Аня тихо вернулась в свою комнату. Как она уговаривала глупого Илюшку отдать свою несчастную пятерку, как они радовались, купив такую хорошую пудру и помаду, как спорили из-за «мишек»… Она положила склеившиеся конфеты на столик около Илюшкиной кровати, быстро забралась под одеяло и накрылась с головой.
Расстались мы,
к любви возврата больше нет.
Но отчего твой злой ответ
оставил в сердце след? –
надрывалась радиола. А лешкин бас взывал уныло: «Нет, кто все грибы сожрал? Кто?»
В институт я поступила. Но не благодаря этому рассказу, а благодаря очерку с описанием консультаций, которые давали абитуриентам преподаватели института. Консультаций было три, и консультантов трое. В своем очерке я, не называя фамилии, описала одного из них такими красивыми словами: «Высокий, с серебристой шевелюрой, с умным, чуточку печальным взглядом…» И двое, которые повыше ростом, приняли это на свой счет. И оба потом всячески отстаивали меня перед приемной комиссией, которой не нравился пятый пункт в моем паспорте, обозначавший мою этническую принадлежность.
Но все это было позже, послевоенный период к тому времени вроде бы закончился.
Школа
К семи годам я умела читать и писать, поэтому пошла сразу во второй класс.
Первого дня в школе я не помню. Зато второй запомнила на всю жизнь. Вернее, не день, а утро. Мама разбудила меня словами «деточка, вставай, в школу пора», – и я вдруг с тоской поняла, что так теперь будет всегда! Каждое утро, каждый день. Как же это я согласилась, как вступила без протеста на этот бесконечный, тяжелый, неприятный, неинтересный путь? А теперь поздно. Ловушка захлопнулась. Вот такое у меня было тогда ощущение.
Это ощущение не оставило меня полностью на протяжении всех десяти (в восьмом классе я оставалась на второй год) моих школьных лет. Скучно, трудно – и не выскочить.
Отец научил меня читать в четыре года. «Крошка-сын к отцу пришел, и спросила кроха: что такое хорошо и что такое плохо?» По этому тексту я училась. Насколько я могу припомнить, чтение, хотя давалось легко, казалось мне занятием бессмысленным. Зачем я буду стараться и разбирать буквы, когда взрослый может прочесть мне это вслух гораздо быстрее и лучше, а я при этом могу спокойно рисовать в воображении все то, что он читает? Если же читать самой, приходится полагаться на картинки, которые совсем не такие, какие должны быть.
В начале войны попав в эвакуированный детский дом-интернат, я не призналась там, что умею читать, хотя иногда почитывала в уборной обрывки газет. Через некоторое время меня, как и всех, начали учить, но я была бестолковой ученицей. Путала буквы, не понимала, как их складывать, приводила в полное отчаяние добрую Анну Зиновьевну Смирнову, которая говорила мне с упреком: «Ты же умная девочка, неужели тебе не хочется научиться читать?» Я упрямо повторяла: «Я не понимаю». А втайне писала печатными буквами письма маме и дедушке.
В школе обнаружилось, что я читаю бегло, и меня спросили, какие книжки я читала. Но я после «Что такое хорошо» никаких книжек сама не читала и читать не хотела. Чтение – это было что-то, что мы делали с папой, и ни с кем другим делать было нельзя.
В школе, однако, никто меня не спрашивал, чего я хочу или не хочу. Надо – и будешь читать, вообще будешь делать то, что тебе велят. И я подчинилась. Подсознательно я чувствовала, что меня сжимает в своих клещах нечто огромное, мощное и враждебное, чему сопротивляться безнадежно. Впервые в жизни я до конца поняла, что нахожусь в полной власти взрослых. Разумеется, так оно было и дома – но там меня любили, и в интернате – но там, в заведении, наспех организованном Литфондом, порядок был весьма относительный, а потому имелись и лазейки для некоторой свободы, да и добрых людей там было все-таки больше, чем недобрых.
Я не хочу сказать, что в школе было много недобрых людей. Наверняка не больше, чем везде. Но эти люди были полунищие советские учителя – особенно темная, замученная и задерганная категория граждан, у которых просто сил не было на добрые чувства.
Первые четыре класса мне было так легко учиться, что учителя вообще не обращали на меня особого внимания, я не чувствовала с их стороны враждебного ко мне отношения и не замечала их недоброты. Да и учителя у нас в младших классах были терпимые, во всяком случае ничем не запомнились. Кроме одной, в четвертом классе, беспомощной старушки-«француженки», которую мы, десятилетние дылды, мучили как хотели, вымещая на ней все обиды, проглоченные от других учителей.
А глотать обиды приходилось чем дальше, тем чаще. Уже с пятого класса я резко перестала быть «отличницей», а с шестого вообще превратилась в «троечницу». Тому были серьезные причины.
Первая, главная была – скука. Смертельная, сводящая скулы скука.
