Былое и дамы — страница 49 из 58

Наша ссора началась из-за его непостижимой ненависти к Рихарду. Уже почти пять лет прошло со дня смерти Рихарда, а ненависть Фридриха всё ярче разгорается, и он не стесняется обнародовать её в самых резких выражениях.

“Я далек от того, чтобы безмятежно созерцать, как этот декадент портит музыку! Человек ли вообще Вагнер? Не болезнь ли он скорее? Он делает больным всё, к чему прикасается, и музыку он тоже сделал больной”.

Прочитав эти мерзкие слова в эссе “Случай Вагнера”, я не сдержалась и упрекнула Фридриха — возможно, слишком резко. Я написала ему, что найдутся люди, которые заподозрят его в зависти к славе нашего великого покойного друга. На что он ответил претензией, нелепой до смешного:

“При чём тут зависть? Меня просто предали — за десять лет никто из моих мнимых друзей не счёл своим внутренним долгом защитить моё имя от абсурдного замалчивания, под которым оно было погребено”.

Написать это мне, мне, которая все эти годы только и делала, что рассылала его книги всем, кому могла! Я лучше других знаю, как он страдает от своей незаслуженной безвестности, но я также знаю, что это страдание только повышает уровень его гордыни. Вот выдержка из его письма:

“Я побежал в библиотеку и просмотрел все философские журналы за год. Какой ужас — меня никто не цитирует и не упоминает! И это — в тот момент, когда на мне лежит несказанная ответственность, когда слова, обращённые ко мне, должны быть нежны, а взгляды — почтительны как никогда. Ведь я несу на своих плечах судьбу человечества!”

Я позволила себе подшутить над этими словами — написала, что бедное человечество пока еще не осознало, кто несёт на своих плечах его судьбу. И получила, так сказать, по заслугам:

“Я постепенно порвал почти все отношения с людьми из чувства отвращения. Теперь очередь дошла и до вас… Вы “идеалистка” — я же считаю идеализм лживостью, ставшей инстинктом, упорным нежеланием смотреть в лицо действительности”.

Трудно поверить, что десять лет назад мой бывший любимый друг Фридрих Ницше, захлебываясь от восторга, писал мне после прочтения моих “Воспоминаний идеалистки”:

“Я давно не читал ничего, что бы так перевернуло меня и так оздоровило. Ощущение чистоты и любви не покидало меня, и природа в тот день была лишь отражением этого ощущения. Вы стояли передо мной как лучшая часть меня самого, самая лучшая, скорее ободряя меня, чем пристыжая: я мерил свою жизнь, взяв вас за образец, и искал, чего мне в себе не хватает…”

Я с трудом сдерживаю слёзы, но иногда мне это не удаётся и тогда я рыдаю отчаянно и безудержно, как рыдала только в детстве. Я оплакиваю не только моего бедного Фридриха, зачем-то отвергнувшего своих лучших друзей, но и себя, отвергнутую и одинокую.

МАРТИНА

Но одинокой Мальвида осталась ненадолго: заботливое Провидение в сговоре с её мощным материнским инстинктом привело её в версальский дом Ольги именно тогда, когда там гостил молодой студент Габриэля Моно Ромен Роллан. И у них началась многолетняя игра в дочки-матери — ей было семьдесят два, ему двадцать семь, в точности как Фридриху Ницше, когда она подобрала того в гостиной Вагнеров.

Ромен Роллан собирался на несколько лет поселиться в Риме, чтобы работать там в музыкальных архивах над своей докторской диссертацией по истории европейской оперы. Мальвида сходу пригласила молодого человека посетить её в её римской квартире на улице Польвериере, куда он и пришёл сразу по приезде в Рим. Пришёл с визитом вежливости, зашёл мимоходом, на минутку, и остался на долгие годы. В какой бы стране он ни жил, он всегда о ней помнил, он всегда с ней переписывался, он всегда обсуждал с ней проблемы особо его волнующие. А в 1901 году выдвинул её на Нобелевскую премию по литературе, которую она, правда, не получила.

Ромен Роллан так часто и надолго засиживался у Мальвиды, что стал отставать в своих музыкальных занятиях в римской консерватории. Тогда Мальвида взяла напрокат пианино, чтобы в паузах между их страстными спорами о судьбах культуры он мог готовиться к своим фортепианным концертам. Роллан тогда готовился стать концертирующим пианистом и вовсе не помышлял о писательской карьере. Но однажды ему захотелось записать для Мальвиды какую-то позабавившую его сценку. Прочитав его рассказ, она сказала ему: “Оставьте музыку своим хобби. Вам суждено стать великим писателем”. И он им стал.

ФРАНЦИСКА

Франциска, стоя у окна, поспешно распечатала конверт с письмом Элизабет. Письмо начиналось отчаянными вопросами о здоровье Фрицци и ещё более отчаянными жалобами на то, что Бернарду нет никакого дела до болезни её дорогого брата.

“А письма идут так долго, так долго! Я понятия не имею, что происходит с Фрицци в тот момент, когда я с трудом разбираю его несчастные каракули. Мне даже кажется порой, что его уже нет в живых. Мама, дорогая мама, я схожу с ума от беспокойства! Напиши мне всю правду — где он, кто следит за его состоянием. Мальвида недавно прислала мне короткую записку, в которой жалуется, что Фрицци порвал с нею навсегда. Это сообщение потрясло меня больше, чем безумные письма самого Фрицци. Что теперь с ним будет — ведь у него нет и не было более верного друга, чем она?”

