Былое и думы — страница 8 из 17

ПереводыОтрывки

Братьям на Руси

Под сими строками покоится прах сорокалетней жизни, окончившейся прежде смерти.

Братья, примите память ее с миром!

Наконец, смятение и тревога, окружавшие меня, вызванные мною, утихают; людей становится меньше около меня, и так как нам не по дороге, я более и более остаюсь один.

Я не еду из Лондона. Некуда и незачем… Сюда прибило и бросило волнами, так безжалостно ломавшими, крутившими меня и все мне близкое… Здесь и приостановлюсь, чтоб перевести дух и сколько-нибудь прийти в себя.

Не знаю, успею ли я, смогу ли воспользоваться этим временем, чтоб рассказать вам страшную историю последних лет моей жизни. Сделаю опыт.

Каждое слово об этом времени тяжело потрясает душу, сжимает ее, как редкие и густые звуки погребального колокола, и между тем я хочу говорить об нем – не для того, чтоб от него отделаться, от моего прошедшего, чтоб покончить с ним, – нет, я им не поступлюсь ни за что на свете: у меня нет ничего, кроме его. Я благословил свои страдания, я примирился с ними; и я торжественно бы вышел из ряда испытаний, и не один, если б смерть не переехала мне дорогу. За пределами былого у меня нет ничего своего, личного. Я живу в нем, я живу смертью, минувшим, – так иноки, постригаясь, теряли свою личность и жили созерцанием былого, исповедью совершившегося, молитвой об усопших, об их светлом воскресении. Прошедшее живо во мне, я его продолжаю, я не хочу его заключить, а хочу говорить, потому что я один могу свидетельствовать об нем.

Исповедь моя нужна мне, вам она нужна, она нужна памяти, святой для меня, близкой для вас, она нужна моим детям.

Мы расстались с вами, любезные друзья, 21 января 1847 г.

Я был тогда во всей силе развития, моя предшествовавшая жизнь дала мне такие залоги и такие испытания, что я смело шел от вас, с опрометчивой самонадеянностью, с надменным доверием к жизни. Я торопился оторваться от маленькой кучки людей, тесно сжившихся, близко подошедших друг к другу, связанных глубокой любовью и общим горем. Меня манила иная жизнь, даль, ширь, открытая борьба и вольная речь. Беспокойный дух мой искал арены, независимости; мне хотелось попробовать свои силы на свободе, порвавши все путы, связывавшие на Руси каждый шаг, каждое движение.

Я нашел все, чего искал, – да, сверх того, гибель, утрату всех благ и всех упований, удары из-за угла, лукавое предательство, святотатство, не останавливающееся ни перед чем, посягающее на все, и нравственное растление, о котором вы не имеете понятия…

Пятнадцать лет тому назад, будучи в ссылке, в одну из изящнейших, самых поэтических эпох моей жизни, зимой или весной 1838 года, написал я легко, живо, шутя воспоминания из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою, были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись перед второю ссылкой, боясь, что она попадет в руки полиции и компрометирует моих друзей.

Между теми записками и этими строками прошла и совершилась целая жизнь, – две жизни, с ужасным богатством счастья и бедствий. Тогда все дышало надеждой, все рвалось вперед, теперь одни воспоминания, один взгляд назад, взгляд вперед переходит пределы жизни, он обращен на детей. Я иду спиной, как эти дантовские тени, со свернутой головой, которым

il veder dinanziera tolto[221].

Пятнадцать лет было довольно не только чтоб развить силы, чтоб исполнить самые смелые мечты, самые несбыточные надежды, с удивительной роскошью и полнотой, но и для того, чтоб сокрушить их, низвергая все, как карточный дом… частное и общее.

Продолжать «Записки молодого человека» я не хочу, да если б и хотел, не могу. Улыбка и излишняя развязность не идут к похоронам. Люди невольно понижают голос и становятся задумчивы в комнате, где стоит гроб – незнакомого даже им покойника.

А. Герцен.

2 ноября 1852. Лондон. 2, Barrow Hill Place, Primrose Road.

К первой части

<Предисловие>

В октябре месяце нынешнего года Герст и Блякет издали английский перевод моих «Записок». Успех был полнейший: не только все свободомыслящие журналы и ревю поместили большие отрывки с самыми лестными отзывами (с особенной благодарностью вспоминаю я о статьях «The Athenaeum», «The Critic» и «Weekly Times»), но даже тайнобрачный орган пальмерстоновского и бонапартовского союза «Morning Post» разбранил меня и советовал закрыть русскую типографию, если я хочу пользоваться уважением (кого? – их – нисколько не хочу).

