моего здоровья вредны железнодорожные катастрофы.
Путешествие на Дальний Север вышло чудесным. Хотя война была в разгаре, однако казалось, что мы отправились не по делам национальной обороны, а в увеселительное турне. Министры имели свои салон-вагоны; мы, остальные, ехали по два человека в купе.
Странным являлось присутствие здесь, в этих диких краях, поезда залитого по вечерам электричеством. Гигантская, сверкающая четырехугольными глазами змея с шипением и гулом пробиралась среди лесов, извивалась между озерами и болотами, тревожа звериный покой. В начале навстречу нам выходили степенные поморы, чтобы взглянуть на редких гостей; дальше, в тундре, к станциям съезжались по снегу в своих нартах, запряженных оленями, лопари, с жутким любопытством рассматривая тех загадочных людей, которые правят ими из далекой столицы.
В Кеми, у Белого моря, к нам присоединились архангельские владыка архиепископ и губернатор. Сначала настроение у владыки было благостное; но в первый же день оно сильно испортилось, а именно – после того, как адмирал Григорович в интимной беседе рассказал ему какой-то очень скользкий морской анекдот.
Пользуясь довольно продолжительной остановкой в Кеми, некоторые из нас съездили на Соловецкие острова, куда желающих доставили монахи на своем судне с крестами на мачтах. Главный остров с монастырем окружен высокой стеной и кажется крепостью. Внутри, во дворе монастыря – сплошной рябиновый сад, пылающий ярко-красными гроздьями.
Во время обеда в трапезной я успел разглядеть кое-какие картины на стенах. На одной – изображен крутой скат горы, на нем старец с нимбом вокруг головы; вокруг, там и сям, черти развертывают рыболовные сети, прикрепляют их к кольям. И под картиною подпись: «Бесы завлекают в свои сети святого Антония».
А на другой – изображено два человека в древних иконописных одеждах. Оба обращены лицами друг к другу. У одного из глаза растет сухая веточка; у другого из такого же места выдвигается толстая палка. И тоже подпись: «Что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?».
После Кеми добираемся до станции «Полярный круг». Здесь летом и зимой бывает два знаменательных дня: 23-го июня солнце не заходит, спускается до горизонта и вновь поднимается; а 22-го декабря оно не восходит, а только показывается у горизонта и снова уходит вниз.
Недалеко от Полярного круга к северу находится Кандалакша, село расположенное в глубоком узком заливе Белого моря. Здесь кончается ход сельди, огибающей Кольский полуостров; и рыбы тут собирается столько, что воткнутый в воду шесть не падает; три недели жители лихорадочно собирают сельдь на берегу, сваливая ее в холмики, которые к зиме замерзают, a приезжие купцы топорами отрубают то количество, которое им нужно. Населению до будущего года можно уже не работать: продаваемой сельди хватает, чтобы прожить это время.
Очевидцы рассказывали мне о том величественном зрелище, которое представляет собой ход сельди у мурманских берегов. Если смотреть с высокого берега на океан, то вся поверхность воды сверкает и движется на восток: это чешуя рыбы серебрится на солнце. Затем, вслед за сельдью, движется треска; за треской – палтусы; за палтусами – дельфины. Шествие величаво завершают киты, бросающие вверх фонтаны воды. А над всем этим – до горизонта – тучи чаек, то бросающихся вниз, то взлетающих к небу. Жуткая картина объединения живых существ на грешной земле. И на грешной воде тоже.
От Кандалакши мы пересекаем Кольский полуостров и приближаемся к тундре. Оставшиеся позади высокие олонецкие леса сменяются низкорослыми, превращаются в карликовые березы и сосны. Вокруг уже снежный покров – стоит октябрь месяц. И странно для тех, кто не знает Дальнего Севера. Обычно думают, что тундра обязательно бывает равниной; а тут видны покрытые снегом холмы, иногда настоящие горы.
И, вот, наконец, город Кола, узкий залив, Александровск – и выход в Ледовитый океан, где у берегов вода никогда не замерзает из-за теплого течения Гольфстрима.
Осенью и весной здесь, как повсюду во времена равноденствий, ночь и день равномерно делят между собою сутки. Но какая необычная картина зимы и лета! Чем дальше к северу от Полярного круга, тем длиннее зимние ночи, тем продолжительнее летние дни. У мурманского побережья зимой около месяца солнце не показывается над горизонтом; сначала бывают только утренне-вечерние зори – легкий рассвет; затем и они исчезают, наступает сплошная полярная ночь. От полного мрака местных жителей спасают или лунный свет, или северные сияния. Фантастичны эти трепетно мерцающие огни полярного неба: то светящиеся цветные короны, то веера ярких лучей, то складки таинственных занавесей, то разноцветные волны по всему небу, от края до края.
A летом, наоборот, нет отдыха от непрерывного солнечного света на протяжении недель. Солнце описывает круги в небе, не опускаясь под горизонт; стоит не имеющий конца томительный день.
И строители дороги рассказывали мне, как иногда путали они здесь условное время ночи и дня. В некоторых же случаях возникали даже затруднения. Так, например… Наряду с русскими рабочими на постройке пути находились пленные турки. Летом, когда наступил магометанский двадцатидевятидневный пост Рамазан, туркам нельзя было в течение дня до наступления сумерек ни есть, ни пить. Но как дождаться сумерек, которых нет? Среди рабочих начался ропот. И находившийся при пленных турках мулла, наконец, догадался, как выйти из положения: при наступлении теоретического времени сумерек он вел своих единоверцев к какому-нибудь возвышению – к холму или к горе – и, когда солнце исчезало за возвышением, объявлял об очередном прекращении поста.
За время путешествия от Петербурга до Колы много любопытного рассказывали мне инженеры, принимавшие участие в постройке дороги. Сколько препятствий, сколько трудностей надо было преодолевать! Приходилось работать в условиях полярных дней и ночей, среди болот и озер, в диких лесах Олонецкого края, в карликовых зарослях, на мшистых пространствах тундры. При свете факелов пробивались просеки; в некоторых местах устанавливались шпалы-«времянки» прямо на льду; часто вбитые в землю телеграфные столбы исчезали, затянутые болотом; приходилось над исчезнувшим столбом ставить другой…
Однажды вечером, когда поезд пробирался по лесным болотам между Кемью и Кандалакшей, к нам в купе явился курьер и сказал, что его превосходительство господин министр просит меня к себе в вагон.
– Мне очень интересно было бы знать ваши впечатления, – сказал Трепов, любезно усадив меня в кресло и предложив чашку чая. – Надеюсь, вы не будете нас очень бранить в своих описаньях поездки.
– О, почему же бранить? – горячо возразил я. – Наоборот – я в восторге. Столько интересного, столько необычного. Какая природа! Создание этого пути, действительно, завоевание севера. А наши инженеры, с которыми мне приходилось беседовать о постройке мостов, о прокладке пути, показали в своей работе чудеса изобретательности, настойчивости, самоотверженности....
Трепов с удовольствием слушал. Воодушевившись, я решил продолжать. Мне хотелось поддержать инженеров в глазах их министра.
И, вдруг, вагон подскочил. Накренился сначала на один бок, затем на другой, хрустнул всем телом. И, растерянно стуча колесами, трясясь точно в лихорадке, побежал по шпалам.
Этот сход с рельс и последовавшая за ним сумятица в поезде, к сожалению, не дали мне высказать до конца мою мысль.
А на следующий день, встретив Трепова в вагоне-ресторане и увидев, что он находится в обычном сдержанно-благожелательном настроении, я подошел к нему, поздоровался и хотел было, в осторожной дипломатической форме, оправдать строителей пути в происшедшей вчера неприятности.
– Нужно изумляться, как в такой краткий срок, на льду и на болоте, наши инженеры… – начал я.
Но министр замахал руками.
– Ради Бога, не хвалите никого! – испуганно воскликнул он. – Я боюсь! Не надо!
Закладка города
Конечным пунктом Мурманской железной дороги был маленький рабочий поселок на берегу Кольского залива, между городком Колой и Александровском. Здесь, на этом месте, мы должны были заложить новый город Романовск, от которого ожидали, что он впоследствии явится северным «окном» в Европу. Благодаря Гольфстриму, судоходство отсюда мимо норвежских берегов могло происходить круглый год.
Увы, мы не предполагали тогда, что в скором времени не только это северное окно, но и то, западное, которое прорубил Великий Петр, будут оба наглухо заколоченными.
Перед закладкой Романовска мы успели посетить и Колу, и Александровск. Александровск стоит на скалах, имеет свой маленький залив, напоминающий норвежские фиорды, и для роли «окна» не годится; Кола, наоборот, находится на ровном месте; но залив тут мелководен и тоже для окна не подходит. Жители ее, разумеется, были очень огорчены, что выбор не пал на их город, которым они очень гордились. Да и в самом деле, – у них здесь есть две незаурядные достопримечательности: одна старинная церковь и одна старинная пушка. Церковь создана необыкновенным плотником-мастером, который построил ее исключительно при помощи одного топора; этот топор после окончания постройки мастер бросил в залив, чтобы не осквернять его дальнейшей повседневной работой. А что касается пушки, то с нею произошла, действительно, замечательная история.
– Скажите, – спросил я одного из жителей, подойдя к орудию, у которого бок был оторван и лежал рядом. – Что случилось с этой пушкой?
– А при ее помощи наши деды отражали англичан во времена Крымской кампании, – с гордостью ответил тот. – Англичане тогда подходили к мурманским берегам, заглянули в залив… И наши артиллеристы как пальнули, так восемь человек и погибло.
– Англичан?
– Нет, своих. Пушку разорвало.
И вот, несмотря на недовольство кольских граждан, город Романовск все же решено было закладывать на некотором расстоянии от них, к северу. На пустынном, слегка холмистом берегу залива уже стояли в разных местах заранее вбитые столбы с надписями на деревянных табличках: «Собор», «Почта и Телеграф», «Казначейство», «Городское Самоуправление», «Суд» и так далее. Кроме того, маленькие столбики указывали направление улиц. На одном большом пустыре красовался телеграфный столб с заманчивым указанием «Городской сад».
Первый камень заложили на месте будущего собора. Богослужение и обряд закладки совершал архангельский архиерей. Пел небольшой хор из Колы и пел бы недурно, если бы ему не подтягивали товарищи министров, директора департаментов и члены Государственной Думы. Никогда не умевшие спеться бюрократы и депутаты различно истолковывали и гармонию, и мелодию песнопений.
По окончании службы стали подходить к кресту. И тут встал во всю свою величину трудный вопрос: кому подходить первому и кому последнему? Кто выше – министр путей сообщения или министр военно-морской? Архангельский губернатор или директор департамента неокладных сборов? Или – кто важнее для жизни государства, сухопутные инженеры-путейцы или моряки?
A кроме того, если одни будут подходить к кресту по должности, a другие по чину, получится страшная путаница. По чину, например, депутат Шингарев и я были самыми последними; университетский диплом первой степени давал только чин девятого класса, коллежского секретаря. Ну, хорошо, я пойду последним; но Шингарев как? Согласится ли он быть предпоследним?
К счастью, Владыка сам разрешил этот тяжелый вопрос. Затаив недовольство против адмирала Григоровича за опрометчиво рассказанный морской анекдот, он решительно направился к Трепову, любезно поднес крест ему, после него высшим путейским чиновникам, а затем уже всем другим, в том числе, адмиралу.
Адмирал принял удар мужественно. Но втайне решил показать архиерею свою власть в ближайшем будущем.
После торжества закладки Романовска мы двинулись в обратный путь. Однако, по другому маршруту. Решено было ехать в том же поезде только до Кандалакши; затем – пересечь Белое море на военном судне до Архангельска; а оттуда уже по железной дороге на Вологду – в Петербург.
В Кандалакше нас ждало военное судно, что-то в роде канонерки, должно быть переделанной из пассажирского парохода. Не помню точно названия – не то «Паллада», не то «Канада»; во всяком случае название не совсем русское. Возле «Канады» покачивался на воде скромный полуштатский конвоир, долженствовавший сопровождать нас до Архангельска и вылавливать из моря министров и всех остальных в случае кораблекрушения.
Вечер перед посадкой на «Канаду» был свободный, и некоторые из нас отправились бродить по городу. Сопровождавший нашу группу инженер, участник постройки дороги, рассказывал немало любопытного из пребывания своего в этих краях. По ходу работы ему часто приходилось переплывать на моторной лодке озеро Имандру; чтобы обеспечить себя продовольствием в случаях недостатка казенных продуктов, они перед отплытием привязывали к бортам бечевки с крючками без всякой наживки; и, после переезда, на всех крючках оказывалась рыба. Вообще, не говоря уже о сельди у берегов океана, весь Кольский полуостров чрезвычайно богат озерной рыбой. Только лопарям и местным поморам простая свежая рыба не нравится; они едят ее полугнилой, считая, что в таком виде она имеет и настоящий вкус и настоящей запах.
Рассказывал нам инженер и многое другое. Например, про картину религиозного содержания в одной поморской избе: на кровати лежат благообразного вида старец с длинной седой бородой; ноги разуты, сапоги стоят рядом, возле кровати. Старец с удовольствием потягивает трубку, из которой вьется струйка дыма. И под картиной текст: «И почил Господь в день седьмый от всех дел своих».
– А, кстати, – спросил меня инженер, – вы в местной церкви были?
– Да.
– На стене муки ада видели?
– Нет, не заметил.
– Так пойдите еще раз, посмотрите.
