Мысль о Вагнере вернула её к письму Фрицци. Она остановилась, вынула письмо из кармана и стала перечитывать тот абзац, который Бернард прочёл вслух. Солнце палило нестерпимо и, чтобы разобрать слова, нацарапанные корявым почерком брата, ей пришлось прикрыть страничку ладонью. Ужас того, что она прочла, пронзил её сердце, солнечный луч пронзил ее темя, мир поплыл у неё перед глазами, и она без сознания упала на траву.
Очнулась она от странного чувства, будто она плывёт по воздуху, плывёт, но не падает, потому что её крепко держат чужие мужские руки. Определённо чужие, не Бернарда. Бернард, хоть и высокий, но костлявый, хлипкий и гладкий, а эти руки показались ей мускулистыми и волосатыми. Она чуть-чуть повернула голову и уткнулась взглядом в могучую волосатую грудь.
“Очнулась? — спросил знакомый голос, хоть она сразу не могла припомнить, чей. — Стать на ноги можешь?”
“Попробую”, — прошептала она и вспомнила, что это голос архитектора Дитера Чагги, того самого, маленькая дочка которого умерла по дороге из Монтевидео в Асунсьон. Пока он её нёс, она, боясь упасть, инстинктивно обхватила руками его крепкую шею, ничем не похожую на хрупкую шею Бернарда.
“Лучше я тебя посажу”, — сказал Дитер и, сделав несколько шагов, опустил её на что-то твёрдое. Уже сидя, она разомкнула руки и огляделась — перед ней был её любимый Фюрстеррот, под ней его парадное крыльцо. Дитер сел на крыльцо рядом с ней и быстрым движением расстегнул три верхних пуговицы её черного платья.
“Будешь и дальше ходить в этом дурацком наряде, опять упадёшь в обморок в лесу и тебя кто-нибудь съест. Твоё счастье, что я тебя случайно заметил”.
Ей вдруг захотелось быть откровенной с ним, она так устала вечно носить маску и притворяться.
“Я бы и рада это платье сбросить, но не могу себе позволить. Люди перестанут меня уважать”.
“А ты сбрось и проверь — может, и не перестанут, — сказал Дитер и, ловко расстегнув еще три пуговицы, коснулся её горла кончиками пальцев. — Какая у тебя кожа белая! Ни разу солнца не видела”.
Его прикосновение к её коже обожгло её изнутри, словно он коснулся какой-то неизвестной до этого мига чувствительной точки в глубине её тела. Она затаила дыхание и стала лихорадочно придумывать слова, которые нужно сказать, чтобы он этого не заметил. Первое, что пришло на ум, был вопрос о доме — скоро ли он будет готов? Вопрос был глупый, ведь она почти каждый день обсуждала с Дитером сроки окончания работ. Но он сделал вид, будто вопрос его не удивил, и ответил точно, как вчера, что дом будет готов к сдаче через месяц.
И тут она расплакалась, как маленькая. Она заходилась в рыданиях и билась головой о деревянный столбик, подпирающий дощатый навес над крыльцом, а Дитер испуганно оттаскивал её голову от столбика и спрашивал, в чём дело, чем он её огорчил? Через бесконечное число судорожных всхлипов она выдавила из себя, что он ни при чем, просто у неё стряслось большое горе, а Бернарду нет до этого никакого дела и ей не с кем своим горем поделиться.
“Поделись со мной”, — щедро предложил Дитер и бережно положил её голову к себе на голое плечо. От плеча пахло потом и ей вдруг захотелось слизнуть этот пот языком. Но она, разумеется, ничего подобного не сделала и сделать не могла — она была порядочная замужняя женщина и ей было бы негоже слизывать пот с плеча чужого мужчины. Вместо этого она рассказала чужому мужчине, что её единственный любимый гениальный брат Фридрих, которому врачи давно пророчили безумие, действительно и окончательно сошел с ума.
“Откуда ты знаешь?” — разумно спросил Дитер.
“Из его письма, — она всё ещё зажимала в кулаке скомканный листок, исписанный неровными каракулями Фрицци, расплывшимися от обильно пролитых на них слёз. — Такое письмо мог написать только безумец”.
“Ты знаешь, сколько времени идёт письмо из Европы сюда?”
“Конечно, знаю. Около двух месяцев”.
“Так зачем огорчаться? Может, твой брат за эти два месяца уже давно пришёл в себя. Мало ли что человек сгоряча напишет”.
Элизабет вспомнила о разных причудах Фрицци, о странных его капризах и нелепых выходках, и спросила неуверенно:
“Ты думаешь, он мог написать сгоряча?”
“Конечно, мог! — Дитер решительно разорвал письмо и бросил обрывки в мусорный бак со строительными отходами. — Забудь об этом письме и жди следующего”.
Из джунглей выехала запряженная пегой лошадкой телега с большим чаном краски и остановилась у крыльца. Сидевший на облучке индеец крикнул что-то на гуараньо, в ответ из дому неспешно вышел другой индеец и, облокотясь на облучок, завёл с первым неторопливую беседу.
“Удивительные люди, — пожал плечами Дитер, — никогда никуда не торопятся. Похоже, они не знают, что такое время”.
“Они правы — в джунглях время не идёт. Это краска для гостиной?” — Элизабет попыталась встать на ноги, но голова у неё закружилась и она схватилась за деревянный столбик, чтобы не упасть. Дитер подхватил её и, легко нажав на плечо, усадил обратно:
“Не спеши вскакивать! Ты ведь знаешь, что в джунглях время не идёт, вот и живи как индеец!”