Этот успех, вместе с разбором немецкого перевода в нью-йоркских и немецких журналах, решил мое сомнение – печатать или нет часть, предшествующую «Тюрьме и ссылке». В этой части мне приходилось больше говорить о себе, нежели в напечатанных, и не только о себе, но и о семейных делах. Это вещь трудная – не сама по себе, а потому, что по дороге невольно наталкиваешься на предрассудки, окружающие забором семейный очаг. Я не коснулся грубо ни одного воспоминания, не оскорбил ни одного истинного чувства, но я не хотел пожертвовать интересом, который имеет жизнь, искренно рассказанная, – целомудренной лжи и коварному умалчиванию.

Не знаю, стоит ли говорить о гнусных нападках, которым меня подвергла неосторожная проделка издателей; но, чтоб не подумали, что я умолчал о них, скажу несколько слов. Издатели переводов, не имевшие никакого сношения со мной, смело поставили слово «Сибирь» в заглавии. Я протестовал. Это не помешало одному журналу напасть на меня. Я отвечал, рассказав дело. Он продолжал клевету – я не мог нагнуться до ответа. По счастью, я знаю, что в России не только между нашими друзьями, но между нашими врагами не найдется ни один человек, который бы заподозрил меня в намеренном обмане à la Barnum или подумал бы, что ссылка на чернильную работу была для меня добровольной службой.

И–р.

<Все несчастие борьбы…>

Все несчастие борьбы, на которую он потратил так много себя, состояло преимущественно в том, что он слишком серьезно и добросовестно принимал замечания и капризы отца. В преследованиях его ничего не было лютого: tracasseries[222], к которым он привык и которыми теснил нас, обращались ко всем. Бедный страдалец воображал, что отец его терпеть не может. Ненавидеть не только без причины, но и с причиной было вовсе не в нраве старика; он действительно был слишком эгоист, чтоб ненавидеть.

Принимать поверхностные шероховатости жизни за большие бедствия – страшная вещь. Без доли легости невозможно жить человеку; кто все принимает к сердцу, тому нет места на земли. Он столько же вне истинной жизни, как тот, с которого все стекает, как с гуся вода. Две-три струны играют приму, – когда они обрываются, все должно обрываться, когда они фальшат – все фальшит; остальное – хор, аккомпанемент, вариации – они могут прибавить согласия или несогласия, но основного тона не должны менять в здоровой натуре; человек может от них освободиться, но для этого надобно иметь внутри себя – или, пожалуй, вне – другие обители.

Натура больного именно не была здоровой натурой. Единственная обитель, которая могла представить выход брату, была музыка. Но он был уж слишком замучен, чтоб сделаться истинным артистом. Воспитанье, задержанное болезнию и небрежностью, не дало ему никаких средств внутреннего освобождения. Он вовсе не был лишен способностей, но одичал в своей физической и моральной борьбе.

<Из III главы>

Il se créa même une masse entière de fanatiques de l’esclavage, les uns y étaient par bassesse et calcul, les autres pire que cela – sans aucun intérêt, très franchement.

L’insurrection et la terreur firent sur moi une grande impression. Je ne sais comment, mais dès les premiers jours je sentais que je n’étais pas du côté des canons et de la mitraille – l’exécution de Pestel et de ses amis réveilla complètement mon âme et décida de mon sort.

Tout le monde attendait la commutation de la peine, c’était la veille du couronnement, même mon père avec sa réserve prudente et son scepticisme disait que les gibets et toutes ces sentences imprimées n’étaient que pour frapper les esprits. On connaissait trop peu son Nicolas. Il quitta Pétersbourg et sans entrer à Moscou s’arrêta au Palais Pétrovsky, et c’est là qu’ attendait la bonne nouvelle. On était stupéfait en lisant un matin le terrible article de la gazette officielle: «Le 26 juillet à 5 heures du matin cinq traîtres condamnés par la Haute Cour ont été pendus par la main du bourreau».

Il ne faut pas oublier que le peuple russe est déshabitué des meurtres judiciaires. Depuis l’exécution immorale et astucieuse de Mirovitch qui a été décapité pour le crime commis par Catherine, et du célèbre Pougatcheff avec ses deux amis – il n’y avait pas une seule exécution, c’est-à-dire pendant cinquante ans. Du temps de Paul, il y avait une révolte partielle des Cosaks, deux officiers y étaient mêlés, Paul investit d’un pouvoir discrétionnaire le hetman qui présidait le conseil de guerre, on condamna les deux officiers à être décapités. La sentence leur fut annoncée – mais personne ne voulait signer l’ordre, le hetman, ne sachant que faire en écrivit à l’empereur. Paul était très mécontent.

ПЕРЕВОД

Создалась даже целая масса фанатиков рабства, одни из подлости и расчета, другие хуже того – без всякой корысти, совершенно чистосердечно.

Восстание и террор произвели на меня огромное впечатление. Не знаю, каким образом, но с первых же дней я почувствовал, что я не на стороне пушек и картечи, – казнь Пестеля и его друзей совершенно разбудила мою душу и решила мою судьбу.