Я последовал совету и не раскаялся. Муки, в самом деле оказались жуткими. Чего только ни изобразил художник в десяти небольшого размера картинах! На одной черти варят грешников в котле, из которого высовываются головы, не столько со страдающим выражением лиц, сколько с веселым удивлением; на другой фигурирует раскаленная сковорода с языками пламени под нею; грешники стараются со сковороды улизнуть и перелезть через борта; но черти относятся к работе добросовестно, протыкают старающихся бежать огромными вилами и бросают их на прежнее место. Что изображалось на следующих картинах, точно не помню; кажется, были там змеи, скорпионы и различные гады, мучавшие несчастных вечными своими укусами. Но последнюю картину я запомнил хорошо, так как по рисунку оказалась она очень простой, а по содержанию глубокой и сложной: весь четырехугольник полотна талантливый автор-художник покрыл равномерно черной краской, а снизу подписал: «Тьма египетская».
Итак, нам предстояло плыть в Архангельск. Вечером мы покинули мурманский поезд и перебрались на «Канаду», где разместились в каютах довольно удобно. Однако, время было военное, в Белом море, согласно имевшимся сведениям, иногда появлялись немецкие подводные лодки; а потому адмирал Григорович, вступив на корабль, принял на себя всю полноту власти – законодательной, судебной и исполнительной. Моряки из его свиты повеселели, сделались более самоуверенными, так как теперь не они были в гостях у штатских путейцев, а путейцы у них. Да и сам адмирал, видимо, чувствовал себя неплохо: теперь и Александр Федорович Трепов и архиерей до некоторой степени находились у него в плену.
Во всяком случае, когда адмирал в кают-компании сообщил нам правила, которым мы все должны следовать во время плаванья, он взглянул на архиерея, на министра путей сообщения и многозначительно произнес:
– Исключений не допускается ни для кого.
Немецкие подводные лодки
Весь день плыли по Белому морю благополучно. Стало холодно. Дул резкий ветер, но море не было бурным. На стальной зыби там и сям вспыхивала пена гребней. Закутавшись потеплее, мы, пассажиры, иногда выбирались из кают наверх подышать морским воздухом; но для многих воздух был только предлогом. При мысли о неприятельских подводных лодках как-то не хотелось сидеть внизу. У борта я видел немало чинов разных ведомств, добровольно принявших на себя роль вахтенных, зорко следивших за поверхностью моря и, очевидно, с замиранием сердца ожидавших – не появится ли где-нибудь перископ.
А к вечеру стало особенно жутко. Принимались особые меры предосторожности. Огней на судне не зажигали; иллюминаторы прикрывались, чтобы не пропускать света; запретили курить на палубе и пользоваться спичками; выходы с трапов на палубу задрапировывались брезентом.
После ужина большинство нас, штатских, оставалось в кают-компании; спать не хотелось. Правильнее говоря, спать-то хотелось, но не хотелось идти спать. Все понимали, что немцы при помощи своей разведки легко могли узнать о нашем плавании, а пустить ко дну двух русских министров, нескольких членов Государственного Совета, Государственной Думы, товарищей министров, архиерея и губернатора – им, разумеется, было бы лестно.
Однако все присутствовавшие, особенно действительные статские советники и выше, из чувства собственного достоинства старались показать, что ничуть не волнуются. Одни, со скошенными лицами, весело улыбались; другие благодушно беседовали, в то же время чутко к чему-то прислушиваясь, a некоторые пытались потопить свою боязнь в анекдотах, предварительно убедившись, что Владыки вблизи нет.
И, вдруг, ужасное известие… Сообщенное одним моряком своему штатскому приятелю и по секрету обошедшее всех нас. По искровому телеграфу неизвестно от кого и неизвестно откуда получен позывной сигнал и загадочный вопрос «Где Канада?»
Ясно, что кроме немцев, с их манерой садически шутить со своей жертвой, никто подобной радиотелеграммы отправить не мог. Адмирал Григорович, в ответ на наши вопросы, правда ли это и, если правда, то что он думает о таинственном вопросе относительно местонахождения нашего корабля, не хотел ничего отвечать, ограничиваясь загадочными пожатием плеч и неопределенной улыбкой.
Однако все говорило за то, что положение серьезно. Моряки о чем-то шептались, матросы суетились на палубе, а корабль наш, до сих пор шедший по прямой линии, изменил курс, стал делать зигзаги, чтобы обмануть неприятеля. Рулевые цепи время от времени жалобно скрежетали.
Поздно вечером, соблюдая все правила, выбрался я на палубу. Ни одного огонька кругом, ни одного луча света. Невидимое море шумело у бортов; только поднятая носом судна пена смутно белела в черном провале. Но постепенно глаз стал привыкать к темноте; звездное небо отделилось от горизонта ясной чертой. A затем, неожиданно, стало как будто светать…
Я посмотрел в сторону севера. Там, у видимого соприкосновения неба с водой, появилась светящаяся золотистая арка, из которой в разные стороны исходили бледно-голубые лучи. Точно нащупывая путь среди звезд, эти лучи нерешительно продвигались вперед, останавливались на мгновение, снова двигались и затем, вдруг, изнеможенно возвращались назад, чтобы опять начать свое блуждание по небу.
Это сияние было одним из тех прекрасных видений, которыми так богат полярный север. Я давно, с раннего детства, мечтал увидеть в натуре то, что знал только по изображениям в книгах. Незабываемое, чудесное зрелище, полное таинственности, величия, красоты.
И, вот, мечта осуществилась. Оно, северное сияние, тут, перед глазами. Во всем великолепии.
А, между тем, какая гадость! Теперь немцам гораздо легче нас потопить!
С испуганным восхищением смотрел я, как разгораются цветные огни, как светлеет все больше и больше золотистая арка, как все смелее и смелее становятся голубые лучи, – и одновременно разгорался в душе страх. «Где Канада»? Вот она! Ясно очерченная. Искать ее долго не надо, можно прямо пустить мину. Прощай земля, Петербург, прощайте родные, друзья! Как глупо кончается жизнь, без всякого сопротивления врагу. А, главное, – вода такая холодная.
А лучи растут, растут. Точно щупальца гигантского спрута, притаившегося за золотой аркой и с вожделением ожидающего подходящего момента, чтобы схватить в свои объятья «Канаду» и увлечь в морские глубины.
Стало так противно, что я решил спуститься в кают-компанию. А в кают-компании новый удар: приемник искрового телеграфа опять получил позывной сигнал и зловещий вопрос: «Где Канада»?
Едва ли кто-нибудь из наших штатских путешественников, начиная с А. Ф. Трепова, в эту ночь спал хорошо. Я лично заснул очень поздно, только тогда, когда устал бояться. А когда проснулся и обнаружил себя вполне живым и здоровым, наступил уже день. Мы входили в устье Северной Двины.
В Архангельске на площади у пристани ждали войска с оркестром музыки. И тут, когда корабль ошвартовался, адмирал Григорович показал всю свою неограниченную власть над вверенными ему пассажирами.
Стоя у сходень, он обернулся назад и громко распорядился:
– Не выпускать никого, пока я не приму парада!
Все мы, таким образом, оказались временно арестованными. Подойдя к борту, я стал смотреть на площадь, где гремела музыка, где адмирал бодро здоровался с войсками, а войска еще более бодро отвечали: «здра-ав-ав-шество». И, вдруг, сбоку от меня послышалось чье-то тяжелое дыхание. Оборачиваюсь – и вижу: рядом со мной стоит Александр Федорович Трепов и, опершись на борт, грустно смотрит на площадь.
– Вы видите? – с ироническо-обиженной улыбкой говорит он мне. – Сам принимает парад, а меня даже не выпускает на берег!
Положение мое оказалось тяжелым. За время поездки на Мурман Александр Федорович не раз дружески беседовал со мной по разным вопросам, вспоминал с одобрением мои фельетоны и, очевидно, считал меня своим сторонником в возникшей из-за анекдота борьбе двух ведомств: сухопутно-путейского и военно-морского. Но дело осложнялось тем, что адмирал Григорович тоже казался мне симпатичным. При первом знакомстве со мной в поезде, он сказал мне, что читал недавно мой роман «Тихая заводь», который ему очень понравился. Некоторые места оттуда он, к моему удовольствию, даже целиком процитировал. A известно, что для каждого автора все люди делятся на две совершенно различные части: на тех преступных, негодных и отвратительных, которые его произведений не читают; и на тех благородных, чутких и симпатичных, которые этими произведениями восторгаются.
Поэтому, чтобы быть честным и по отношению к Трепову и по отношению к Григоровичу, я любезно улыбнулся и загадочно-неопределенно ответил:
– Н-да.
Впрочем, в скором времени, еще до отъезда из Архангельска, Трепов получил полное нравственное удовлетворение в своем столкновении с морским министерством. Во-первых, после богослужения в архангельском соборе, архиерей поднес ему в дар очень ценную большую старинную икону; Григорович же получил иконку маленькую и совсем незначительной ценности. А во-вторых, что самое главное, в тот же день неожиданно раскрылась одна потрясающая вещь, которая сильно развеселила министра путей сообщения.
Вот что рассказал мне на обратном пути, по дороге на Вологду-Петербург, сам Александр Федорович:
– Представьте себе, какая история… После службы в соборе пригласил меня к себе на завтрак губернатор. Завтрак прошел оживленно; губернатор рассказывал много интересного о своем крае. А губернаторша слушала рассказы мужа, вздыхала, и наконец, обратилась ко мне с отчаянием в голосе:
– Ради Бога, Александр Федорович! Исполните мою просьбу! Посодействуйте, чтобы мужу дали другую губернию! Ведь это невозможно, в конце концов. Наша губерния больше Франции, но если бы она была как Франция! А то – вся во льдах, в болотах и тундрах. Молодому губернатору, любящему спорт, это еще ничего – управлять такой географией. Но мой муж – пожилой человек! Ему спорт не к лицу. И, все-таки, даже он во время своих объездов губернии умудрился два раза тонуть в море и гореть в пожаре. Если не его, то пожалейте хотя бы меня! Никогда я не имею покоя. Да, вот, хотя бы вчера, накануне вашего прибытия сюда. Мы здесь думали, что корабль ваш придет вчера утром, а оказалось – его нет. Подождала я до вечера и стала бегать на станцию искрового телеграфа и требовать от телеграфиста, чтобы он запросил: где «Канада»? Где «Канада»?
Александр Федорович по природе был человек довольно суровый и редко смеялся. Но при последних словах губы его слегка приоткрылись, рыжие усы зашевелились, будто по ним прошел ветер, а глаза сузились, образовав по бокам много расходящихся во все стороны морщинок, наподобие северного сияния.
Как я потом выяснил, он в это время искренно, от всей души, хохотал.
Последние дни Петербурга
Как-то странно было после величавой тишины Дальнего Севера вернуться в столицу, окунуться в ее бурливую тревожную жизнь.
Петербург доживал последние дни. Гибла великая, романтическая, благородно-нелепая Российская Империя. И недаром Петербург назывался тогда Петроградом. От державной столицы остались только видения дворцов, гранит Невы, гордый конь, несущий на себе неповторимую русскую мощь. В развале и колебаниях власти Петроград не восприял величия Петербурга, стал каким-то большим Елизаветградом или Павлоградом по которому вместо блистательной гвардии бродили мужики маршевых рот, a вместо петербуржцев сновали лодзинские, ломжинские и ковельские жители.
И над всем Петроградом, сменившим чопорно-высокомерный Петербург, вместо штандарта реяла поддевка Распутина – предтечи надвигающегося Совета рабочих и крестьянских депутатов, символа будущей власти социальных подонков.
Сумасшедшего дома еще не было. Но он находился уже недалеко: на одиннадцатой версте.
Вместо прежних серебряных монет – люди расплачивались почтовыми марками. При малейшем ветре марки разлетались по воздуху, как золотой запас Государственного Банка. Вместо хлеба питались полужидкой замазкой с занозами. Запрещение спиртных напитков усилило пьяные оргии в тылу и соблюдалось только в окопах, где на обледенелой или мокрой земле воины мерзли, не имея возможности отогреться.
В правительственных сферах началась знаменитая чехарда, вызывавшая спортивное чувство среди бюрократов. Единственный министр из общественных деятелей оказался психически ненормальным, как бы предвещая собой деятельность временного правительства. Высшее военное командование командовало больше гражданским населением, нежели своими войсками. Загадочные распоряжения властей были сбивчивы и непонятны, как стихи Маяковского. В Совете Министров председатель не успевал узнавать, кто из членов его коллегии уже в отставке, а кто еще имеет право заседать.
И обманутая уверениями и обещаниями армия отступала,не имея снарядов, патронов, теряя веру в свои силы и доверие к высшим начальникам. Истратив весь порыв и все снаряды на спасение славян и союзников, она исполнила историческое предназначение Российской Империи – спасать других в ущерб себе, и теперь была близка к разложению.
Естественно, что при таких обстоятельствах не только центральные партии, но даже правые перешли в оппозицию. К честному голосу государственно-мыслящего общества на верхах никто не прислушивался. Оппозиционером стал даже Владимир Пуришкевич, правее которого в Государственной Думе была только стена.
Разумеется, не избегло этого сдвига и наше «Новое время». Примыкая к националистам, оно стало теперь поддерживать «Прогрессивный Блок», образовавшийся из всех умеренных партий. Другого выхода не было: одобрять власть, которая своими действиями толкала страну к революции, «Новое время» считало нелепостью. Это не значило, что при подобной позиции оно изменило своему монархическому принципу. Но, зная, что нас читает и с нашим мнением считается сам Император, мы пытались через головы придворных льстецов и бюрократических тиходумов сказать горькую правду Царю.
