Былое — это сон — страница 5 из 69

Точно такой же была и Агнес. Именно это больше всего я и любил в них обеих, сколько бы я ни иронизировал по поводу собственной наивности. Тёрнгрен пишет далее: «И она думает, что это все и есть подлинные чувства. Любовь или преданность такой женщины в первое время восхитительны и приносят много счастья».

Так оно и было. И если уж говорить о ее вине, то не надо забывать, что у Сусанны, благодаря ее качествам, всегда был за спиной человек, готовый принять на себя бремя ее поступков, причем принять добровольно. Долгие годы ее щитом был Гюннер. Потом некоторое время этим щитом был я. Опираясь на поддержку такого человека, Сусанна слепо мстила за все действительные или мнимые оскорбления, не смущаясь, что большая часть возмездия придется на его долю. А можно сказать и так: это мы — Гюннер, я и другие — были ей плохими друзьями, ибо никто из нас ни разу не шепнул ей на ухо ни одного серьезного слова. Она никогда не действовала против воли своего любовника, прежде чем не обзаводилась новым. Мне грустно вспоминать теперь, как в Осло во время скандалов она искала себе друзей, чтобы заручиться их поддержкой, — ведь это были люди, о которых она говорила плохо еще накануне и которых немного погодя снова начинала поливать грязью. С поразительной ловкостью она умела находить очередного доверчивого защитника, вскоре остававшегося ни с чем. Если бы всю энергию, которую она тратила на интриги, она могла бы направить по другому руслу…

Я расскажу о ней и многое другое, расскажу, за что ее полюбил и почему никогда не забуду.

Эта история будет и о Сусанне.


Это история об Агнес. Она была темным подводным течением во всем, что случилось со мной с тех пор. Не будь этой детской любви, моего брата не осудили бы за убийство более чем тридцать лет спустя.

Когда я вижу, какой запутанной может быть жизнь одного человека и как мало он знает о самом себе, я теряю надежду на воцарение мира между народами. Мы идем к гибели. Мы сами хотим этого. Если человек не может положиться даже на себя или хотя бы понять себя до конца, как же могут два или двадцать два разных народа положиться друг на друга или понять друг друга?

Я думал, что еду в Норвегию, чтобы повидать «старую родину», как пишется в газетах и книгах о норвежских эмигрантах, вернувшихся домой из Америки. Теперь я понимаю, что поехал затем, чтобы завершить любовную историю, случившуюся целую вечность тому назад, героиня которой теперь наверняка уже изможденная старуха с дюжиной детей. Я поехал в Норвегию, чтобы убедиться, что ей все еще восемнадцать. Я буду писать о любви, которая не умерла, но жила в темных тайниках, и никто не знал об этом, о пережившей все ненависти, о которой я не подозревал, и о том, как человек обманывает самого себя.


Это рассказ о поездке из Сан-Франциско в Норвегию, о том, как чужестранец видит другую страну — только снаружи, как бы через окно, и никогда изнутри. Это рассказ об убийстве и о плохом сыщике.


А еще это рассказ о том, как чугунноголовые пришли в Норвегию и покрыли позором имя Германии. Рассказ о 9 апреля.

Я шел, прижимаясь к стенам домов по Турденшельдсгатен. На улице не было ни души. Вдруг заревели низко летящие самолеты. Зенитки противовоздушной обороны обстреляли их, но безрезультатно — самолеты никак не реагировали на это. Женская голова высунулась из подъезда. Несколько секунд женщина оглядывалась по сторонам, потом побежала через улицу. Она невольно напомнила мне крысу.

Ну, а я сам? Остановившись, я, как в зеркало, посмотрелся в окно. Мое лицо было похоже на посмертную маску с живыми глазами. На щеках щетина, грязный галстук. Таким я себя никогда не видел. Человек, которого я увидел в окне, будет потом долго преследовать меня.

Когда я вышел на площадь Турденшельда, на меня накинулся полицейский:

— Сейчас же пройдите в убежище!

Я побежал по направлению к Родхюсгатен. Она была пуста, оглушительно ревели самолеты, стрекотали пулеметные очереди. Где-то впереди раздался крик, но людей я не видел. С самолета, пролетевшего над улицей, на мостовую посыпался град пуль. Прижавшись к запертому подъезду, я в первый раз подумал о том, что мне не страшно. Я закрыл глаза. Неужели все, кого я встретил в то утро, испытали нечто подобное? День, который люди заранее представляли себе днем ужасов, оказался совсем не страшным. Но от этого никому не было легче. Ведь все изменилось, все стало иным. И дело было вовсе не в бомбах, обрушившихся на город, бомбы — это всего лишь вопрос техники, — нет, произошел переворот в человеческих душах, и целый народ пережил этот безумный день, когда страх был уже мертв.

А может, просто то утро выдалось более серым, чем все остальные, серым и беспросветным, вот именно — беспросветным? Я смотрел на пустую улицу вымершего города. Душераздирающе завыла сирена. Труба Судного дня, но только мертвые не воскресли.

Нет, эта серость отнюдь не казалась призрачной. Я зевнул при этой мысли, и моя зевота сама по себе была ответом: скучища. Наверно, накануне я выразил бы это совсем иначе, но слово «скучища» самое подходящее — серая беспросветная скучища.