Годам к девяти я все же начала читать книжки. Начала – и уже не могла остановиться (до сих пор). В доме было очень много хороших книг. Наша мать не запрещала нам с братом читать, что захотим. Рассуждение ее было простое: если будет непонятно и неинтересно, мы и сами читать не станем, а если интересно, то и вреда быть не может. Так я и прочла множество книг, якобы не соответствовавших моему тогдашнему возрасту, но самых первоклассных. И «Одиссею» с «Илиадой», и Толстого с Чеховым, и непристойного Апулея, и едкого Салтыкова-Щедрина… Кстати, тогда же я убедилась (убедилась позже, но на тогдашнем моем опыте), что для детей вовсе не обязательно писать «понятно»: непонятное они способны без удивления и без усилия принять как данность – и читать дальше. А со временем поймется.
Так, в десять лет я прочла книгу, которую поняла едва ли на четверть, но это было первое литературное произведение, которое показало мне, что оно имеет отношение к реальной жизни, хотя и безмерно далекой от моей. До этого у меня было такое неосознанное ощущение, что книги как-то зарождаются и живут сами собой, причем они были всегда. И в головы своих авторов приходят в целом, законченном виде. Русские классические авторы представлялись мне фигурами легендарными и тоже бывшими всегда.
Книга, о которой я говорю, – «Волшебная Гора» Томаса Манна. Трудно сказать, почему именно она – я читала, частенько пропуская страницы, – произвела на меня такое неизгладимое впечатление. Может быть, потому, что в ней, посреди мирной, беззаботной жизни в роскошном санатории, внезапно, без всякой (для меня) подготовки начинается война. Точно так же, как началась война для меня. Тут и выяснилось, что война, которую я знала, вовсе не единственная такая. То есть, я смутно слышала что-то насчет Первой мировой, но это было, как говорится, давно и неправда. А тут эта давняя война ударила меня по голове совсем как знакомая недавняя. «Волшебная Гора», которая так многому меня научила и которую я потом перечитывала не один раз, осталась со мной на всю жизнь.
Так вот, я начала читать и очень скоро заметила, что из книг узнаю массу неизвестных и увлекательных вещей про людей и про мир – а на уроках косноязычно разжевывают что-то скучное и совершенно мне не нужное. В сущности, всему нужному я обучилась уже в первых четырех классах. История и география – ну да, их невредно бы и знать, но они присутствовали во множестве хороших книжек. И там их легче было и понять и запомнить, чем из сухих казенных учебников, тем более что в те годы из учебников то и дело вымарывались имена и события как не соответствующие официальной идеологии. От этого и оставшиеся имена и события воспринимались со скептическим недоверием. Биологию я бы, может, и любила, но глубокое невежество нашей биологички в сочетании с неумолчной критикой некоего «морганизма-менделизма» (как раз пришлось на ту пору), о котором даже спрашивать, что это такое, не дозволялось, наводило тоску. Русский язык и литература… Литература и была причиной многих моих бед.
Школа моя, как и положено в те времена, была женская. Кто и зачем придумал это разделение полов, неясно. Видимо, для пущей чистоты нравов. Результат был такой, что, пообщавшись с мальчишками в раннем детстве – во дворе, в детском саду, мы затем длительное время не видели, как они постепенно превращаются в подростков. И к тому времени, как мы сами стали молоденькими девицами, образы их представлялись нам загадочными, трудно доступными и потому особенно завлекательными.
Как в заправской женской гимназии или какой-нибудь монастырской школе, существовало у нас такое явление, как «обожание». За отсутствием мужского контингента (лишь позже появился один учитель-мужчина) мы «обожали» учительниц – тех, что почеловечнее и подобрее. Вот такой нам показалась новая учительница русского языка и литературы, и мы немедленно ее заобожали. Поначалу мои отношения с ней складывались лучше некуда. Я писала диктанты без ошибок, с легкостью строчила сочинения «на свободную тему», избегая осточертевшего «идейного смысла», и она журила меня только за кляксы, которые так трудно было не ляпнуть тогдашними перьями. Меньше «пяти с минусом» я у нее не получала.
Тем временем дома я читала Достоевского. Мой теперешний опыт говорит мне, что в двенадцать лет читать Достоевского гораздо легче и безопаснее, чем, скажем, в шестьдесят. В двенадцать лет что ни страница – потрясающее новое открытие, не имеющее, однако, ко мне никакого отношения. А в шестьдесят что ни страница – очередной удар в знакомое больное место.
Итак, в двенадцать лет я с захватывающим любопытством, но без особого душевного волнения читала Достоевского. Пока не прочла «Кроткую». И совершенно потеряла голову. Мне казалось, что в мире просто не знают, какая это гениальная книжка. Я ведь никогда раньше о ней не слышала! И помчалась с этой книжкой в школу – надо было немедленно всем рассказать и дать почитать.
Скандал, который произошел из-за этого, был для меня полнейшей неожиданностью. Учительница увидела книжку у меня на парте и немедленно отобрала ее. Меня вызвала к себе директорша и с пристрастием допрашивала, где я это взяла и кому давала читать. Не зная за собой никакой вины, я сказала, что взяла дома, с книжной полки. А прочесть, кроме меня, никто не успел. Вызвали в школу мою маму. Книжку ей вернули, а что говорили, я не знаю. Она мне сказала только: «Детка, не носи в школу книжки из дома». Мне поставили двойку по поведению. Надежда Петровна, «обожае