Увы, Царь наш не был ни Петром Великим, ни даже государем Николаем Павловичем. Как человек он был слишком хорош, чтобы быть хорошим правителем. Самодержавие, остатки которого хотел он спасти, не подходило ему: в его женственно-мягком характере не чувствовалось никаких задатков державности. Обаятельный, чуткий, деликатный, образованный, прекрасный семьянин, он мог бы при других обстоятельствах стать чудесным «тишайшим» Царем. Но после непосильной ненужной войны, перед угрозой государственной смуты, при натиске революционных сил, враждебных Империи, при кликушестве и вырождении придворных кругов, – тишайший Царь не мог справиться со своим неправдоподобным народом. Верховную власть разбивали на осколки собравшиеся вокруг темные силы.
Мы в газете осторожно, но непрестанно указывали, какую опасность для государства представляет Распутин. Сведения о вмешательстве этого хама в назначения высших чиновников, слухи об оргиях развратного знахаря, гнусные сплетни и клевета, злостно раздувавшиеся революционными кругами, – все это распространялось по всему государству, проникало на фронт, окончательно подрывало дух войск, приводило к полной деморализации тыл.
Но ни мы, ни общественное мнение столицы не могли ничего сделать.
Вспоминается мне пример того, как боялись всесильного Распутина некоторые наши чиновники.
Как-то раз пришел ко мне по делу артист суворовского «Малого театра» Глаголин157, сообщил, что в ближайшем времени состоится его бенефис, для которого он сам имеет право выбирать пьесу, и предложил: не напишу ли я ему трехактную комедию в веселом или в сатирическом духе.
До того времени я никогда еще пьес не писал, а потому стал сначала отказываться. Но затем мы разговорились. И, вдруг, мне пришла в голову дерзкая мысль: «Не написать ли сатиру на Распутина?».
Была ли это глупая мысль или умная, трудно сказать. Вернее, что глупая. Пользы от такой пьесы не было бы, а скандал получился бы. Но мы с Глаголиным были молоды и потому больше чувствовали, чем думали. Моя идея привела его в восторг. И я начал придумывать фабулу.
Главным действующим лицом пьесы – для роли Глаголина – я сделал дворника, в котором мистически настроенные великосветские дамы случайно обнаружили магические способности, появившиеся благодаря алкоголю. Хитрый дворник просит живущего в его доме поэта футуриста написать ему ряд изречений, предсказаний и всяких мыслей, которыми можно удивлять публику. И в скором времени попадает в салоны высшего света, где изумляет присутствующих глубиной и неясностью своих откровений. Вслед за ним туда же проникают и футуристы, любители реалистически поесть и выпить. Постепенно собрания этого изысканного общества принимают легкий характер радений…
Глаголину пьеса понравилась. Нечего говорить, что мне – тоже. Он понес ее к директору Малого театра – нашему редактору М. А. Суворину, который против постановки ничего не возразил, но все-таки крякнул и задумчиво почесал лоб.
Получив от Глаголина и дирекции Театра заверение, что пьеса будет поставлена, если драматическая цензура ее пропустит, я сначала намеревался отправиться к цензору лично. Но затем передумал и предательски уговорил свою жену пойти вместо меня. По моему мнению – когда нужно получать разрешения, дамы гораздо лучше мужчин умеют уговаривать чиновников и горячо доказывать то, в чем они сами далеко не уверены.
Цензор фон Дризен158 принял мою жену очень любезно. Обещал прочесть пьесу вне очереди и дать ответ через три дня. А когда, через три дня, она снова явилась, между ними произошел такой диалог:
– Не обижайтесь на меня, ради Бога… Я сам огорчен. Передайте мое искреннее сожаление вашему супругу… Но пьесу я пропустить не могу.
– То есть как не можете?
– Не в состоянии.
– Но почему?
– Потому что в виде центральной фигуры в ней под именем Ферапонта явно изображен Распутин.
– Ну что вы, барон! Причем тут Распутин? Ведь Ферапонт простой мужик, дворник!
– Совершенно верно.
– Он пьяница, мошенник, наглец…
– Правильно. Я бы добавил – подлец.
– Да, подлец. А потому меня и удивляет: по какой причине вам кажется, что здесь есть намек? Мало ли в Петербурге всяких предсказателей, магнетизеров, в приемных которых собирается лучшее общество…
– Разумеется, есть. Но это все – люди скромные, тихие. А ваш Ферапонт, как вы сами указываете, мерзавец, пьяница, наглец… Значит – без сомнения, Распутин. И разрешения на постановку такой пьесы я дать не могу.
Так и окончилась моя попытка неудачей. Хотя горевал я недолго: через несколько недель Распутин был убит.
Незадолго до своей смерти этот гробокопатель Российской Империи в кругу своих истерических поклонниц говорил:
– Ежели я погибну, то погибнет Россия.
И слова его оправдались. Но оправдались потому, что погиб он чересчур поздно.
Великая бескровная
22-го февраля Государь спросил министра внутренних дел: все ли спокойно в столице, и может ли он отправиться в Ставку?
Министр бодро ответил:
– О, да! Ваше Величество имеет полную возможность спокойно заниматься военными делами.
А 27-го февраля в Петербурге началась революция.
Произошла она замечательно легко и мило. Мы, интеллигенты, были до чрезвычайности растроганы этой картиной: солдаты спокойно вышли из казарм; рабочие спокойно покинули фабрики; все восставшие без особого нарушения порядка задвигались взад и вперед по улицам, демонстрируя свои революционные чувства. Никто ни на кого явно не нападал, никто явно не сопротивлялся, никаких междоусобных сражений не возникало. Казалось, что это вовсе не революция, а народное гуляние.
В общем, выходило так, что старый режим погиб не от потери крови и не от ран, а от легкой контузии. Даже проще. Будто прошел мимо Собакевич, зацепил ногой Империю, и Империя рухнула.
Недаром мы, вместе с нашими поэтами, хорошо знали, что у России особенная стать. Русская революция не должна походить на кровожадную французскую, а обязана быть христианской, миролюбивой, вежливой и деликатной. Ведь, наш народ – богоносец! Этого не следовало забывать после ознакомления с мыслями славянофилов, Достоевского и Владимира Соловьева.
Правда, в Петербурге в первые же дни были убиты – начальник Жандармского управления, около шестидесяти офицеров; в Кронштадте – погибло сорок офицеров, два адмирала. Но это были только «эксцессы».
И петербургский Окружный суд тоже почему-то сожгли. Подожгли департамент полиции, полицейские участки. Из тюрем освободили уголовных. Но это, очевидно, для того, чтобы те при новых условиях могли начать новую жизнь.
На улицах, в учреждениях и в частных домах многие обнимались, целовались, – будто христосуясь. Там и сям, яркими махровыми цветами сияли красные банты на груди освобожденных граждан всех сословий и рангов: солдат, рабочих, студентов, адвокатов и даже некоторых высокопоставленных лиц, спешивших получить новый титул – «Эгалитэ»159.
Оппозиционные газеты ликовали. И, к сожалению, мы, нововременцы, тоже. Наши передовики приветствовали революцию. Меньшиков стал говорить об освежающем шквале. Я написал глупейший фельетон о падении нашей Бастилии – Петропавловской крепости. Вообще, легкое помешательство охватило почти всех интеллигентов – и левых, и правых. Нам, правым, будущее рисовалось в самых радужных красках: под влиянием событий Государь согласится на настоящую конституцию, передает власть народному представительству; удовлетворенные солдаты вернутся в казармы, рабочие – на фабрики; в деревнях мужички осенят себя крестным знаменем, бабы начнут вести хороводы; на фронте обрадованная армия перейдет в наступление, немцы начнут отступать… Какие чарующие перспективы!
И одни только петербургские городовые портили впечатление от всеобщего праздника. Будучи малосознательными, они упорно сохраняли верность присяге и, взобравшись на чердаки высоких домов, обстреливали оттуда бродившие по улицам толпы революционеров с красными флагами. Несчастные городовые не понимали, что если даже придворные чины – камергеры, камер-юнкеры, шталмейстеры и егермейстеры – не проявляют никакой верности, то им, нижним чинам тем более не к лицу проявлять высокие чувства.
Однако, после отречения Императора за себя и за Наследника, a затем после отказа великого князя Михаила Александровича, мы, монархисты, слегка растерялись. Мы никак не ожидали, что дело окончится подобным печальным образом. Оставалось надеяться, что после победоносной войны порядок восстановится, Учредительное собрание провозгласит конституционную монархию, и все в России заживут так же счастливо, как живут люди в Англии.
В этом нас убеждало то обстоятельство, что кадетская партия была самой популярной и самой влиятельной, а сами кадеты, в общем, – хороший и честный народ. Одни из них, самые мощные по уму и по силе воле, составят правительство; другие, более заурядные, станут их контролировать в Государственной Думе, выражая доверие, или отказывая в нем; и, совместно с другими умеренными партиями, кадеты в конце концов спасут положение.
Поэтому образовавшееся тогда на коалиционных началах Временное правительство нас не особенно испугало. С таким влиятельным человеком, как Милюков, Россия не могла погибнуть. В случае опасности он, в качестве министра иностранных дел, может заставить союзников помочь нам: его на Западе все хорошо знают по выступлениям заграницей, когда он приезжал туда жаловаться на царский режим. Кроме того, Милюков мыслил тогда великодержавно и мужественно; ему был нужен Константинополь с проливами. А на Айю Софию он даже хотел водрузить крест, хотя сам в Петербурге никогда не ходил в церковь.
А, помимо Милюкова, и многие другие члены Временного правительства казались нам в первое время вполне приемлемыми. Правда, председатель – князь Львов160 – являлся довольно неопределенной фигурой и притом недостаточно яркой; но, быть может, это было до некоторой степени удобно для прочности кабинета, так как никто из министров не завидовал его талантам и не думал интриговать против него. Зато министр юстиции Керенский подавал большие надежды. Всегда говорил твердо, уверенно по всяким вопросам и, судя по тому, что стригся ежиком, представлялся человеком с сильной волей.
Немалой популярностью пользовался вначале, до создания правительства, и сам председатель Государственной Думы – М. В. Родзянко161. Будучи на голову выше большинства депутатов, широкий в плечах, грузный, он считался весьма, крупной фигурой, вполне пригодной для того, чтобы символизировать необъятные просторы России. Было трогательно видеть, как к нему, точно к фокусу общественного доверия, стекались с разных сторон новые верноподданные многие общественные деятели, представители земств и городов, целые батальоны солдат, и даже краса и гордость революции – матросы Балтийского флота, еще не успевшие найти свой идеал.
Родзянко всех принимал, всех благословлял и произносил речи, – иногда в торжественном тоне носителя императорской власти, иногда в отеческом духе, в интонациях царя Берендея.
В общем, интеллигенция была счастлива и довольна собой. Это она своим влиянием, своим авторитетом и своим пафосом создала небывалую гуманную революцию. Временное правительство тоже ее детище, экстракт всего талантливого, мудрого и волевого, что могло выйти из ее рядов. Теперь следует быть спокойным за судьбы России, находящейся в таких надежных руках.
И, вот, странное дело. Почему-то не все стало протекать гладко. Хотя, казалось бы, власть установлена, основные вопросы преобразования поставлены на очередь, все могут спокойно вернуться к своим мирным занятиям, а между тем на улицах продолжаются манифестации, и отдельные лица, главным образом из молодежи, особенно из молодежи не русской, произносят с грузовиков зажигательные речи, не вполне благоприятные для законного Временного правительства.
Помню, например, картину. Идем мы, группа журналистов, по тротуару Невского проспекта и встречаем Винавера. Тот, видимо, чем-то расстроен.
– Посмотрите на них, что делают! – с горечью говорит он, обращаясь к одному из моих спутников. – Ведь это глупо и вредно для нас!
– Кто они?
– Да наши, евреи! Вот, этот стоит на грузовике и что-то кричит. А тот, у стены, снимает орла! Чего они лезут вперед?
Я посмотрел туда, куда указывал пальцем Винавер, и увидел студента Психоневрологического института, курчавого брюнета, который стоял на переносной лестнице и, орудуя клещами и молотком, старался снять со входа в магазин вывеску. На вывеске красовался золоченный двуглавый орел с надписью: «Поставщик Императорского Двора».
– Обязательно нужно нашим проявлять свой темперамент, – негодующе продолжал Винавер. – Конечно, евреи особенно радостно встретили революцию, потому что она освобождает их от прежнего бесправия… Но к чему выпячиваться? Пусть русскую революцию прежде всего делают сами русские люди!
Эти слова Винавера мне очень понравились. Вот, действительно, мудрый политический деятель, который чутко оценивает создавшуюся обстановку и разумно заботится о репутации своих единоплеменников. Побольше бы таких!
С тех пор я уже не видел Винавера. Но в скором времени узнал, что на юге, в правительстве Крымской Республики, он занял пост министра, или даже премьера.
Итак, уличные беспорядки продолжались. Самочинные выступления тоже. Но и это все было бы не так тревожно и не так грустно, если бы не одно непредвиденное обстоятельство: образование «Совета рабочих и солдатских депутатов».
Откуда этот «Совет»? А главное – без санкции либеральной интеллигенции?
С какой стати?