Глаза Франциски заволокло слезами, — она догадывалась о временных расстройствах рассудка сына, но всё же и мысли не допускала, что он может даже в помрачении отказаться от многолетней дружбы Мальвиды. Что греха таить, она, Франциска, поначалу вскипала от ревности к этой посторонней нахалке, захватно усыновившей её непокорное дитя, но с годами примирилась с ней и даже признала всю важность её влияния на Фрицци. Кто же теперь позаботится о нём? Ведь заботу матери он отверг уже лет десять назад, она не смеет просто поехать к нему и предложить свою помощь. Тем более теперь, когда его так стремительно носит по свету, что неясно, где его можно отыскать в данную минуту. Он даже своего адреса ей не дал, и она пишет ему на адрес какого-то базельского профессора, которого никогда в глаза не видела, но которому сын доверяет больше, чем родной матери.

Из-за слёз, Франциска не сразу заметила, как по дорожке, ведущей к дому, поспешно семенит Моника, призывно помахивая ей письмом Генриха. Она так торопилась поделиться с Франциской какой-то новостью, что даже не потрудилась аккуратно сложить письмо и вернуть в конверт, как она делала обычно. Франциска наспех сунула письмо дочери в первую попавшуюся книжку, но даже не успела поставить книжку обратно на полку, как в гостиную ворвалась Моника и сразу заметила забытый на столе конверт.

“Ну, прочла? И что ты скажешь об успехах своей дочурки? Надо же — мать Новой Германии! А ведь притворялась скромницей!” — возбуждённо выкрикнула Моника. Франциска растерялась — было ясно, что скрыть письмо Элизабет уже не удастся, но и показать его Монике было невозможно, — она вовсе не хотела, чтобы та узнала про болезнь Фрицци. Востроглазая Моника сама предложила ей выход:

“Ты плачешь, что ли, подруга? От радости или от горя?”

Отпираться не имело смысла — слёзы всё ещё струились по щекам Франциски:

“Честно говоря, сама не знаю, от радости или от горя. Лиззи на целых двух страницах изливается, как она по мне скучает и как страдает, что покинула меня надолго одну. И мне стало страшно — а вдруг я не доживу до встречи с ней? Мы ведь никогда надолго не разлучались! Я так расстроилась, что даже письмо её до конца дочитать не успела”, — тут Франциска заплакала совершенно искренне, и Моника также искренне заплакала вслед за ней:

“Мы с тобой несчастные одинокие старухи. Нам только и остаётся, что читать письма наших детей. Вот послушай, что Генрих пишет”. И она развернула кое-как сложенный листок: “Вчера мы с большой помпой отпраздновали новоселье Фюрстеров. Элизабет прикатила к своему новому дому на элегантных дрожках, специально сконструированных для этого случая архитектором Дитером Чагга. Наши уже шепчутся — не слишком ли усердно Дитер Чагга старается угодить Элизабет? Правда, ему хорошо заплатили за постройку дома, но только ли ради денег он окружает её таким вниманием?

А Бернарду, похоже, всё равно — вот и вчера он позволил Дитеру сидеть по другую руку своей жены за праздничным столом. Стола, собственно, никакого не было — просто Дитер соорудил на поляне перед домом большую платформу на восьми ножках, которую слуги уставили угощениями, приобретёнными, как сказал Бернард, “на последние гроши”. Угощения, честно говоря, были не Бог весть какие — индейские лепёшки, свежие фрукты, печеные овощи и сыры из магазина Фюрстеров — интересно, кому он заплатил за них последние гроши? Наши оголодавшие колонисты быстро всё расхватали в надежде, что хозяева выставят ещё, но надежда оказалась напрасной — ничего больше не выставили.

Мы сидели вокруг стола на длинных скамьях из нестру-ганных досок, сколоченных на скорую руку индейцами Дитера. Индейцы такие небрежные работники, что ножки двух скамеек подкосились, и сидящие на них упали на траву — вот смеху было! Жалко только, что не было выпивки, — иногда бывает обидно, что выпивка запрещена уставом колонии. Впрочем, некоторые неподатливые приехали на праздник уже в изрядном подпитии. Где только они эту выпивку достают? То ли сами гонят, то ли у индейцев меняют на побрякушки.

После еды наш стройный хор поздравил Элизабет с новосельем и назвал её “матерью Новой Германии”, в ответ она прослезилась и пообещала, что у нас у всех будут такие замечательные дома, если их будет строить Дитер Чагга. Пока она произносила свою речь, мне вдруг бросилось в глаза, какая Элизабет стала красивая. Несмотря на все трудности она так расцвела, прямо светится, даже косой глаз её не портит — что-то раньше я этого не замечал.

После речей хор ностальгически исполнил нашу любимую песню о Лорелее. Он так трогательно выводил в верхнем регистре заветное: “и сказку из дальнего детства с утра я твержу наизусть”, что многие всплакнули. Всем было сладко, и печально, но в разгар праздника сквозь сладкие слёзы в наши души начала просачиваться горечь. Глядя на роскошный дом Фюрстеров, каждый из нас прикидывал, сколько времени ему самому ещё предсто