Она не ответила, потрясённая тем, как её опять обожгло лёгкое прикосновение его ладони к её плечу. Пока она беспомощно молчала, Дитер скомандовал что-то на гуараньо и махнул рукой в сторону дома. Индейцы послушно прервали беседу и, подхватив чан за обе ручки, потащили его в дом.
“Посиди ещё десять минут и я провожу тебя домой”, — пообещал Дитер и пошел вслед за индейцами вглубь дома. Элизабет обхватила руками столбик и прижалась к нему щекой. Голова невнятно кружилась, и ноги были как ватные. Ей не хотелось идти обратно в душную хижину, но ещё меньше хотелось седлать лошадку, чтобы отправиться в контору и заняться обычными делами колонии. Сбитая с толку всем происшедшим, она зачем-то вспомнила, что от огорчения выскочила из дому, забыв подкрасить губы. Она с юных лет подкрашивала губы карминово-красной помадой, чтобы отвлечь внимание встречных от своего косого глаза, а вот сегодня как раз забыла. Надо же, именно сегодня! А, собственно, что такое — именно сегодня? Она не успела додумать эту мысль до конца, как Дитер вышел на крыльцо.
“Ну как, отдышалась? — спросил он, стирая с пальцев следы краски. — Тогда пойдём. Я задал индейцам работу на весь день и могу проводить тебя домой”.
“Можно, я тут ещё немножко посижу? Дома такая духота, а у меня голова кружится”.
“Можешь сидеть сколько хочешь, это твой дом. Но через четверть часа тень отсюда уйдёт и станет жарко как у чёрта на сковородке”.
Элизабет слегка содрогнулась от той легкости, с какой Дитер упомянул чёрта, но промолчала: она уже давно поняла, что он поехал в Парагвай не из идейного порыва, а из любви к приключениям — в Европе ему было тесно.
“Куда же мне деться?” — спросила она жалобно.
“Знаешь что, поехали ко мне — у меня почти прохладно!”
Элизабет слегка заколебалась, но деваться было некуда. И она согласилась, хоть и почувствовала в его предложении какой-то подвох. По колонии ходили легенды о домике Дитера, который он сам спланировал и построил, но она никогда его домик не видела. Он отказался от земельного участка, не пахал и не сеял, зарабатывал строительством и жил одиноко, никогда никого к себе не приглашая.
Дитер сел на облучок телеги, а Элизабет пристроилась на охапке сена, брошенной на дно, и они двинулись в путь. Ехать было недалеко, и хоть в джунглях стояла страшная духота, зато солнце не проникало сквозь глухую листву. По дороге они обсуждали предполагаемое новоселье Фюрстеров — Элизабет была против больших торжеств, опасаясь, что люди станут злословить из зависти. А Дитер утверждал, что люди всё равно будут завидовать и злословить, так не лучше ли порадовать их праздником и даровым угощением?
Не успела Элизабет возразить или согласиться, как они уже подкатили к домику Дитера — снаружи он был маленький и симпатичный. Но внутри он оказался совсем не маленьким, так остроумно он был спланирован. А главное, окна в нем были расположены так хитро и в ставнях просверлены такие особые дыры, что комнаты всё время продувал лёгкий сквозняк.
“Господи, как тут прохладно!” — восхитилась Элизабет, оглядывая крошечный салон, освещенный сумеречным светом, сочащимся сквозь полуприкрытые ставни. Дитер вошёл вслед за ней, запер за собой дверь и сказал:
“Первым делом освободись от своего монашеского наряда!”
Она даже не успела сообразить, о чём он, как он одним ловким движением сдернул с неё полурасстёгнутое душное платье и застыл в изумлении — она в растерянности стояла посреди комнаты совершенно нагая, если не считать ступней, прикрытых соскользнувшим с бедер платьем. Хоть статус обязывал её носить наглухо закрытое чёрное платье, он не обязывал её надевать под платье нижнее бельё.
Тут ей бы следовало возмутиться, дать нахалу пощёчину и выскочить вон. Но куда можно выскочить без платья и как добраться до дома? Впрочем, в эту минуту ей и в голову не пришло возмущаться и выскакивать вон. Ей почему-то было радостно стоять обнажённой посреди его комнаты в его доме и чувствовать на себе его восхищённый взгляд. На неё никто никогда так не смотрел, а уж Бернард и подавно. А смотреть стоило — она хорошо сохранилась, не рожала и не кормила грудью, не располнела, не ссохлась и выглядела не хуже, чем двадцать лет назад.
“Никогда б не подумал — настоящая фарфоровая статуэтка!” — воскликнул Дитер, подхватил её на руки и понёс в крошечную спальню, затаившуюся за индейской шторой из разноцветных деревянных бусин. И вместо того, чтобы вырваться из рук этого наглеца, она сделала то, что давно хотела сделать — слегка повернула голову и слизнула капли пота с его голого плеча.
ДНЕВНИК МАЛЬВИДЫ
Трудно поверить в то, что случилось. Последнее время я каждую ночь просыпаюсь в холодном поту, надеясь, что этот кошмар мне просто приснился. Но нет, это не страшный сон, это явь, чудовищная, уму непостижимая явь — я навсегда поссорилась с Фридрихом, вернее, Фридрих навсегда поссорился со мной. Навеки, окончательно и бесповоротно! После шестнадцати лет такого тесного содружества, такого глубокого взаимопонимания, какое редко встречается между людьми! Сколько страниц его неразборчивых рукописей я прочла и подправила! Сколько раз за эти годы я бросала всё и мчалась спасать его в любое место Европы, где его постигла беда! А беда постигала его не реже двух раз в год. И после этого он посмел написать мне, что я никогда не понимала ни одного его слова, ни одного его шага.