Углубление революции
«Совет рабочих и солдатских депутатов» был создан в самом начале революции приехавшим из Берлина социал-демократом Стекловым-Нахамкисом162, присяжным поверенным H. Соколовым163 и несколькими прочими милостивыми государями, никогда не бывшими ни рабочими, ни солдатами. Образовав «Совет», эти народные самоизбранники объявили себя «Исполнительным Комитетом» и обратились к рабочей и солдатской массе с предложением присылать в «Совет» своих депутатов. При виде этого неожиданного нового органа законодательной власти, М. В. Родзянко удивился. Неужели «Совет рабочих и солдатских депутатов» хочет заменить собою бывший Государственный Совет, упраздненный живительной революцией? Но, увидев фигуру Нахамкиса, совсем неподходящую к роли председателя Государственного Совета, Родзянко быстро прозрел.
Начала прозревать и остальная интеллигенция.
Например, мы, нововременцы, в первые же дни на своем горьком опыте убедились, что это за тип нового «Государственного Совета». Однажды ночью к нам в типографию явились какие-то господа в сопровождении солдат и от имени Нахамкиса потребовали напечатания их обращения к народу о необходимости углубить революцию передачей всей власти Исполнительному комитету, конфискацией частновладельческих земель и прочее.
Заведующий типографии растерялся. Но на помощь ему пришли сами наборщики. Благодаря разумным и гуманным мерам, давно осуществленным основателем «Нового времени» А. С. Сувориным, наши наборщики получали высокую плату, имели страховую кассу, пользовались отпуском и медицинской помощью за счет издательства, а потому среди них почти не было крайне-левых. Увидев в требовании захватчиков типографии акт насилия, они горячо запротестовали, вступили с ними в спор и, в конце концов, добились того, что текст прокламации был значительно изменен, а самые крайние пункты его вычеркнуты.
И этот факт, и дальнейшие выступления «Совета», и начавшиеся призывы большевицких агитаторов на улицах, и ночная стрельба пьяных солдат, и работа освобожденных уголовных в темных переулках столицы – все это быстро отрезвило нашу редакцию. Меньшиков загрустил, сообразив, что шквалы очень часто не столько освежают воздух, сколько поднимают с поверхности земли пыль, сор и всякую дрянь; передовики стали писать менее восторженно; мне было уже стыдно за мою радость по поводу падения Петропавловской крепости: я понял, что крепость и теперь пригодилась бы. A Василий Васильевич Розанов, одобрявший в первые дни революцию, растерянно ходил по редакции и обращался то к одному, то к другому сотруднику с вопросами: «А кто такой Нахамкис? А почему образовался Совет? А как могут существовать солдатские депутаты, когда армия не имеет право голосовать?».
Не прошло и месяца, как наша газета стала нещадно критиковать не только «Совет», но и Временное правительство за его мягкотелость. Опять пришлось уйти в оппозицию. Но эта оппозиционность была более безнадежной, чем до революции. Сейчас при Временном правительстве находился уже не один Распутин, а сто один, из числа рабочих и солдатских депутатов.
Стоило нам примыкать перед революцией к «Прогрессивному блоку»!
Началось с того, что по предложению Совета князь Львов немедленно развалил столичную и провинциальную администрацию, уволив без разбора всех губернаторов и высших полицейских заменив их адвокатами, земскими статистиками и учителями чистописания. На улицах Петербурга появились мальчики-гимназисты и студенты в роли милиционеров, со страхом поглядывавшие на имевшееся при них оружие и пугливо сворачивавшие в боковую улицу при виде ненормального скопления народа.
Мы, конечно, стали указывать на опасность радикальной ломки административного аппарата. Но голос наш был гласом вопиющего в пустыне. «Нового времени» никто из новых временных бюрократов не читал.
Привели нас в ужас и приказ номер первый и приказ номер второй, а также приказ Гучкова164 о «демократизации армии». Тут уже мы не щадили и Гучкова и анонимных составителей приказа номера первого, каковыми считали Соколова, Нахамкеса и отчасти Керенского, хотя тот и отрекался от этого.
Но какое значение имели тогда статьи «буржуазной» печати?
Появление Ленина и безнаказанные выступления его с призывами к немедленной социальной революции окончательно привели в отчаяние умеренную петербургскую прессу. Приехав из Стокгольма после совещания с немцами, Ленин был торжественно встречен своими единомышленниками на Финляндском вокзале. Играла музыка. Публика кричала ура. Устроившись в захваченном особняке Кшесинской и организовав здесь штаб социал-демократической партии, этот немецкий агент немедленно тут же, с балкона, стал произносить речи против Временного правительства, собирая вокруг особняка толпы народа.
А правительство, находившееся в плену у Совета рабочих депутатов, терпело все это. И князь Львов, в ответ на вопросы политических друзей, уныло отвечал:
– Ничего не поделаешь. У нас свобода собраний и слова!
Точно так же, когда сотрудники «буржуазных» газет обращались к министру Чернову с вопросами, что намерено предпринять правительство для успокоения крестьян, начавших грабить и поджигать помещичьи усадьбы, этот почтенный эсер разъяснял:
– Мы не можем препятствовать справедливому народному гневу, но намерены ввести его в надлежащие рамки.
Однако, как показали дальнейшие события, надлежащие рамки для народного гнева, для пожаров, грабежей и убийств, выработаны не были. Большевицкая пропаганда росла, раздувая священный огонь в деревне и в городах. В огромном количестве стали появляться повсюду всевозможные «Правды»: «Солдатская правда», которую редактировал сам Ленин; центральный орган большевиков «Правда»; кронштадтский «Голос правды»; «Сибирская правда», «Уральская правда», «Приволжская правда», «Киевская правда», «Харьковская правда»… Для нас, журналистов, знавших газетное дело, было понятно, какие огромные деньги нужны, чтобы покрыть Россию подобными изданиями; едва ли эти деньги давали большевикам российский пролетариат и крестьянство, которые сами стремились получить чужое имущество, а не жертвовать собственное. И что все это делалось на средства, полученные от германского генерального штаба, ни у кого из нас не было никакого сомнения. Не было сомнения и у большинства интеллигентных людей. А если кто сомневался, то разве только некоторые члены Временного правительства, в том числе министр внутренних дел.
Легко представить, какое тягостное настроение царило в редакциях «буржуазных» газет. У нас, в «Новом времени», прежние ночные собрания сменились дневными, так как ночью возвращаться домой было не совсем безопасно. Исчезло благодушие прежних бесед. Старого редактора М. А. Суворина и его помощника M. Н. Мазаева, как слишком правых, в самом начале революции молодые сотрудники принудили уйти в отставку, о чем потом пожалели; на место ушедших избрали сразу трех новых редакторов; но ни один из них не пользовался особенным авторитетом, наподобие Временного правительства.
Многие из нас после редакционной работы проводили вечера в «Литературно-Художественном обществе», где из-за продовольственных затруднений лучше можно было пообедать, чем дома; кроме того, здесь было всегда оживленно – каждый член клуба приносил с собой всякие новости политического и бытового характера.
Завсегдатай этих вечерних собраний известный организатор балалаечного оркестра В. В. Андреев,165 несмотря на серьезность происходивших событий, всегда был весел, не терял обычного хорошего настроения и рассказывал про уличные сценки, которые ему приходилось наблюдать. Иногда рассказы его пахли анекдотом, но революция сама походила на скверный трагический анекдот.
– Иду по Каменноостровскому, – говорит Андреев, – a навстречу мне по тротуару – какой-то тип, видимо сильно надравшийся. Останавливает меня и, заикаясь, спрашивает: «Ска-ажите, пожалуйста… Где здесь противоположная сторона?»
– А вот там, – отвечаю, – на том тротуаре.
– Черт возьми… – недовольно ворчит он. – Ничего не поймешь. Шел там, – говорят – здесь. Иду здесь, говорят – там. Как же мне найти приятеля, который живет на противоположной стороне? Что наделала революция!
Наряду с этим – велись оживленные политические беседы. Актеры рассказывали про образование театральных «комитетов», про плохую посещаемость театров из-за уличных беспорядков и ночных грабежей. И тут мы узнавали новости о том, кто из писателей, артистов или художников перебросился из соображений личной выгоды к революционерам.
Особенно удивил нас цинизм Мамонта Дальского166, который, как оказалось, объявил себя анархистом-индивидуалистом, собрал банду солдат и матросов и при их помощи захватил особняк какого-то графа или барона, бежавшего заграницу. В особняке Дальский обнаружил большой запас вин, стал устраивать в столовой пьяные оргии и, в виде политической программы, произносил перед присутствовавшими монологи из «Разбойников» Шиллера.
Монологи анархистам-матросам и солдатам нравились чрезвычайно. Они с упоением слушали слова своего предводителя, бешено аплодировали и восторженно кричали:
– Правильно, товарищ Дальский! Ура!
Портреты Керенского
Революция все углублялась и углублялась. Углублял ее прежде всего Ленин. Углублял затем Совет рабочих и солдатских депутатов. Углубляло, наконец, и само Временное правительство, в котором постепенно стал играть все большую и большую роль А. Ф. Керенский.
В первое время Керенский не был еще так популярен. В начале публика сильно рассчитывала на Гучкова, который в качестве военного министра мог полностью проявить все предполагавшиеся в нем таланты. Ведь, он, как-никак, участвовал добровольцем в бурской войне и, хотя не победил англичан, все же проявил немало храбрости. Такой же самоотверженности, какую он выказал в пользу буров, ожидали от него и в пользу русских людей.
Однако, после первых этапов демократизации армии Гучков быстро вызвал во всех отвращение, a после «Декларации прав солдата», подписанной Керенским, ушел в отставку.
Немало рассчитывало наше интеллигентное общество и на министра иностранных дел П. Н. Милюкова, но подобные надежды тоже не оправдались.
Будучи по природе своей настоящим профессором, Милюков так много ума тратил на рассуждения, что этого ума у него не оставалось на действия. А, помимо того, уже через полтора месяца после вступления в правительство он впал в полную депрессию от жестокой неблагодарности русского народа. Действительно, произошла ужасная вещь. 20-го апреля запасный батальон Финляндского полка подошел к Мариинскому дворцу и почему-то стал дружно кричать вместо прежнего солдатского «здравия желаю»:
– Долой Милюкова! Милюкова – в отставку!
Естественно, что после подобного проявления народной воли Милюков потерял всякий вкус к спасению отечества, постепенно стал отходить от государственных дел, редко появлялся и сидел дома, задавая себе мучительный вопрос о действиях Финляндского полка:
– Что это: глупость или измена?
Таким образом, помимо князя Львова, который от начала до конца оставался таинственной неизвестной фигурой, во Временном правительстве кроме Керенского не было никого, кто бы мог быть видным политическим деятелем. Да Керенский и в самом деле бывал виден повсюду: и на заседаниях правительства, и в Совете рабочих, и на Фарфоровом заводе, и на цирковых митингах, и в столичных казармах. Быстро истосковавшаяся по сильной власти русская общественность с радостью стала взирать на этого адвоката, как на избавителя, быть может, даже как на диктатора. Население жаждало вполне ясного и определенного правителя, который мог бы прекратить беспорядки, стрельбу, манифестации, демонстрации и экспроприации шуб на малоосвещенных улицах. A Керенский казался именно таким. Энергия его была неистощима. Он мог говорить час, два, десять, пятнадцать – и уставал гораздо меньше, чем его слушатели. Он умел в своих речах грозить, увещевать, обещать, призывать. Личность его была многогранна: он мог быть и таким, и иным, а когда был иным, оставался таким. Слушатели из правого лагеря, при виде его руки, заложенной за борть пиджака, чуяли в нем грядущего Наполеона, а в складах решительного лица —18-е брюмера. Люди же из крайне-левой общественности видели в нем, наоборот, Робеспьера, особенно в те минуты, когда, он, бледный, изнеможенный от речей, с мертвенным лицом говорил о необходимости довести революцию до предельной исторической точки, а его беспредельная способность – быть как дома на всяком посту: и министра юстиции, и министра военного и даже верховного главнокомандующего, изумляла всех, поневоле привлекала сердца. Вот, он, желанный. Вот он, долгожданный…
И нужно сказать правду – за все указанные качества одно время Керенский пользовался немалым успехом среди той части интеллигенции, которой не удалось быстро разобраться ни в революции, ни в самом Александре Федоровиче. В некоторых буржуазных домах появились на стенах портреты Керенского, как символа грядущей России. Курсистки-медички и педагогички влюблялись в него, особенно те, которых судьба не одарила привлекательной внешностью. В писчебумажных магазинах наряду с оперными примадоннами и опереточными кумирами можно было за десять копеек купить Керенского во весь рост с наполеоновской рукой, с робеспьеровской головой и с государственным выражением на актерском лице. Даже в великосветских кругах из особого рода снобизма стали благосклонно смотреть на Александра Федоровича, а в салонах слышались утверждения: «Керенский понимает», «Керенский не допустит», «Керенский спасет положение».
Однако умеренная печать, и в том числе «Новое время», быстро разгадала историческое значение этой исключительной личности. Наши нападки на него за извилистую политику и за блуждания между Наполеоном и Робеспьером становились все более частыми. Особенное возмущение вызвало его поведение после июльского восстания большевиков, когда он оказался недовольным поражением ленинцев, стал упрекать за излишнюю энергию ген. Половцева167, а министра юстиции Переверзева168 заставил уйти в отставку. Точно такое же негодование вызвал в нас он, освободив Троцкого от ареста. Явным изменником показал он себя и тогда, когда по сведениям контрразведки была точно установлена связь главарей большевизма с германским генеральным штабом и когда прокурор Петербургской Судебной палаты потребовал привлечения Ленина и его окружения к ответственности за сношения с врагом и за содействие успеху неприятельских армий. Поддержанный тупым Некрасовым169 и капиталистом-революционером Терещенкой170, Керенский заставил прокурора прекратить это дело.
