Былое — это сон — страница 34 из 69

Но я струсил. Я, бедный парень, который пробился собственным трудом, всегда боялся разделить с кем-нибудь свою власть, разделишь — и потеряешь. Я — тиран, со мной рядом нет никого, и мне никто рядом не нужен.

Я слаб и от всех скрываю свою слабость, вот я и признался в ней перед моим сыном, да и то только потому, что все пути к счастью уже отрезаны, а моему мальчику всего три года.

Я слаб и не понимаю, как люди могут обладать властью без денег. Задаром мне никто никогда не повиновался. Деньги деньгами, но я еще напускал на себя и суровость, хотя простодушие мое было неподдельным.

Мне ничего не стоило сказать тебе, что я не женился, потому что хотел сохранить полную свободу. Так обычно говорят мужчины. За этими словами легко угадать и слабость и страх.

Скажу одно: паническое цепляние за свободу, создающее холостяков моего типа, — своего рода импотенция. Мы тянемся к женщинам, но в решительную минуту обманываем их и даже близко не подпускаем. Нас считают приятными людьми, девушки думают, что нашли идеального человека: а они ничего не нашли. Если такой женится, он становится невыносимым тираном, даже когда ему удается сохранить внешнее дружелюбие. Каждое слово, каждая ласка, выпавшие на долю его жены, сама жизнь отмериваются ей с аптекарской осмотрительностью. Мы половинчаты во всем и никогда не поступаем опрометчиво, принимая решение лишь после того, как подсчитаем, что сохраним и что получим.

Мы от рождения владеем искусством отстраняться, которое приносит женщинам несчастье. Теперь, правда, говорят, будто это не врожденное качество. В «Уголке» я наслушался много чепухи на этот счет. Врожденное это качество или нет, какая разница для человека, который не помнит себя другим и которому идет уже шестой десяток.

Я таким был, таким и останусь. Вот и все. Поэтому лучшее, или самое худшее, что я мог сделать, — это уехать без нее, бросив ее одну. Пять, десять лет она бы в кровь разбивала себе руки о стеклянную стену, но внутрь так бы и не проникла.

Это вовсе не означает, что люди моего типа не способны любить, но мы должны оставаться при этом независимыми, мы будем любить того, кто послушен.

С Гюннером было как раз наоборот: он жаждал отдавать и получать все, а для Сусанны в конечном счете было безразлично, что представляет собой тот или другой мужчина. Она бы все равно никогда не поверила, что кто-то способен сделать что-нибудь ради нее, и, кроме того, ее постоянно тянуло к новому. Если мужчина был личностью, она донимала его за это, а если ничтожеством — презирала.

Гюннер жаждал делиться своим внутренним миром. Я же хотел сохранить этот мир для себя. Он был способен делить с ней ее восторг. Я молча взирал на этот восторг, и, без сомнения, со мной она еще острее почувствовала бы, что, кроме постели, годится разве на то, чтобы чистить картофель. Гюннер принимал ее такой, какая она есть, и я тоже принял бы ее, но по известному и досадному психологическому закону она рано или поздно начинала отравлять жизнь близкому человеку, ибо не могла принять самое себя.

Теперь я понимаю, что уехал в Хаделанн, чтобы немного отстранить Сусанну. И, живя там, я, безумец, долгое время верил, что больше не думаю о ней!

Это я смог написать лишь сегодня, потому что ночью мне приснился странный сон.

Бог стоял у моей постели, и я сказал: «Уходи, я не верю в тебя».

Он задумчиво посмотрел на меня и ответил: «Ты, как всегда, ошибаешься, на самом деле это я не верю в тебя».

Не очень приятный сон.

Теперь я хочу написать о двух вещах: немного о себе самом — о моей жизни и о тех двух неделях, которые я провел с Сусанной, Гюллан и Трюггве.

Я встретил Сусанну, когда вернулся в Осло после путешествия с твоей матерью. Если б я попытался передать то, что сказал ей, это прозвучало бы неестественно. Лучше я расскажу так, как представляю себе это теперь, а лицо Сусанны все равно всегда стоит у меня перед глазами.

Мой сын, любил ли ты уже кого-нибудь? Я написал «лицо Сусанны все равно всегда стоит у меня перед глазами» и потом долго ходил по комнате. Не дай бог тебе узнать одиночество старого человека!

Сперва несколько дат. Я родился 17 апреля 1888 года в Йорстаде, в нескольких милях от Осло, встретил Агнес в сентябре 1906-го, уехал в Нью-Йорк в сентябре 1909-го, мне был тогда двадцать один год. Теперь идет 1943-й, мне пятьдесят пять лет (как летит время!). Мое настоящее имя Юханнес Торсен, в 1917 году я стал американским гражданином под именем Джон Торсон.


В последние годы я иногда размышлял, существует ли загробная жизнь, однако больше всего меня интересовало, может ли старый грешник найти спасение в религии. Кое-кому это удается даже без веры в основополагающие догматы христианства. Но это редкое акробатическое искусство, и я им не владею.

