– Хорошо придумал, – засмеялась Поля. – То-то он вокруг тебя скакал. На таких условиях я бы сама на тебе женилась!
Мы посмеялись обе, затем Поля сказала серьезно:
– Даже не думай! Ни в коем случае!
– Но почему?
– Макс – прекрасный друг и хороший врач. И вообще человек хороший, добрый. Но – слабый. Ты тут влезешь в такое, что не вылезешь. Он прилепится к тебе, как банный лист, тем более, ты ему нравишься. А отрывать насильно – тебе опять станет его жалко. А он тебе нужен?
– Сама знаешь…
– То-то и оно. А ты подумала, где он будет прописываться? И захочет ли потом выписаться?
Я почему-то об этом не думала. Но ведь ясно, что прописываться он будет у меня, своей «жены»! А уж выписываться… совсем неизвестно.
– И где будет жить? Или ты на улицу его выставишь? В чужом городе, без работы, без единого знакомства, кроме тебя?
– У него есть деньги, снимет комнату… будет искать работу…
– Ничего он не снимет. Я ж тебе сказала, слабый. Беспомощный. Он и здесь, как приехал, почти год в больнице ночевал, пока его Валентина не прибрала к рукам. И работу он там вряд ли найдет, а здесь потеряет. И Валентину, какая ни есть, потеряет, и дочку. Будет держаться за тебя, как за спасательный круг. Такая будет твоя ему помощь?
– Да уж…
– А Валентина? Тебе ее не жалко?
– Вообще-то, жалко…
– Отнимешь у нее мужика, тебе он не нужен, а ей другого уж не найти.
Полина меня полностью убедила. Больше я Макса в этой командировке не видела.
Было явственное ощущение, что мне пора «усвистывать». Но хотелось подсобрать еще кое-какой «материал».
Хотелось еще раз побывать у Эммы Францевны, поволжской немки, выселенной сюда во время войны. После неистребимой, наросшей за много лет грязи, которую я видела во всех домах, после всего этого рванья вместо одежды, мятых жестяных кружек и мисок вместо посуды, лавок с брошенными на них телогрейками вместо кроватей и постелей – две комнатки, в которых жила Эмма Францевна со взрослым сыном и старым отцом, казались вырезанной из цветного журнала картинкой. Мне хотелось зайти туда еще раз, вдохнуть запах чистоты, пусть это всего лишь запах серого стирального мыла, сесть на стул с высокой твердой спинкой, подклеенный и подлатанный отцом Эммы Францевны, и выпить чаю из фарфоровой чашки, чудом довезенной сюда и не разбитой до сих пор, пусть чай заварен из черемуховых листьев и подаются к нему все те же окаменелые пряники.
Хотелось поговорить еще раз с агрономом – председатель так и не сумел выкроить для меня времени, да мне самой неловко было отрывать этого загнанного человека от его тяжких и, как я подозревала, малоуспешных трудов ради разговора о том, что и мне теперь представлялось идиотизмом. А с агрономом пообщаться было возможно, и стоило, хотя бы для очистки совести.
– Ну что, написали о новаторском начинании? – спросил меня агроном, пряча, как говорится, улыбку в усах.
Я уже немного продвинулась в искусстве таких разговоров и ответила вопросом на вопрос:
– А вы как думаете?
– А никак. Мне некогда думать о ненужных мне вещах.
– Ага, значит, это вещь ненужная! Что же вы мне сразу не сказали, что это чепуха?
– Вы мои слова не передергивайте. Что мне не нужно – так это ваше писание. А начинание – вовсе не чепуха. Метод нужный и полезный, в Америке давно применяется с успехом.
– Так в чем же дело?
– А в том, что он хорош – но не на наших почвах, не в нашем климате и, главное, не с нашей культурой земледелия.
– Почему же вы им все это не объяснили?
– Кому это – им?
– Ну, которые вам это спустили.
– А им с еще более высокой горы спустили.
– Тогда, значит, тем, другим.
Добродушный агроном перестал улыбаться.
– Послушайте, что вам от меня надо? Я и так сказал больше, чем следует.
– Да вы ничего такого особенного не сказали!
– Вот и хорошо! Давайте я буду свое дело делать, а вы свое. Хотите объяснять? На то вы пресса. Вот и пишите все в своем очерке, объясняйте.
– Но я же не специалист, что я в этом понимаю? У меня своего мнения быть не может. Если писать, то только со ссылкой на авторитет. А авторитет – это вы.
– Ну нет, такого вы мне не сделаете.
– Да почему же? Это материал.
– Нет, нет! Ничего я вам не говорил и говорить больше не буду. За что вы мне такую свинью хотите подложить?
Теперь стало смешно мне. Взрослый, серьезный человек, явно знающий свое дело, так испугался упоминания своего имени в каком-то далеком очерке! К тому же я ведь знала, что не буду на эту тему вообще ничего писать. И говорила с ним так для чистой провокации, а вдруг он все-таки скажет что-то существенное про начинание. Я даже не заметила, что самое существенное он уже сказал. А человек был симпатичный, надо было его успокоить.
– Да не подложу я, не подложу вам никакой свиньи, не волнуйтесь, – сказала я снисходительно, ощутив легкий, но такой сладкий намек на власть над другим человеком. Нет, быть корреспондентом – в этом что-то есть!