Наконец, суровую отповедь нашей печати получил он, подписав составленный поливановской комиссией закон о демократизации армии, ставший известным под названием «Декларации прав солдата».
Затаив злобу на «Новое Время», но не имея возможности запретить выход нашей газеты при свободе печати, Керенский ждал случая, чтобы свести с нами счеты. И этим случаем оказалось выступление Корнилова.
После переговоров Ставки с Керенским, когда, по словам Корнилова произошла «великая провокация», появился приказ великого русского патриота:
«…Родина наша умирает. Близок час ее кончины. Вынужденный выступить открыто – я, генерал Корнилов, заявляю, что Временное правительство под давлением большевистского большинства Советов действует в полном согласии с планами германского генерального штаба… Тяжелое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне в эти грозные минуты призвать всех русских людей к спасению умирающей родины…»
«Новое время» немедленно этот приказ привело полностью. В передовой статье всецело примкнуло к позиции Корнилова, приветствуя его мужественное выступление.
А на следующий день, по распоряжению Керенского, наша газета была закрыта.
Закрыта, несмотря на свободу совести, печати, слова, собраний и прочих прав российского гражданина, освобожденного от гнета царизма. И несмотря на то, что большевицкие листки, требовавшие свержения Временного правительства, свободно продолжали выходить.
Волнение царило в тот день у нас в редакции необычайное. После долгого совещания сотрудников решено было отправить к Керенскому в Зимний дворец одного из наших «революционных» редакторов А. И. Ксюнина171. Ксюнин раньше писал у нас отчеты о заседаниях Государственной Думы, во время сессий ежедневно посещал Таврический дворец, был хорошо знаком с Керенским и не раз объединялся с ним в думском буфете. Согласно нашим предположениям, личная встреча Ксюнина с «министром председателем» могла дать многое и привести к отмене запрещения. Ведь Керенскому будет неловко перед старым знакомым за противоречие между своими демократическими словами о гражданских свободах в Думе и своими диктаторскими действиями в Зимнем дворце!
Явившись во дворец, Ксюнин передал визитную карточку швейцару для вручения лично премьер-министру и стал ждать в приемной. Определенных просителей здесь не было видно. Кто-то приходил, кто-то уходил, появляясь в одних дверях, исчезая в других.
Прошел час.
– Вы передали мою карточку министру? – спросил Ксюнин швейцара.
– Передал.
– И что он сказал?
– Просил подождать.
Только через два часа из кабинета премьера вышел какой-то субъект во френче и пригласил представителя «Нового времени» следовать за ним. Керенский сидел за императорским письменным столом и с глубокомысленным видом читал какую-то бумагу, долго от нее не отрываясь.
– Александр Федорович, – произнес, наконец, Ксюнин.
Тот поднял голову и недовольно взглянул на просителя.
Вам кого угодно? Министра-председателя? – строго спросил он.
– Да…
– Это я. В чем дело?
Ксюнин стал излагать причину своего визита и попутно, разумеется, привел различные идеологические соображения о демократических принципах. Керенский, сделав каменное лицо, слушал, и когда его собеседник закончил свою горячую речь, встал, подошел к нему, принял величавую позу и бесстрастным голосом отчеканил:
– Я разрешу издание вашей газеты только в том случае, если вы завтра же напечатаете сожаление о принятой вами позиции и выразите порицание Корнилову за его бунтовщическое выступление.
– Позвольте… Но ведь это же наше свободное мнение…
– В таком случае я сделать ничего не могу. До свиданья.
По возвращении Ксюнина в редакцию мы долго совещались, как быть. И наконец решили со следующего дня выпускать свою газету под новым названием: «Утро».
Таким образом, «Новое время» по воле всероссийского оппортуниста перестало существовать.
Большевицкий переворот
Чтобы быть хорошим провокатором, нужно иметь особый талант. И этим талантом безусловно обладал А. Ф. Керенский. Даже злейшие враги не могут не воздать должное подобной его способности.
Ведя переговоры с ген. Корниловым, Керенский предал его, вооружив против наступавших на Петербург войск революционные банды солдат и рабочих. Послав в Ставку Львова для выяснения положения, Керенский выслушал заключения князя и арестовал его. Узнав о намерениях Крымова172 навести в столице порядок, Керенский вызвал генерала в Петербург под честное слово и довел его тут же до самоубийства.
Потеряв всякое самообладание от желания сохранить власть, оставшись без приличных сотрудников, окруженный германскими агентами и фанатиками большевизма, Керенский беспомощно барахтался среди моря бушующей черни, вопил на митингах, размахивал руками на заседаниях Совета и в предсмертных конвульсиях своей популярности быстро и верно опускался на дно.
А страна тем временем впадала в анархию. Всюду вспыхивали продовольственные беспорядки. Помещичьи усадьбы пылали. В армии начался полный развал. Не желая получать никаких контрибуций и аннексий от немцев, солдаты стремительно наступали на собственный тыл, надеясь на родине аннексировать чужие земли и наложить контрибуцию на капиталистов.
И прекраснодушная благородная чуткая интеллигенция, так искренно гордившаяся своей февральской бескровной революцией, куда-то исчезла, скрылась за тюлевые занавески квартир, чтобы не расшатывать нервы при виде насилий и крови. Даже глава либеральных интеллигентов Милюков, говоривший что-то неясное о необходимости примириться с Корниловым, в конце концов смолк, удалившись в свой кабинет и начав собирать добавочные материалы для истории русской культуры и для повести временных лет о том, как русская земля развалилась.
Наступил октябрь. Большевики с каждым днем укрепляли свои позиции. Организовался «Военно-революционный комитет» во главе с Троцким. Создалась «Красная гвардия». Вернувшийся из Финляндии Ленин появлялся сначала на собраниях, загримированным под милого старичка с темными очками на носу, но затем сбросил и парик, и очки, видя, что на действительность можно безбоязненно смотреть без всяких очков.
Цитаделью большевиков стал Смольный институт. Здание превратили в крепость, повсюду расставили пулеметы, у входа установили орудия. А вражеским опорным пунктом, где разместилось Временное правительство, сделался Зимний дворец. Его тоже нужно было охранять кем-то. Но так как в свое время помощь генералов Корнилова и Крымова Временному правительству показалась опасной, то теперь для охраны были приглашены все оставшиеся верными петербургские воинские части: юнкера и ударный женский батальон.
Под прикрытием этих-то сил, особенно рассчитывая на женщин, шестнадцать министров во главе с Керенским и выжидали развития событий.
Между тем обывательская жизнь в Петербурге шла своим чередом, несмотря на лишения, затруднения и всеобщую бестолковщину. Хотя все видели, как крепнет положение большевиков, однако мало кто чувствовал, что трагическая развязка близка. К лидерам большевизма относились с такой же иронией и с таким же презрением, как и к министрам Временного правительства. Помню, как-то в нашем «Утре», заменившем «Новое время», я поместил шутливый фельетон о будущей большевицкой власти в России, с премьер-министром Лениным и с военным министром Троцким-Бронштейном. Фельетон читателям как будто понравился. Однако, один из них при встрече со мною заметил:
– Написано забавно. Но, все-таки, это слишком большой шарж.
Нелепостей в нашем быту тогда проявлялось немало. В подкрепление малолетним милиционерам, все мужчины, квартиранты больших домов, обязаны были поочередно дежурить по ночам возле ворот.
Для этих дежурств выдавали ружья, внутрь которых никто не заглядывал – заряжены, или нет. Между прочим, на одном из подобных дежурств я познакомился со своим соседом-инженером, жившем на одной площадке с нашей квартирой. Три года мы прожили рядом и никогда не видели друг друга.
– Простите за вопрос… – как-то спросил он меня, боязливо опираясь на свое ружье. – Какая у вас специальность?
– Я сотрудничаю в «Новом времени».
– Ах, вот что. Понимаю. А то, знаете, однажды ваша кухарка пришла по какому-то делу к нашей, а на кухне в это время находилась моя жена. Жена, между прочим, спросила ее: «Скажите, чем занимается ваш барин?» А та отвечает: «Ничем. Сидит только и пишет».
Помимо дежурств, расстройства транспорта и продовольственных затруднений, порядочно хлопот доставляли нашей интеллигенции забастовки распропагандированной домашней прислуги. Очень часто прислуга скандалила, вела себя вызывающе, требуя восьмичасового рабочая дня, что для старого русского быта казалось потрясающим требованием. На долю нашей семьи выпал особый почет: наша кухарка Даша, та самая, которая считала, что я ничего не делаю, а только пишу, была избрана председательницей объединения прислуги Петербургской Стороны. Подобным избранием мы с женой были очень напуганы, но страх, к счастью, оказался напрасным. Даша явилась к нам торжествующая, гордая, и благосклонно заявила, обращаясь уже не со словами «барин» и «барыня», а по имени-отечеству:
– Имейте в виду, что я женщина справедливая и помню добро. Так как вы оба обращались со мной и с горничной вежливо и благородно, то мы будем служить вам как прежде. Но зато наш союз покажет другим экплоататорам кузькину мать!
По вечерам, несмотря на стрельбу и грабежи, многие продолжали ходить или ездить друг к другу в гости обменяться мнениями и узнать новости. Но чтобы не поддаваться панике и выказать презрение к правительству и к большевикам, большей частью говорили не о серьезных вещах, а сообщали новые анекдоты и сценки из жизни в столице.
Рассказывали, например, как в Зимний дворец, где обосновалось правительство, прибыли представители украинской Рады. Один из курьеров, увидев толпу незнакомцев, спросил своего коллегу швейцара: – А это еще кто такие?
– Да кто! Хохлы. Говорят – делегаты Рады.
– Чему ж делегаты рады? Вот дураки!
Или говорили о том, как на улице один пьяный солдат, снимая с бутылки водки сургучную массу, злобно ворчал:
– Проклятые буржуи! Говорят – свобода печати, а водку до сих пор запечатывают!
В общем, все бодрились, старались не падать духом. Не верили, что большевики, даже захватив власть, могут продержаться хотя бы несколько дней. Ждали кого-то, не зная кого; надеялись на что-то, неизвестно на что. Очевидно, должно было произойти чудо. Но чудо, увы, не произошло. 2-я октября, чувствуя, что часы его правительства уже сочтены, Керенский кинулся сначала в Предпарламент, прося помощи против большевиков. Но Предпарламент его не поддержал. Тогда Керенский решил вызвать себе на подмогу казачьи полки. Но казаки, за исключением незначительной части, остались к призыву равнодушными. Вернувшись в Зимний дворец к своим министрам, верховный провокатор успокоил их, что все идет хорошо, что он лично отправится на фронт, приведет оттуда верные ему дивизии, сел в автомобиль и уехал.
С тех пор Петербург этого спасителя России никогда больше не видел. Куда он пропал, не сразу узнали.
A осиротевшие шестнадцать министров, опираясь на юнкеров и на женщин, горделиво ждали исхода событий. Когда с Петропавловской крепости и с «Авроры» раздались первые выстрелы, они благоразумно перешли из передней комнаты Дворца во вторую; когда оцепившие дворец большевицкие банды ворвались внутрь и начали бой с несчастными юнкерами и женщинами, министры перебрались в третью комнату; а когда после короткого сопротивления защитники и защитницы дворца были разоружены, стоявший во главе банды Антонов-Овсеенко173 нашел шестнадцать соратников Керенского уже в последней комнате, где и объявил их арестованными.
Так закончилась краткая эпопея интеллигентской власти, сменившей в России царскую власть. Странно все это вышло и неправдоподобно.
Весь экстракт русского таланта и гения был выдвинут февральской революцией. Все самое лучшее, все самое мощное, все самое выдающееся могла дать из своей среды великая русская интеллигенция, оказавшаяся полновластным хозяином страны после отречения Императора.
И что же? Где гении? Где таланты? Где мудрые земские деятели? Кроме гоголевских и чеховских персонажей – никого…
И так обидно все рухнуло, напоминая до некоторой степени падение царизма. Бюрократическая власть закончила свое существование сумасшедшим Протопоповым. Интеллигентская власть завершилась маниаком Керенским. Однако, значительное различие, все-таки, было: как никак, царский период от смутного времени, несмотря на свои несовершенства, тянулся более трехсот лет. A период интеллигентского правления, от смутного времени февральской революции, несмотря на все свои совершенства, занял промежуток времени гораздо меньше трехсот дней.
Бегство из Петербурга
Тотчас же после переворота типография наша была захвачена большевиками, и «Новое время» вместе с «Вечерним временем» не могли уже выходить даже под новым названием.
Сотрудники по-прежнему собирались в редакции и обсуждали создавшееся положение. Некоторые из молодых делали наивные попытки добиться освобождения типографии и получить разрешение на возобновление издания, – но, разумеется, безуспешно. Пришлось, таким образом, приступить к ликвидации дела. Все имевшиеся в распоряжении издательства наличные суммы были распределены между постоянными сотрудниками и служащими. И только теперь, когда все конторские книги оказались проверенными, выяснилось, как широко и в то же время бесхозяйственно велось «Новое время». Задолженность сотрудников в смысле непокрытых авансов исчислялась в сотнях тысяч рублей; кроме того, некоторым старым корреспондентам в провинции и заграницей жалование автоматически высылалось в продолжение многих лет после их смерти и неизвестно кем получалось.