Что-то во мне всегда протестовало против разрыва с религией моего детства. Я никогда не посещаю богослужений в норвежской церкви — как и в любой другой, — но каждый год перед рождеством ко мне приходит пастор, выпивает рюмку хорошего вина и получает чек. Он не пытается меня обратить. Я прекрасно понимаю, что деньги делают свое дело, — приятно не иметь врагов, но этого мало. Мне нравится пастор, и церковь является точкой опоры в этой всеобщей бездомности. Я давал бы деньги, даже не получая никакой косвенной выгоды. Так где же правда? Всю жизнь я держался вдали от религии, однако всегда знал, что не порвал с ней окончательно. Я не посмел бы назвать человека дураком только за то, что он искренний христианин. Посмотри на самого себя и не суди других слишком строго.

Я руководствуюсь тем разумом, который мне отпущен. Я могу заблуждаться и наверняка заблуждаюсь, но другого разума мне не дано. Иногда сам корабль бывает виной тому, что компас выходит из строя. Однако это еще не причина, чтобы отказываться от компаса, — надо принять соответствующие меры и предотвратить ошибку. Гюннер Гюннерсен обезумел от нашей жестокости и потерял свою дочь, но это еще ничего не говорит о его разуме. Если всунуть булавку в мозг птице, она бешено забьет крыльями. Не станешь же ты ей объяснять, что вытащишь булавку, как только она успокоится, а ведь Сусанна именно это и делала.

Мой разум заставляет меня быть равнодушным ко всему, что относится к религии, но я не разделяю горечи, свойственной атеистам. Наверно, они сами виноваты. Думаю, что мы, равнодушные, гораздо опаснее для христианства, чем те, кто провоцирует новую борьбу. Я вспоминаю дискуссию о пасторах-женщинах. Атеисты взволновались и полезли в спор, который их совершенно не касался, они выступали во имя разума, приличия и еще бог знает чего. Они требовали, чтобы женщинам было разрешено становиться пасторами.

Зачем им понадобилось склонять церковь к разумным действиям?

У христианских и антихристианских пропагандистов есть общая черта — они часто собирают истины, которыми нельзя пользоваться.

Я был вынужден обходиться без религии и не имею с ней никаких дел. Я рассказал об этом Сусанне. Она сделала вид, что это страшно интересно. Еще бы, ведь я такой умный, такой тонкий, она первый раз встретила такого человека. Мы никогда не верим до конца, что кому-то может быть абсолютно неинтересно то, что мы говорим.


Я вижу Сусанну и Гюннера такими, какими увидел их однажды на Студентерлюнден, до того как Сусанна заполучила меня. Между ними, держа их за руки, шла Гюллан, а сзади, точно добрый медведь, тащился Трюггве.

Еще до отъезда в Америку я понял, что обманутым оказался не только Гюннер. Чем больше она нападала на него, тем непроницаемей становился я. Я слышал, как она плакала во сне. Видел, как она сидела, уставившись в одну точку, и не замечала даже Гюллан. Бедная Сусанна, она видела врата, которые захлопнулись безвозвратно. Слышал, как она говорила во сне: «Я счастлива, счастлива, счастлива».

Тогда я понял, в чем заключается метод Куэ[32], и вспомнил слова, сказанные однажды Гюннером:

— Можешь ты понять женщин, которые, погубив одного мужчину, ищут другого, которого бы могли утешить?


Когда мы вернулись из Аскера и Гюннер догадался, что она была там не одна, он сказал мне:

— Я живу с ней уже двенадцать лет. Никто не понимает, зачем мне это, и я тоже не понимаю, и уж тем более не могу объяснить. Никто не понимает, но это разжигает любопытство. До сих пор все считали, что я могу ее удержать. Она любит меня, я — ее, но вместе с тем она ненавидит меня за то, что у меня нет конкурентов, что мы окружены толпой любопытных обезьян. Она готова погубить нас обоих, чтобы восторжествовать хотя бы один-единственный раз, и когда-нибудь, возможно, найдет человека столь же извращенного, как она сама.

Эти слова обернулись против Гюннера. Гюннер не обращал внимания на ее проделки, не желал с ними считаться. Потому и был таким независимым, он не боялся ни угроз, ни нажима. Добром от него можно было получить все. Но при любом нажиме Гюннер вцеплялся в горло, словно бешеный пес.


Я встретил Сусанну на Драмменсвейен в тот же день, как вернулся из Стокгольма. Был темный августовский вечер, и мы пошли в Шлоттспаркен. Никогда прежде я не вмешивался в чужую жизнь. Надо было дожить до пятидесяти, чтобы это наконец случилось, я не хотел, я говорил: нет. Она не сдавалась и говорила, что у них с Гюннером все кончено. Думаю, она говорила искренне.

За несколько дней до этого Гюннер укатил в Данию. А мы с Сусанной через день уехали на дачу в Аскер, с нами были Трюггве и Гюллан. Я не сообразил тогда, что, если б у нее с Гюннером все было кончено, Трюггве бы жил не с ней.

Ах, как все легко и прекрасно, прямо как в сказке, — стоит лето, Гюннеру наплевать на то, что она делает, его ничего не стоит успокоить, к тому же она с ним покончила, и, собственно говоря, мы же не делаем ничего предосудительного…

Не понимаю собственного легкомыслия. Как я потом проклинал себя! Став предметом скандала и всеобщих насмешек, я обнаружил, что принимаю близко к сердцу такие вещи. Долгое время мне было никак не унять Сусанну, я оказался замешанным в то, в чем не мог разобраться. Однажды я слышал, как кто-то громко сказал: «Видишь? Вот он и есть этот необыкновенно чуткий и тонкий человек. В прошлом году таким был доктор Хартвиг».