– Я не волнуюсь, – сухо ответил симпатичный агроном. – Надо же, такая молодая, и уже…
А к Эмме Францевне я больше так и не пошла. Что меня остановило – трудно сказать. Была ли это моя глубоко укоренившаяся неприязнь ко всему немецкому, которое так явственно ощущалось в этом пряничном домике и в его радушной хозяйке? Наверно, и это. А еще больше – я боялась, что она станет рассказывать мне о себе. Все то, что я уже знала от Поли: как их выселяли из родного дома, как везли через полстраны в скотских вагонах, как выслали ее мужа куда-то на север, где он и умер, а теперь она здесь навсегда, ей и вернуться-то некуда – я не смогу не спросить ее, и она наверняка расскажет… Много лет прошло с тех пор, но следами давней боли было исчерчено все ее лицо. А мне вдруг тошно стало слушать про чужие горести и беды, зная, что помочь я ничем не могу. И я просто передала ей привет через Полю.
С таким вот материалом я вернулась в Москву. И села писать очерк.
Уже в процессе писания меня стали одолевать сомнения. Я чувствовала, что меня опять заносит все дальше и дальше от светлой советской действительности. Опять у меня получалось, «как будто ничего веселого, приятного в нашей жизни нет». Я начала лихорадочно вспоминать, что я видела там «веселого и приятного». Лично мне было приятно общаться с Полечкой, но веселого тут было мало. Приятно было поиграть с маленьким Васькой, но удручали его кривые ножки и выпирающий живот. Приятно было прокатиться на Гнедке, пока он не испортил все своим упрямством. И на мотоцикле с Виталиком было приятно и весело ехать – особенно назад… Конечно же, приятно было гулять по полевым дорожкам, валяться на сене, любоваться закатами и т. д.
Но это – мне. А другие, когда и где я наблюдала, чтобы было приятно и весело другим? Разве что во время большой пьянки по случаю редкостного события – возвращения солдата из армии. Вернее, в самом ее начале. Что происходило дальше, не хотелось вспоминать.
А как насчет сельского хозяйства, колхозных достижений? Ничего в моих записях про это не было, кроме перечисления сельхозкультур на полях и пород скота и птицы в хлеву и в сарае. Передавать высказывания агрономов относительно «новаторского начинания» означало бы просто подставить хороших людей. Про кукурузу, я догадывалась, тоже писать не стоило. А больше у меня интересных, а тем более положительных, наблюдений не было. Я слишком была еще неопытна, чтобы разглядеть или, прямо скажем, выдумать положительное, не видное за густой завесой того, что тогда называлось «есть еще у нас отдельные недостатки». Помню, как удивил меня ответ Виталика, когда мы проезжали мимо поля и я спросила, что это растет, овес или пшеница. Виталик, колхозник, земледелец с деда-прадеда, глянул равнодушно и сказал: «А хрен его знает».
Короче говоря, ничего у меня не получалось. Стояла холодная осень, я сильно простудилась, из распухшего носа текло, как из крана. И я решила махнуть на все рукой. Собрала все свои записи, закутала голову и лицо большим платком и отправилась в редакцию «Нового мира» – падать в ножки, каяться и просить, чтобы отсрочили мне возврат впустую потраченных денег.
Удивительное дело, мне и дальше везло! Падать в ножки не пришлось. Берзер мельком глянула на мои черновики и отнесла их Твардовскому. Я сидела в приемной, прижав платок к носу, и ждала решения своей участи. Больше всего меня волновали деньги – долг был большой, заработаю столько нескоро, и неясно как.
– Зайдите к нему, – сказала Берзер примерно через час. По ее нейтральному тону ни о чем догадаться было нельзя.
Я зашла.
– Хорошо погостила у подруги? – сказал Твардовский вместо приветствия.
– Хорошо… – прогундосила я. – Но вы не беспокойтесь, я все верну, попозже, если можно…
– Написала? – мои черновики лежали перед ним.
– Нет…
– А с этим что будем делать? Будешь дописывать?
– Не буду.
– И правильно. Все равно не напечатаем. Ступай домой, не заражай здесь всех своими вирусами. А выздоровеешь, приезжай в бухгалтерию, получишь свой гонорар.
У меня аж дыхание перехватило. Я не знала, что сказать. Снималась главная проблема! Остальное уже не казалось важным.
От растерянности я забормотала бог знает что:
– Простите меня… и спасибо… я старалась, но это невозможно… спасибо большое…
Он не обратил на мои слова внимания:
– Этот очерк – брось. Не трать на него времени. Пиши что-нибудь другое. Если напишешь, покажи. Но мой тебе совет – ты говорила, языки любишь. Вот и займись.
Я последовала совету Твардовского.
После моего возвращения я еще долго переписывалась с Полей. Ее письма выглядели как настоящий мартиролог. Примерно через год Полечка сообщила мне, что доктор Макс скоропостижно скончался от болезни сердца. Можно сказать, сердце его было разбито. Но разбила его не я. Недолгое время спустя от такой же болезни умер председатель колхоза, на его место прислали кого-то из области. Умерла Эмма Францевна, и сразу вслед за ней ее отец. Ее сын много позже, уже пожилым человеком, «репатриировался» с семьей в Германию. Толстый кудрявый агроном из верхнего колхоза, так хорошо объяснявший мне про новаторское начинание, погиб, когда грузовик, к тыльному борту которого он прислонился, внезапно подал назад. Имена беременных женщин, умерших от