Во время собраний в редакции некоторые сотрудники, в том числе и я, высказывали мнение о том, что нам всей коллегией следовало бы переехать на юг, в казачьи земли, и там издавать свою газету, пока большевицкая власть в Петербурге не рухнет. Вообще, мысль о бегстве на Дон или на Кубань приходила тогда в голову многим. Да это и имело достаточное логическое основание. Казачество, в силу своей зажиточности и хуторскому хозяйству, считалось консервативным элементом в стране; кроме того, на его землях находилось сравнительно мало фабричного и заводского пролетариата. Недаром Добровольческая армия организовалась именно в казачьих областях, хотя и не без осложнений и тяжких усилий.
Как-то раз, встретив в редакции Меньшикова, я спросил его, не хочет ли он примкнуть к нашей группе и перебраться в Ростов или в Екатеринодар.
– О, нет, – задумчиво ответил он. – Зачем так далеко? Мы поселимся у себя в Валдае. Там у нас дом, полная обстановка, все удобства… Кстати, я как раз хотел предложить вам и вашей жене жить у нас. Комнат достаточно, стеснять не будете, а мы были бы рады.
Сердечно поблагодарив Михаила Осиповича, я отказался от его предложения. В это время жена моя лечилась на Кавказе, и мне до того, как обосноваться в Ростове или Екатеринодаре, нужно было заехать за нею. Отказ от гостеприимства Меньшикова спас меня. Переселившись в свой Валдай, Михаил Осипович поступил там письмоводителем в какое-то учреждение, жил тихо, незаметно, никто его не беспокоил; но произошло убийство Урицкого, по России начали рыскать карательные «тройки» для ликвидации контрреволюции, одна из троек попала в Валдай – и бедный Меньшиков был расстрелян.
Увы! Много интеллигентных людей погибло тогда из-за этих предателей: собственных домов, обстановки, старинных шкапов, комодов, удобных кресел и занавесок, с которыми жаль было расстаться.
После переворота прошло уже около месяца. За это время бежавший из Зимнего дворца Керенский на несколько дней опять появился, но уже не в Петербурге, а во Пскове; с кем-то совещался, кого-то уговаривал и затем исчез окончательно, чтобы впоследствии вынырнуть заграницей в качестве врага Добровольческой армии.
Потерпела неудачу и попытка генерала Краснова пробиться к столице. В общем, никакого улучшения положения в ближайшем будущем ожидать было нельзя. Но я со своим отъездом не торопился, откладывая его со дня на день.
И, вдруг, – читаю в одной из газет список лиц, объявленных врагами народа и разыскиваемых советскими властями. В числе этих врагов оказались нововременцы: наш бывший главный редактор М. А. Суворин, его помощник – М. Н. Мазаев, М. О. Меньшиков и А. Ренников.
Нечего говорить, какое впечатление произвело на меня чтение списка. Но, помимо тревоги, заметка вызвала во мне и немалое удивление. Почему разыскиваемых? Суворин, Мазаев и Меньшиков, действительно, уже уехали. Но я, ведь, до сих пор не покидал столицы.
По-видимому, выручил мой псевдоним. Меня искали как Ренникова, а я был прописан и снимал квартиру под настоящей фамилией. Этим обстоятельством пока большевики еще не наладили свою Чеку, нужно было воспользоваться. И я сразу же начал действовать.
Из Петербурга выехать тогда было трудно. Для покупки железнодорожного билета требовалось разрешение властей. Зная это, отправился я в Главное управление Красного Креста, где по мобилизации состоял на службе в качестве военного чиновника, попросил управляющего контрольным отделом выдать фиктивное удостоверение о том, что я командируюсь в Ростов-на-Дону для ревизии краснокрестных учреждений; и, получив эту бумагу за всеми подписями и печатями, отправился в Смольный.
Не скажу, чтобы было приятно подходить к тому самому зданию, где состоялось постановление о моем аресте. У входа до сих пор, как и перед переворотом стояли орудия. Вокруг – пулеметы. Возле ворот – часовые, матросы, солдаты и немало штатской публики, явившейся сюда приблизительно по тем же делам, как мое.
Бумажка Красного Креста оказала нужное действие. Часовые беспрепятственно пропустили меня; какой-то дегенеративного вида тип в передней – тоже. После долгих блужданий среди просителей и представителей советского административного сброда, я предстал, наконец, перед застекленные очками очи лохматой рыжей девицы, которая ведала пропусками.
Передо мной в очереди стоял какой-то старичок в штатском. Костюм на нем сидел странно – как будто с чужого плеча; галстух повязан неумело – простым узлом, как для упаковки. Старичок усиленно горбился и глуповато-наивным выражением лица старался дать понять, что выживает из ума. На расспросы рыжей девицы отвечал невпопад, приближал к ней свое ухо, жевал губами и иногда, сообразив, что она говорит, радостно кивал головой и заискивающе восклицал:
– Да, да! Я – проездом. Из Финляндии в Харьков. Проездом!
И, чтобы объяснить рыжей особе, что такое проезд, старичок широко водил перед собой рукой слева направо: слева, очевидно, была Финляндия, справа – Харьков.
С его пропуском и с моим все вышло благополучно. Девица просмотрела бумажку Красного Креста, заглянула в лежавший на столе проскрипционный список врагов народа, среди коих наверно находился мой псевдоним, и подписала разрешение на выезд.
Выйдя из ворот Смольного и направившись к Суворовскому проспекту, я нагнал старичка.
– Ну, что? Получили? – остановив меня, спросил он.
– Да, слава Богу.
– Поздравляю. Но какие мерзавцы, а? Как унижаться приходится!
Вид у него был сейчас совершенно другой. Никакой сгорбленности, никакого придурковатого выражения лица. Наоборот – грудь колесом, голова гордо приподнята, движения упругие, решительные, выдающие военную выправку.
– Значит – вы на Дон? – пристально взглянув мне в глаза, спросил он.
– Да, – с многозначительной улыбкой ответил я.
– Прекрасно. Я – тоже. Там можно будет сорганизоваться. Но какие времена? Какое хулиганье! Сволочь! Ну, в добрый час. До свиданья.
Он крепко пожал мне руку и свернул в боковую улицу.
Вернувшись домой, я застал там своего племянника Бобу, кадета Александровского корпуса. Он теперь часто приходил ко мне, так как в корпусе начались «реформы» и нередко происходили перебои в занятиях.
Не посвящая его в известие о предполагаемом моем аресте, я сообщил, что спешно уезжаю сегодня на юг и сейчас начну укладываться.
– Как? Сегодня? – огорчился Боба. – А куда? На Кавказ? К тете?
– Да.
– И когда вы оба вернетесь?
– Месяца через четыре. Когда большевики кончатся.
– А ты думаешь, они скоро кончатся?
Племянник с почтительным вниманием взглянул на меня. Я авторитетно кивнул головой.
– Разумеется. Как же им удержаться у власти, если они ничего не понимают в управлении государством?
– Да, это верно, дядя. Я не сообразил.
Боба и горничная стали мне помогать. Чемоданов я решил взять с собой три. Больше не надо. Во-первых, кроме зимних вещей ничего не понадобится; во-вторых, могут в дороге ограбить, если много везти. А дома все сохранится.
– Барин, а может, все-таки, возьмете это? – нерешительно предложила горничная, протягивая летнее пальто.
– Нет, нет. Только лишняя тяжесть. Отнесите назад.
– A поедете в шубе?
– Тоже нет. На Кавказе будет тепло. Дайте просто зимнее пальто. И не новое, а то – другое, похуже.
– Слушаю.
Уложив два старых костюма, которые не жалко было трепать в путешествии, затем – взяв немного белья, кое-что из вещей жены, я стал обходить комнаты и бегло осматривать, не забыл ли что-нибудь нужное.
В кабинете подошел к стене, заставленной полками с книгами, кое-где пробежал глазами надписи на корешках, вытащил почему-то «Критику чистого разума» Канта, «Мироздание» Мейера, самоучитель «Русский в Испании», еще кое-что. После этого начал шарить в ящиках письменного стола, вынул пачку документов, снял со стола две-три ручки, столько же карандашей, сургуч, резинку, разрезной нож. Передал все племяннику, чтобы положил в чемоданы; затем бегло прошелся по гостиной, захватил пепельницу, фотографию какой-то дальней родственницы; в столовой забрал из буфетного шкапа несколько серебряных вилок и ложек. А в передней довольно долго выбирал, какую палку взять в дорогу.
Палки и галстухи были моей страстью. Я много покупал их, хотя носил обыкновенно одни и те же, любимые. Чтобы не рисковать, выбрал палку попроще; то же самое проделал в спальне с галстухами.
В общем, несмотря на нервную поспешность, все мною было сделано основательно, вдумчиво. Когда укладка закончилась, я позавтракал с племянником, поделился с ним ликвидационными деньгами, дал прислуге жалованье вперед не за четыре месяца, а за целых пять, чтобы она была совершенно спокойна, и к вечеру спозаранку отправился на Николаевский вокзал.
Что делалось там, не поддается описанию. Давка, грязь, вонь, шелуха семечек, груды тел, лежащих и сидящих на полу. В буфете – солдаты, матросы. Какой-то пьяный рабочий произносил речь о том, что всех уезжающих буржуев необходимо расстреливать, так как они убегут к западным капиталистам и устроят контрреволюцию.
Уехал я, слава Богу, благополучно. Смотрел в окно на мелькавшие огни пригорода, на мутное зарево над покинутой столицей; радовался, что избег опасности, грустил о тех прекрасных годах, когда не было еще жалкого Петрограда, а был блистательный Санкт-Петербург.
И не догадывался я, что сегодня в последний раз вижу все это. В последний раз проезжал по любимому Троицкому мосту, по ставшему таким родным Невскому проспекту.
Сижу сейчас на юге Франции, вспоминаю – и изумляюсь. Конечно, людям свойственно ошибаться. Русским интеллигентам – в особенности. Но, все-таки, это уж слишком: уехать на четыре месяца и не вернуться даже через тридцать шесть лет!
Добровольческая армия
Позорно окончило свое существование Временное правительство, принявшее на себя бремя власти после обанкротившихся бюрократов. Жалкую дряблость проявила либеральная интеллигенция, сулившая Империи радость бытия при осуществлении желанных демократических свобод. Оскал звериных зубов показал при этих свободах народ-богоносец. В жалкое стадо превращалось население великой страны, готовое покорно идти куда угодно под окрики погонщиков из преступного мира.
И было бы стыдно русскому человеку считать себя русским, если бы не героический порыв белых армий, поднявшихся с разных концов родной земли против красных насильников. От призыва белых вождей радостно забились сердца лучших русских людей. Вспыхнула надежда вернуть России свободу, честь и величие.
Не судил Бог нашим героям дать народу свободу, а государству – былое величие. Но русскую честь они восстановили вполне. Кровь испытанных воинов и святой молодежи, отдавшей родине свою едва расцветшую жизнь, смыла пятна позора с русского имени.
Создавались белые кадры не по почину бывшего высшего класса, облагодетельствованного милостями и поддержкой монархов; не банкирами, скопившими русское золото; не купцами, разбогатевшими на русских товарах; не радикальной интеллигенцией, претендовавшей на водительство народом в деле добывания свободы. Отовсюду, из разных сословий, приходили честные русские люди под крылья израненного российского орла, под родное трехцветное знамя. И, вопреки утверждениям клеветников, было это белое воинство бесклассовым, с вождями не блиставшими своими родословными, с рядовым офицерством, с безвестными вдохновенными юношами, не помышлявшими о реставрации отжившего прошлого.
И не вина этого воинства, что не удалось дело освобождения. На фронте нашлись и величие духа, и самоотверженность, и священный огонь. Но в тылах – не находилось выдающихся нужных людей.
Как не было их при падении монархии. Как не было и при падении власти интеллигенции.
Только воинскую доблесть былой Империи обнаруживала Россия до самого конца. Все же высокие гражданские качества выродились.
Русские люди еще сохранили в себе священную способность умирать за отечество. Но способность жить за отечество – исчезла.
Приехал я в Екатеринодар из Батума, где издавал и редактировал в согласии с задачами Добровольческой армии газету «Наш край». Уезжать из Батума мне уже пришло время. Во-первых, оккупанты-англичане притесняли нашу газету за разоблачения их бессовестной спекуляции в Закавказье; с момента на момент можно было ждать закрытия «Нашего края». А, во-вторых, друзья из местных жителей предупреждали, что грузинские социалисты готовят на меня покушение за мои статьи против Тифлисского правительства, враждебного белому движению. После покушения на генерала Баратова174 и убийства генерала Натиева я хорошо ознакомился с подобными приемами кавказской принципиальной полемики. А тут еще один мой близкий родственник внешностью похожий на меня, непрестанно настаивал, чтобы я поскорее уезжал из Батума.
– Это безобразие, что ты до сих пор сидишь здесь, – с негодованием говорил он. – Пока грузины не будут знать, что ты бежал, они по ошибке легко могут подстрелит меня вместо тебя!
В Екатеринодар меня вызвал мой коллега по «Новому времени» Е. А. Егоров, который заведовал в «Осваге» иностранным отделом.