Я пересек улицу и направился к крепости. Откуда-то уже появились люди. Так было всегда, когда сирены предупреждали о налете: сперва все ненадолго прятались, а потом вылезали посмотреть, от чего же они прятались. Улицы обычно заполнялись задолго до того, как звучал отбой.

Возле крепости было пусто, полиция оттеснила людей к площади Турденшельда. Я шел в полном одиночестве. Окна и стены старой средневековой крепости были изрешечены пулями.

Над фьордом появились новые самолеты, и я вспомнил, что отбоя еще не было. На пристани стояли какие-то ящики, я подошел к ним, отчетливо сознавая, что этого делать не следует. Но мне захотелось к чему-нибудь прислониться.

Придя в себя, я обнаружил, что стою, пошатываясь, недалеко от разбитых ящиков. Я сплюнул. Во рту у меня была земля, глаза запорошило. И заложило уши, я потом еще долго плохо слышал. Бомба разорвалась метрах в пятидесяти, чуть выше, она попала в крепость. Старые ворота разнесло вдребезги, несколько деревьев стояли обезглавленные.

Меня швырнуло на мостовую. В трех шагах от меня среди вывернутых камней и земли валялись моя сигара и шляпа. Сигара сломалась. Ее вышибло у меня изо рта маленьким камешком. Небеса покарали господина, который стоял и курил сигару. Я был цел и невредим, но изрядно перепачкан.

Нет, конечно, я понимал это и раньше. Скучища — не то слово, с трудом думал я, торопливо шагая к центру. Теперь я знал, как это назвать. Мерзость разрушения, — она всегда так действует на людей порядка. Подобное же чувство, но не столь сильное и неприятное, возникает, когда суешь палку в муравейник — беспричинно разрушаешь то, чего разрушать не следует. Муравьи строили, трудились, они не сделали тебе ничего плохого. Ты смотришь, как они безостановочно снуют у твоих ног, и тебе делается неловко.

Так и тут. Только я чувствовал не неловкость, а глубокую скорбь. И это была вовсе не скука, как мне показалось сначала, когда мысли мои были полумертвы. Это была такая горькая безотрадность, что хотелось сесть тут же на край тротуара, лишь бы не принимать во всем этом участия. Да, именно так встретил город утро, ознаменовавшее веху в истории страны. Все это не соответствовало ничему, что я читал о войне и внезапных бомбардировках. Все происходило совершенно иначе. За несколько часов город оправился и ждал дальнейших событий уже с ледяным спокойствием. Все было так странно, что от одной мысли об этом раскалывалась голова.


А потом было то, что известно всем и что какой-нибудь писатель опишет лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла, и мальчишка, которого ты, возможно, видел с тележкой на улице, разглядит в перспективе минувших лет все, что случилось сегодня. Он-то и расскажет тебе, что же произошло на самом деле.

А мы?

Мы этого не знаем.

«Лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла», написано у меня. Я читаю это весной 1944 года. А написал я эти слова во времена Административного Совета, летом 1940-го. Лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла?..

Я не могу говорить равнодушно обо всем, что пережил, мне надо отстраниться, чтобы все это не стояло у меня перед глазами — убийство, женщины, любовь, война.

В период бурных событий перспектива нарушается. Это звучит просто и убедительно, но я знаю: еще очень немногие поняли, что перспектива нарушилась. Вот уже почти пять лет у каждого человека в странах, где идет война, стоит перед глазами вся его жизнь, без перспективы, без объема. Все одинаково близко: детство, юность, родители, первая любовь, любимое дело… и война, ужас, — ложь. Мы по уши увязли в хаосе и сплевываем собственную жизнь, как илистую тину.

ЧЕТВЕРТОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

Сан-Франциско, осень 1940.


Это я тоже написал до того, как узнал, что у меня есть сын. Декабрьским вечером 1943 года я сижу и просматриваю эти страницы.

Ты можешь прочесть мой рассказ про Агнес как самостоятельную историю. Потом ты поймешь, что она необходима, без нее невозможно разобраться во всем остальном. С нее-то все и началось.

Рассказ длинный и обстоятельный, в нем много отступлений, и не очень-то все интересно. Это банальная и душещипательная история любви молодого человека, какой я вижу ее по прошествии многих лет. Я не мог написать ее ни короче, ни длиннее. Придется тебе прочесть эту историю и мои размышления о ней в том виде, в каком они давно сложились в единое целое.

Плохо ли, хорошо сложились — не мне судить. Попытайся увидеть эту историю так, как врач видит на снимке обызвествление в легком больного, от которого тот давным-давно уже умер.

АГНЕС

В первые недели по возвращении в Сан-Франциско я часто просыпался от того, что плакал во сне.

Гюннер Гюннерсен был один из немногих, а может быть, и единственный во всей Норвегии, к кому я испытывал дружеские чувства. И, оглядываясь назад, я могу точно сказать, что никому, кроме него, не причинил столько страданий. Он любил женщину, на которой был женат, и я провел много бессонных ночей, пытаясь понять, что заставило меня отнять ее у него.