Все ожидали смягчения наказания, это было накануне коронации, – даже мой отец, со своей осторожной сдержанностью и скептицизмом, говорил, что виселицы и все эти напечатанные приговоры имеют целью лишь поразить умы. Но все слишком плохо знали своего Николая. Он покинул Петербург и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце, и там-то он ожидал доброй вести. Все были поражены, читая как-то утром страшную статью официальной газеты: «26 июля в 5 часов утра пять изменников, осужденных Верховным судом, были повешены рукой палача».

Не следует забывать, что русский народ отвык от убийств по судебному приговору. Со времен безнравственной и коварной казни Мировича, который был обезглавлен за преступление, совершенное Екатериной, и знаменитого Пугачева с его двумя друзьями, т. е. в течение пятидесяти лет, не было ни одной казни. При Павле было какое-то частное возмущение казаков; в нем были замешаны два офицера; Павел дал неограниченную власть гетману, председательствовавшему на военном совете; оба офицера, по приговору, должны были быть обезглавлены. Приговор был им объявлен, но никто не хотел подписать приказа; гетман, не зная, что делать, написал об этом императору. Павел был очень недоволен.

Ко второй части

Введение <к первому изданию «Тюрьмы и ссылки»>

В конце 1852 года я жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гилля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.

В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа, знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили – и ни одного слова о том, о чем хотелось говорить.

…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет и истина.

Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других, все старое, полузабытое воскресало – отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка[223] – эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь.

Я не имел сил отогнать эти тени, – пусть они светлыми сенями, думалось мне, встречают в книге, как было на самом деле.

И я стал писать с начала; пока я писал две первые части, прошли несколько месяцев поспокойнее…

Цепкая живучесть человека всего более видна в невероятной силе рассеяния и себяоглушения. Сегодня пусто, вчера страшно, завтра безразлично; человек рассеивается, перебирая давно прошедшее, играя на собственном кладбище…

Лондон, 1 мая 1854 г.

Ко второму изданию <«Тюрьмы и ссылки»>

Когда Н. Трюбнер просил у меня дозволения сделать второе издание моих сочинений, изданных в Лондоне, я потому исключил «Тюрьму и ссылку», что думал в скором времени начать полное издание моих воспоминаний под заглавием «Былое и думы».

Но, несмотря на то, что скоро сказывается сказка, да не скоро делается дело, я увидел, что мой рассказ еще не так близок к полному изданию, как я думал. Между тем требования на «Тюрьму и ссылку» повторяются чаще и чаще. Книжка эта имеет свою относительную целость, свое единство, и я согласился на предложение г. Трюбнера.

Перечитывая ее, я добавил две-три подробности (мою встречу с Цехановичем и историю владимирского старосты…), но текст оставлен без значительных поправок. Я не разделяю шутя высказанного мнения Гейне, который говорил, что он очень доволен тем, что долго не печатал своих записок, потому что события доставляли ему случай проверять и исправить сказанное.

И–р.

21 апреля 1858. Путней, близ Лондона.

К третьей части

<Предисловие>

Отрывок, печатаемый теперь, следует прямо за той частию, которая была особо издана под заглавием «Тюрьма и ссылка»; она была написана тогда же (1853), но я многое прибавил и дополнил.

Странная судьба моих «Записок»: я хотел напечатать одну часть их, вместо того напечатал три и теперь еще печатаю четвертую.

Один парижский рецензент, разбирая, впрочем, очень благосклонно («La presse», 13 oct. 1856), третий томик немецкого перевода моих «Записок», изданных Гофманом и Кампе в Гамбурге, в котором я рассказываю о моем детстве, прибавляет шутя, что я повествую свою жизнь, как эпическую поэму: начал in medias res[224] и потом возвратился к детству.

Это эпическое кокетство – совершенная случайность, и если кто-нибудь виноват в нем, то совсем не я, а скорее мои рецензенты и в том числе сам критик «Прессы». Если б они отрывки из моих «Записок» приняли строже, холоднее и, что еще хуже, – пропустили бы их без всякого внимания, я долго не решился бы печатать еще и долго обдумывал бы, в каком порядке печатать.

Прием, сделанный им, увлек меня, и мне стало труднее не печатать, нежели печатать.

Я знаю, что большая часть успеха их принадлежит не мне, а предмету. Западные люди были рады еще раз заглянуть за кулисы русской жизни. Но, может, в сочувствии к моему рассказу доля принадлежит простой правде его. Эта награда была бы мне очень дорога, ее только я и желал.

Часть, печатаемая теперь, интимнее прежних; именно потому она имеет меньше интереса, меньше фактов; но мне было гораздо труднее ее писать… К ней я приступил с особенным страхом былого и печатаю ее с внутренним трепетом, не давая себе отчета зачем…

…Может быть, кому-нибудь из тех, которым была занимательна внешняя сторона моей жизни, будет занимательна и внутренняя. Ведь мы уже теперь старые знакомые…

И–р.

Лондон, 21 ноября 1856.

Часть четвертая