Этот Осваг, то есть – Осведомительное агентство, только что образовавшийся для целей пропаганды и информации, был создан «Особым Совещанием», игравшим роль правительства при Главнокомандующем. За неимением опытных журналистов, кроме редких исключений, Осваг заполнили светскими дамами, кандидатами на судебные должности, столоначальниками, а во главе поставили какую-то загадочную личность – некоего Чахотина175, протеже одного из членов «Особого Совещания».
Так как район Добровольческой армии в первое время был отрезан от внешнего мира, то информация добывалась с огромным трудом; почти никакие газеты, русские и иностранные, не получались; часто приходилось довольствоваться одними слухами. Поэтому у Освага работы было мало, и начальник его Чехотин на досуге занимался благоустройством своего учреждения по последнему слову науки. Будучи глубоким политико-экономом и изучив различные системы экономизации человеческого труда, он решил применить одну из этих систем к вверенным ему служащим. Чтобы сотрудники Освага во время работы не теряли драгоценное время, не ходили взад и вперед по учреждению за справками и не суетились в коридорах и на лестницах, во всех комнатах Чехотин организовал электрическую сигнализацию из отделения в отделение и из всех отделений к самому управляющему. Когда кто-то вызывал кого-то, раздавался звонок, над дверьми зажигалась лампочка, и все служащие выбегали из комнат смотреть, у кого горит и под каким номером.
Под конец сведения о нашей сигнализации дошли до «Особого Совещания». Обычно правые и левые члены «Совещания» по каждому вопросу спорили между собой и учреждали согласительную комиссию для выработки компромисса; однако, в данном случае искать компромисса не пришлось. Чахотина уволили сразу и вместо него управляющим Освага назначили новую замечательную личность: ростовского мукомола H. Е. Парамонова.
Знало ли наше «Правительство», кого сажало в Осваг, затрудняюсь сказать. Но за пределами «Совещания» многим было известно прошлое нового возглавителя пропаганды Добровольческой армии. Помимо обладания паровыми мельницами, Парамонов обладал и большим книгоиздательством, которое в 1905 году выпускало в огромном количестве подпольную и явную революционную литературу. С произведениями Каутского, Розы Люксембург, Троцкого, Чернова и прочих эсдеков и эсеров русская молодежь того времени знакомилась, главным образом, по брошюрам парамоновского издательства. На Дону деятельность Парамонова была схожа с деятельностью знаменитого Морозова в Москве. Морозов давал через Горького деньги социалистам, чтобы те впоследствии отобрали у него или у наследников всю его мануфактуру; Парамонов же давал деньги на революционную печать, чтобы социалисты отобрали у него все его мельницы.
Начал этот почтенный деятель свою работу в Добровольческой армии очень оригинально: перенеся Осваг в Ростов, где для печатной пропаганды было больше технических средств и возможностей, стал расширять учреждение тем, что принялся набирать в него крайне левых сотрудников, которым не по душе были и идеи Добровольческой армии, и сама борьба с большевизмом.
– Чтобы иметь успех среди населения, – объяснял он встревоженному «Особому Совещанию» свой план пропаганды, – нужно привлечь к делу социалистов. Их популярные имена принесут нам огромную пользу. Приглашать же сотрудников из среды кадетов и правых будет ошибкой. За правыми никто не пойдет.
Как не трудно было догадаться заранее, в своем гениальном расчете на социалистов Парамонов ошибся. Ни эсеры, ни меньшевики на его призыв не откликнулись, так как большевики по духу им были ближе, чем национально-настроенная Белая армия. Точно также не откликнулись и журналисты – сотрудники бывших левых газет, от которых в последние десятилетия зависело общественное мнение в России. Им, всю свою многолетнюю деятельность посвятившим разложению национального духа в русских культурных слоях и внедрявшим презрение к патриотизму, освободительное движение при помощи военных казалось предприятием «черносотенным»; и, не желая пятнать свои белоснежные ризы, они брезгливо отшатывались от Добровольческой армии, предпочитая спокойно сидеть в пределах освобожденной ею территории и безнаказанно поносить ее идеологию.
Из всех более или менее известных левых деятелей Парамонову удалось привлечь к делу своей пропаганды только адвоката Зарудного176, бывшего во Временном правительстве министром юстиции. Зарудный согласился стать пропагандистом Добровольческой армии и начал разъезжать по югу России, читая доклады с дифирамбами Керенскому. «Особое Совещание» с удивлением следило за подобной оригинальной политикой Парамонова и в скором времени его тоже уволило, заменив К. Н. Соколовым177. При Соколове Осваг стал приличнее, улучшил информационный отдел, открыл в освобожденных городах ряд газет. Но, как и в других тыловых гражданских учреждениях Добровольческой армии, работа в нем велась беспорядочно.
Стучали машинки, звонили телефоны, раздавалось милое щебетание дам, шныряли взад и вперед гости…
К Освагу никто не относился серьезно.
Перед крушением
В районе Добровольческой армии на юге России оказалось немало сотрудников «Нового времени» и «Вечернего времени», принявших участие в Белом движении. Борис Суворин начал издавать в Ростове «Вечернее время», затем стал переводить свою газету в другие города к северу, по мере продвижения армии к Москве. Сотрудник Юрьевский и бежавший из Быхова Никаноров работали в юго-западной печати; передовик Егоров и секретарь главного редактора Жухин открыли в Ростове информационное агентство «Руссаген»; Ксюнин организовывал передвижные «агитационные» поезда; мне отдел военной пропаганды, неподчиненный Освагу, поручил издавать и редактировать газету «Заря России». К тому времени из Закавказья приехал в Ростов наш главный редактор М. А. Суворин, которому я предложил писать у меня, и чтобы ему не было обидно находиться в подчинении у своего бывшего сотрудника, предоставил ему в отделе передовых статей полную автономию.
При редактировании «Зари России» пришлось мне на собственном опыте убедиться, как трудно вести дело без опытных нужных людей. Я даже перестал порицать не только Осваг, но и «Особое Совещание», которым не удавалось справляться со своими задачами. В то время как враждебные нам левые газеты обладали кадрами профессиональных журналистов, у нас не было почти никого; приходилось в большинстве случаев довольствоваться добровольцами-любителями и учить их. А особенную панику испытал я, когда однажды мое начальство по военной пропаганде – милейший генерал П. вызвал меня к себе в кабинет и сказал, что хочет предложить интересный план расширения нашего дела.
– Какой же план, ваше превосходительство? – не выказывая наружно испуга, спросил я.
– Нам следовало бы, помимо ростовской «Зари России», открыть еще восемь прифронтовых газет, которые передвигались бы вслед за нашими войсками и обслуживали бы их. Ростовская «Заря» будет центральной, а эти, прифронтовые, как бы ее филиалами. Вы посылайте им всем циркулярно информацию и главный материал, а местный они будут добавлять сами.
– Что же… Сама по себе идея прекрасна, – задумчиво сказал я. – Теоретически ее можно только приветствовать. Но как осуществить практически? Нам очень трудно будет найти и достаточное количество сотрудников и восемь редакторов!
– А вы поищите. У вас в журнальном мире, наверно, много знакомств. Во всяком случае обдумайте, постарайтесь, приложите энергию. Я на вас очень рассчитываю. А на верхах командования этот план уже известен и очень понравился.
Что было делать? Подобное доверие льстило. Из самолюбия – невозможно отказываться. Как никак, я становлюсь главным редактором целой сети газет, – это в те глупые молодые годы казалось мне положением заманчивым.
И я принялся за организационные хлопоты. Отправился в «Вечернее время» отыскивать сотрудников, а там – почти никого. Борис Алексеевич сам пишет, сам ведет техническую работу. Двинулся в «Руссаген», – Егоров и Жухин не знают никого, кого можно рекомендовать. Бился я, бился и с отчаяния стал подыскивать редакторов среди знакомых офицеров, прибывших в Ростов в отпуск, находившихся там на излечении от легких ранений, или просто состоявших на тыловых должностях.
Лучше всего, по моему мнению, было искать редакторов среди артиллеристов. Артиллеристы народ более образованный, на них легче всего положиться. Конечно, и кавалеристы хороши, но их лучше брать в качестве авторов легких статей или стихотворений. A пехотинцы подошли бы к систематической технической работе.
Стал я приглашать к себе в редакцию заинтересовавшихся моим предложением офицеров и в общих чертах знакомить с газетным делом. Приблизительно через месяц все восемь редакторов – полковников и капитанов – были найдены и отправлены в прифронтовые города с полномочиями на подыскание типографий и закупку бумаги.
Что успели сделать на местах эти редакторы, я как следует так и не узнал. Очередной циркулярный материал посылался им ежедневно, но связь установилась только с двумя-тремя открывшимися газетами; от остальных не было никаких известий. Думаю, что они так и не появились на свет. Да и трудно было все это организовать, когда фронт все время передвигался. А кроме того, кому и для чего нужна газета в условиях боевой обстановки? Разве только на «цигарки», за неимением папиросной бумаги.
Тем временем наша ростовская «Заря России» продолжала выходить регулярно; я бился над тем, чтобы привлечь подходящих сотрудников, сделать ее интереснее, но найти никого не удалось. Писали главным образом военные без всякого литературного опыта. Слабый тираж газеты не возрастал, интересного материала печаталось мало.
Однажды мой начальник генерал П. вызвал меня к себе и сообщил что-у нас в отделении военной пропаганды состоится совещание, на котором, между прочим, будет обсуждаться вопрос о дальнейшем печатании «Зари России».
– А в чем дело, ваше превосходительство? – тревожно спросил я. – Может быть предполагается нашу газету закрыть?
– О, нет, будьте покойны. Но, скажу откровенно, некоторым лицам из высшего командования «Заря России» не особенно нравится. Они хотят, чтобы вы произвели в ней кое-какие реформы.
Огорченный этим неприятным известием, я с нетерпением ждал дня заседания. И заседание, наконец, состоялось. Присутствовали два-три генерала, несколько полковников, капитан, заведовавший хозяйственной частью газеты, и я.
Началось с того, что один из генералов стал в сдержанной форме порицать газету за то, что она ведется слишком интеллигентно, сухо, и на языке, который совсем не понятен простому солдату. А солдат, по словам генерала, должен быть главным читателем «Зари России», материал нужно подбирать преимущественно для его понимания. Затем выступил один из полковников генерального штаба, заявивший, наоборот, что некоторые отделы заполнены слишком легкомысленными статьями, например – отдел «Раешника», – а это совсем не соответствует серьезности переживаемых событий и основным идеям спасения родины.
Завязался общий обмен мнениями, возникли даже легкие споры, причем одни стояли на точке зрения полковника, другие защищали мнение критика-генерала. Со своей стороны, я защищался, как мог, ссылаясь на трудность задачи – одновременно угодить и вкусу интеллигентного офицера, и пониманию неинтеллигентного нижнего чина.
Мой начальник – генерал П., чтобы не углублять спора, сначала дипломатично молчал. А затем, вдруг, обратился к генералу-критику с загадочно-хитрой улыбкой:
– Вы знаете, ваше превосходительство, мне сейчас пришла в голову интересная мысль… Чтобы узнать, кто из нас прав, хотите сделаем опыт? Позовем сюда кого-нибудь из нижних чинов, прочтем ему некоторые статьи из газеты и посмотрим, какое они произведут на него впечатление.
– Позвать сюда? На заседание? – Генерал-критик нахмурился. – Как же так – нижнего чина? Разве возможно? Впрочем… Хм… Если хотите. В виде исключения… Для такого дела, пожалуй… А что-ж, ваше превосходительство, это, действительно, идея! Зовите!
При общем одобрении присутствовавших генерал П. попросил капитана привести какого-нибудь солдата. Я с замиранием сердца ожидал, кого он приведет. Шутка ли: от неизвестного малограмотного типа зависела репутация редактора!
Какова же была моя радость, когда капитан вернулся с нашим курьером – унтер-офицером Еремеевым. Еремеев ежедневно приносил мне в редакционный кабинет почту, был человеком довольно развитым, смышленым, любил со мною беседовать на разные темы, всегда с удовольствием читал «Зарю России».
– Послушай, Еремеев, – дружески заговорил генерал П., когда тот остановился в дверях, вытянулся в струнку во весь свой гигантский рост, и замер на месте, испуганно выпучив глаза. – Мы тебя вызвали вот для чего. Я буду читать кое-какие статьи из нашей газеты, а ты будешь внимательно слушать и отвечать, понял ли что-нибудь или нет. Слышишь?
– Точно так, ваше превосходительство! – тревожно рявкнул Еремеев.
– Так вот… Я начну с первой статьи, которая называется передовой. Ваше превосходительство, разрешите приступить?
– Да, да. Пожалуйста.
– «Правительство Англии остается верным той традиционной предательской политике, за которую Великобритания получила прозвище коварного Альбиона. При начале формирования своей Армии мы получили от английских военных представителей заверения в том, что в наши черноморские порты будет доставлено необходимое военное снаряжение для борьбы против большевиков. Мы тщетно ждали обещанного, и теперь, вдруг, в Палате Общин Ллойд Джордж заявил, что, идя навстречу пожеланиям рабочей партии, правительство его величества отказывается от всякой помощи реакционным военным силам, орудующим на юге России…»
Генерал с удовольствием прочел передовую, оглянулся по сторонам, увидел, как большинство одобрительно покачивает головами, и обратился к Еремееву, который как вкопанный стоял у дверей, придав своему лицу в достаточной степени идиотское выражение.
– Ну, что, братец? Все понял?
– Никак нет, ваше превосходительство! – взревел Еремеев.
– Что же не понял?
– Все не понял, ваше превосходительство!
– Так-таки все?
– Так-таки все, ваше превосходительство!
– Странно… – Генерал почесал у себя за ухом, крякнул, бросил сочувственный взгляд в мою сторону и продолжал:
– Хорошо… Теперь прочту тебе следующую статью, уже более легкую для усвоения. Вот… «Кремлевские купола»… Слушаешь?
– Точно так, слушаю, ваше превосходительство.
– Ну, слушай. Значит – «Кремлевские купола»… «Наши войска неудержимо стремятся вперед в священном порыве. Уже пройден Курск. Вот Орел. Скоро – Тула… Еще один взлет наших орлов, еще последнее усилие, последние жертвы – и впереди засияют маковки московских церквей, послышится звон сорока сороков, протянутся иссохшие руки страдающих братьев, томящихся под неслыханным разбойным игом…»
Когда чтение статьи окончилось, послышался общий гул одобрения. Генерал торжествующе взглянул на Еремеева и тоном, не допускающим сомнения, произнес:
– Ну, теперь ты все понял, дружок. Неправда-ли?
– Никак нет, ваше превосходительство!
– То есть, как – никак нет? Не понял?
– Точно так. Не понял.
– Ничего не понял?
– Ничего не понял, ваше превосходительство.
– Изумительно! В таком случае, попробуем еще что-нибудь… – генерал стал пробегать глазами последнюю страницу. – Вот, как раз, отдел солдатского юмора… «Раешник». Надеюсь это уже поймешь… Слушай:
«Ах ты, Маланья,
Голова баранья!
И что ты с большевиками знаешься?
Добровольцев чуждаешься?
Али мало они над мужичками поизмывались?
Над храмами Божьими надругались?..»
– Ну? Понял, наконец?
– Никак нет, ваше превосходительство! Не понял!
– В таком случае довольно! Ступай!
Оставшись на заседании еще на некоторое время, выслушав всевозможные советы и пожелания, и обещав собрать редакционное собрание, чтобы воплотить эти советы и пожелания в жизнь, я вернулся к себе в кабинет расстроенный, в отвратительном состоянии духа. И вдруг ко мне с очередной вечерней почтой в руках как ни в чем ни бывало весело входит Еремеев.
– Послушайте… – глядя на него с неприязнью, сухо спрашиваю я. – Неужели вы действительно ничего не поняли из того, что вам читал генерал?
– Как не понять! Все отлично понял.
– Так почему же вы так отвечали и подводили меня?
– Да вы уж простите меня, Андрей Митрофанович. Не сердитесь. Вам от этого ничего не будет, a мне опасно. Чего доброго, увидят, что человек толковый, понимающий, снимут с места и пошлют на фронт!
Конец
Настали печальные дни.
Победоносно продвигавшаяся к северу Армия дрогнула, исчерпав все свои силы. Стала разрываться длинная нить добровольческих войск, растянувшаяся от западной Украины до берегов Волги.
В Ростове, у витрины Освага, собирались тревожные толпы, разглядывая карту России со шнуром, обозначавшим положение фронта. Все ниже и ниже опускался зловещий шнур.
В городе, не так давно наружно наладившем мирную жизнь, опять почувствовалось дыхание войны. Проходили воинские части, громыхали грузовики, проносились автомобильные кареты Красного Креста, сновали машины правительственных учреждений. На станционных запасных путях спешно готовились составы поездов, шипели старые локомотивы, звякали буфера сцеплявшихся вагонов. Жители, стремившиеся покинуть город, скоплялись на вокзале, на перроне, бродили между вагонами, пытаясь заранее занять места в поездах.
За два дня до взятия большевиками Ростова наш вагон Военной пропаганды удалось прицепить к одному из отходивших составов. Точно дурной сон проходили перед глазами конвульсии эвакуации…
В Батайске, у моста, огромный затор. Среди бегущих – волнение, страх. Виден чей-то револьвер, направленный в лицо начальника станции. Брань и требование пропустить поезд вне очереди. Угрозы по адресу машиниста, паровоз которого не в состоянии сдвинуть все количество прицепленных вагонов. А против нашего поезда – жуткое зрелище: вагон второго класса, и в окне – высунувшаяся голова коровы. Тяжелый бессмысленный взгляд обходит пространство между путями, где в тревожной суете движутся люди.
Чья это корова? Какому тыловому герою принадлежит? Не одному ли из новочеркасских купцов, отказавшихся помочь генералу Алексееву при создании Добровольческой армии? Или, быть может, какому-нибудь влиятельному в Ростове народнику-эсеру, противнику Белого движения, желающему при помощи родной коровы сохранить идейную связь с русским крестьянством?
Наконец, миновали Батайск. По обе стороны – степь. По проселочной дороге, возле железнодорожного пути, уныло тянутся со своими обозами кубанские казаки, оставившие фронт и ожидающие в возвращении домой спасения от красных полчищ.
В Екатеринодаре – несколько дней стояния на запасных путях, вдали от станции, у семафора. Все забито поездами, направляющимися в Новороссийск. Здесь мы узнаем о падении Ростова. Но общее настроение не такое паническое, как раньше. Фронт сравнительно далеко… И многие пассажиры проводят время в городе, некоторые стараются в ресторанах залить горе вином.
И как-то раз опять – тяжкое зрелище возле нашего поезда. Поздний вечер… Какая-то группа возвращающихся из города, сильно подвыпивших. И один, увидев перед собой семафор с красным огнем, становится на четвереньки и начинает отрывисто свистеть. Ему нужно, чтобы семафор повернули, заменили красный огонь зеленым и дали возможность всей компании двинуться дальше.
Разнообразны в минуты несчастья русские души. Одни обращаются к Богу. Другие – к алкоголю.
И в Новороссийске, куда после долгих остановок в пути мы прибываем в канун Нового года, – что-то странное, непонятное. Частая ружейная стрельба, как будто бы перестрелка…
Неужели красные успели обойти наши отступавшие части и проникли сюда? Или зеленые спустились с гор и пытаются захватить порт?
Нет. Оказывается – население празднует встречу Нового года. Сияют рестораны огнями. Бродят по улицам оживленные жители.
Что же… С новым годом! С новым счастьем!
Два месяца прожили мы в Новороссийске в вагоне третьего класса, загнанном куда-то далеко от вокзала. Из поездов, пришедших сюда с севера, среди сети рельс образовался целый городок. Зима стояла жестокая, свирепствовал ледяной норд-ост. Под яростными наскоками ветра вагон наш приподнимался на одну сторону и падал колесами на рельсы, точно стуча железными зубами от холода. Выходная дверь примерзала, хотя на площадке непрерывно пылала печь.
Из ростовской «Зари России» нас прибыло сюда несколько человек: M. А. Суворин, я с женой, секретарь редакции, капитан, заведовавший хозяйством газеты, и три наборщика. Грустными вечерами, в ожидании парохода, который должен был отвезти нас куда-то на запад, мы при свете свечи обсуждали вопрос, в каком городе окончательно поселиться заграницей. По общему мнению, года через два большевики безусловно падут; но и на этот срок где-то надо устраиваться. Я лично, помня свою ошибку при бегстве из Петербурга и не вернувшись туда через четыре месяца, как предполагал, на этот раз не желал оказаться наивным и высказывал мрачную мысль, что падения большевиков нужно ждать не через два года, а через три, чем вызывал общее возмущение своих собеседников.
Однажды Михаил Алексеевич Суворин отправился в город к своему героически-неутомимому брату Борису, эвакуировавшему «Вечернее время» в Новороссийск и здесь возобновившему издание газеты, устроившись за неимением места в каком-то подвале. Вернувшись в поезд, Михаил Алексеевич с волнением сообщил нам радостную весть: в редакции «Вечернего времени» он встретился с сербским дипломатическим представителем при Добровольческой армии, разговорился с ним, и тот предложил ему открыть «Новое время» в Белграде. Мало того: серб-дипломат, воодушевившись своим планом, обещал немедленно снестись со Спалайковичем178 и попросить его об оказании материальной помощи будущей нашей газете.
Прошло две недели томительного ожидания. Мы все волновались. И, наконец, получился ответ. Спалайкович сообщал своему представителю, что Сербия будет счастлива принять у себя «Новое время» в Белграде. Мало того, изданию будет оказана широкая помощь; что Суворин ради проформы должен только привезти с собой малоценные донские деньги, и деньги эти сейчас же будут обменены на динары из рассчета по 800 динар за каждый добровольческий тысячерублевый билет.
Радости нашей, после получения ответа Спалайковича, не было границ. Каждый из нас наскреб все оставшаяся у него после ликвидации «Зари России» тысячерублевки и внес Суворину в качестве паев будущего издательства. А что касается меня, то при такой перспективе я в первый раз в жизни решил показать себя финансистом. Ведь, все-таки, из всей нашей группы я был единственным человеком со специальным математическим образованием!
Комбинация моя заключалась в следующем. Незадолго до эвакуации нам с женой удалось совершенно случайно продать одному бельгийцу дачный участок возле Батума за сто английских фунтов. Бельгиец купил его потому, что в то время въезд в Батумскую область, куда ему обязательно нужно было отправиться, разрешался только тем, кто имел там земельную собственность.
Вот эти-то фунты, после совещания с женой, я и предполагал пустить в оборот, купить на них донские деньги и сделаться будущим крупным пайщиком «Нового Времени». Пора, – думал я, – самому позаботиться о своей судьбе, если судьба обо мне не заботится.
Отыскав в городе одну из самых солидных по внешнему виду банкирских контор, я бодро вошел внутрь, осмотрелся и прильнул к окошечку, над которым находилась нужная надпись.
– Скажите, пожалуйста, – сказал я, – сколько донских тысячных даете вы за один английский фунт?
– Как? – очевидно не веря своим ушам и поэтому слегка вздрогнув, переспросил сидевший за решеткой служащий. – Вы, наверно, хотите знать, за сколько тысяч мы продаем английский фунт?
– Нет, я хочу знать, сколько наших тысяч могу получить за один английский фунт.
– Так, так, – проговорил служащий, сочувственно взглянув мне в глаза и затем внимательно осмотрев мою фигуру, точно отыскивая какой-нибудь беспорядок в костюме. – Понимаю. А сколько фунтов вы продаете?
Когда я шел сюда, у меня было полное намерение размахнуться на все сто. Теперь же что-то удержало. Поколебал ли меня удивленный взгляд служащего, или повлияла обычная моя нерешительность во всех обстоятельствах жизни, но я ответил:
– Двадцать.
– За двадцать могу дать сто тысяч. По пяти за фунт.
– Сто тысяч? Это, значит, восемьдесят тысяч динар?.. Хорошо. Давайте.
Вернувшись к себе в вагон, я показал Суворину полученные деньги и попросил принять их сейчас же в качестве пая. Но осторожный Михаил Алексеевич побоялся хранить у себя такую сумму и предложил передать ее ему по приезде в Белград.
Пришлось согласиться и запрятать заветные сто тысяч на дно чемодана, чтобы никто не украл. И впоследствии, когда мы приехали в Белград и когда сербы не дали ни одного динара на издание «Нового времени», эти донские бумажки так и остались на дне. Я их долго возил с собой, как память о России, а также о Сербии. Побывали они на разных белградских квартирах, в различных французских городах и, наконец, погибли во время последней войны, когда бомба попала в тот дом под Парижем, куда мы сдали на хранение все свои самые ценные вещи.
1-го марта наша группа на пароходе «Афон» покинула Новороссийск. Поместили нас в трюм, где мы устроились с некоторым эвакуационным комфортом, достаточным для того, чтобы сидеть, а не стоять, и чтобы не задохнуться от отсутствия воздуха.
Погода стояла благоприятная. Море – тихое. Выйдя из порта, «Афон» взял курс к болгарским берегам, на Варну. Шел он торжественно-медленно, будто двигался в процессии за каким-то невидимым катафалком. Скрылся прижатый к горизонту город, задернулись дымкой далекие горы. Настала первая ночь без родной почвы, вместо нее под ногами где-то вблизи струилась вода. На темной палубе неясными тенями теснились русские люди, влекомые в даль между небом и колыханием зыби. Сиял наверху равнодушными огнями небосвод, заканчиваясь со всех сторон внизу мутным заколдованным кругом.
А утром – последнее радостное видение. Призрак Крыма, вдали неясные очертания Яйлы, чуть уловимые черты скалистых морщин. Но не видно отсюда ни приветливой Ялты, ни строгого Гурзуфа, ни дворцов, ни садов, ни прорыва Байдарских Ворот, где камень, сбегающий уступами к берегу, сменяется безбрежностью морских синих степей.
В благоговении толпятся у борта бесприютные русские люди, молча следят, как уходит от них в сторону родная земля. У каждого в глазах свои слезы. У каждого в душе свои думы.
И у всех мучительный вопрос: за что? Почему?
Только потом, через многие годы, дошел до сознания ответ. Понял тогда каждый, разбудив в себе совесть, что постигшая его жизнь не бессмысленный языческий пир с небожителями, а божеское наказание за грехи и ошибки. Познали беспечные и бездельные тяжесть чужого труда; научились смирению чванные; презиравшие все родное – загорелись любовью; превозносившие чужое – прозрели. Равнодушные к Богу почувствовали Его перст, обратились с молитвой.
И поняли впоследствии все, что увел нас Господь в чужие земли для того, чтобы наказанием не погубить, а спасти. Ибо по сравнению с оставшимися на родине братьями сделал нас счастливцами, оставив наказанным свой высший дар человеческому духу – свободу.