Сняв малахай, Ковалев умылся снегом, тщательно причесался.
— А ты чего нахохлился, как курица? — обратился он к Владимиру. — Встань, умойся, приведи себя в порядок. Если ты хочешь знать, здесь это гораздо необходимее, чем дома: если ты, не умоешься дома — ты будешь просто неряха, а если здесь не умоешься — будешь и неряха и тряпка. Вот, брат, как получается!
Журба вскочил на ноги и вдруг почувствовал, как его насквозь пробирает дрожь.
— Двигаться, двигаться! — негромко приказал Ковалев. — Утро меня точно такой же пулеметной дробью встретило.
— Откройте форточки, проветрите помещение, приготовьтесь к гимнастике, — с трудом владея челюстями, пошутил Владимир. — На-чи-най!
И он начал бегать на одном месте, выделывая руками самые замысловатые движения. Когда зубы его, наконец, перестали выбивать дробь, Ковалев предложил:
— Теперь выпей кружку горячего чаю, а потом возьмешься за свой туалет.
— Нет, нет! Это я сделаю до завтрака! — запротестовал Журба. Захватив полные пригоршни хрустящего снега, он принялся яростно тереть им лицо.
После чая долго играли в шахматы, изготовленные Владимиром из бумаги.
Сергей Яковлевич, умевший разглядеть в человеке его солнечную сторону, вскоре расположил Владимира, чуткого к искренности, на самый задушевный тон. Если Владимир почему-либо смущался, Ковалев смотрел ему прямо в глаза с каким-то особенным выражением, как бы говорившим: «Да, да, понимаю. Я сам испытывал подобное».
О многом рассказал Владимир в тот день вынужденного бездействия: и о своей дружбе с Тымнэро, и о своем искреннем уважении к дремуче-темному и как-то по-своему необыкновенно мудрому старику Ятто, и о своей заветной мечте написать когда-нибудь книгу о чукотском народе, и о серьезном намерении исследовать чукотский фольклор.
А Ковалев внимательно все слушал и слушал, порой одним словом, взглядом, жестом, как сказочным золотым ключиком, раскрывая в своем собеседнике наиболее глубокие тайники.
— А вот о Нояно почему ничего не расскажешь?
Владимир вспыхнул, смущенно посмотрел на Ковалева. Сергей Яковлевич улыбнулся доверительно, дружески. Журба минуту помолчал и ответил:
— О том, что у меня в сердце к Нояно, как-то думается, мечтается очень красиво, а вот рассказать… пожалуй, и не сумею.
— Думается, мечтается очень красиво, — тихо повторил Сергей Яковлевич. — Это ты хорошо сказал. Вот и не выпускай из сердца, пусть там будет…
Оба долго молчали. Журба, перенесенный в своих мечтах к Нояно, не заметил, как изменилось лицо Ковалева.
Никогда, ни с кем не пытался Ковалев поделиться своим горем. Иногда бывало так, что друзья, угадывая, когда накатывалась на него свинцовая волна тоски, пытались отвлечь его от мрачных мыслей, развеселить.
И тогда Ковалев становился замкнутым, порой даже раздражительным. Он замечал, что этим обижает своих друзей, и ему становилось еще тяжелее.
И вот сейчас, от того ли, что Владимир только что в разговоре был подкупающе искренним, или от того, что, сумев раскрыть его до самих глубин, Ковалев не мог не раскрыться сам, ему впервые захотелось рассказать, как любил он жену, как страшно трудно теперь ему, когда ее не стало. Ковалев приподнялся над оленьей шкурой, на которой лежал, внимательно всмотрелся в Журбу. И тут печальная и вместе добродушная улыбка появилась на его лице. «Зачем я буду врываться со своей черной, тяжелой тучей в его голубые, солнечные дали… Пусть мечтает», — подумал он и снова улегся на оленью шкуру.
…На третьи сутки пурга, наконец, утихла. Путники пробили лопатой тоннель и выбрались из своей берлоги. От ослепительного света стало невыносимо больно глазам. Плотно прибитый снег горел холодным, радужным огнем густо рассыпанных искр. Журба швырнул рукавицы на снег, с необоримым желанием сгребать искры в пригоршни. Но как только он нагнулся, искры мгновенно потухли. Владимир надел рукавицы, внимательно осмотрелся. Снежные заструги, устремленные в том направлении, куда недавно дул ветер, четко вырисовывались своими круглыми козырьками; козырьки были с такими тонкими и острыми краешками, что о них можно было порезаться. При взгляде на плавные стремительные линии застругов создавалась иллюзия движения. Казалось, что пурга, приняв окаменелые формы, по-прежнему совершает свой неудержимый бег.
Чувствуя, что у него закружилась голова, Журба закрыл глаза.
— А вот и стойбище! — рукой показал Ковалев на плоскую вершину не высокой сопки. Заметив изумление Владимира, Сергей Яковлевич добавил: — Не удивляйся, такие вещи здесь случаются. Мне, например, однажды пришлось заночевать в пургу буквально в тридцати метрах от стойбища…
Оленеводы бригады Майна-Воопки встретили Ковалева и Журбу в стойбище с большой радостью.
— А мы вас искали! Долго искали! — закричал Ятто.
— А вы, оказывается, совсем рядом с нами были! — сказал Воопка.
— Скорее идите сюда, в эту ярангу идите! — ухватила Ковалева за рукав кухлянки Унмынэ.
Майна-Воопка, дождавшись, когда, наконец, утихнут люди, крепко пожал руки гостям и сказал:
— Мы рады вам. Идемте в нашу ярангу. В очаге нашем есть еще одна большая радость.
Ковалев и Журба пошли вслед за бригадиром.
Через несколько минут гостям стало ясно, о какой радости говорил бригадир: у Воопки родилась дочь.
— Может, вы придумаете ей счастливое имя? — обратился к гостям отец ребенка, Воопка.
В пологе наступила глубокая тишина. Сергей Яковлевич и Владимир смотрели в пухлое личико спящего ребенка, не зная, что сказать родителям.
— Я назову вам одно имя, — наконец нарушил тишину Ковалев. — Есть такое имя — Галина… Галя. Это очень красивое имя…
— А счастливое ли это имя? — тихо спросила мать ребенка, глядя тревожными глазами на секретаря райкома.
— Человек, носивший это имя, очень хотел счастья людям! — ответил Ковалев.
— Ну что ж, пусть у моей дочери будет имя Галя, — сказала мать, наклоняясь над ребенком.
— Пусть у моей дочери будет имя Галя, — сказал отец и тоже склонился над ребенком.
— Да, пусть будет Галя! — торжественно повторили Майна-Воопка и его жена Унмынэ.
Через час Ковалев с оленеводами бригады Майна-Воопки уже ходил по тем местам, где было намечено строить такой же поселок, как в бригаде Мэвэта.
12
Прожив в стойбище Майна-Воопки два дня, секретарь райкома выехал в соседние пастбищные угодья оленеводов илирнэйского колхоза. Ему надо было изучить возможности строительства в тундре и в илирнэйском колхозе.
Недолгие сумерки утра, тут же перешедшего в вечер, погасли. Наступила ночь. Полная луна ярко освещала пустынные снежные просторы; холодная и надменная, она словно упивалась своей безграничной властью, будто зная, что она, а не солнце нынче владеет здешним небом. На речные долины от гор падали густо-синие треугольные тени. Глухой гул лопающегося льда и земли напоминал отдаленную артиллерийскую канонаду. Время от времени то ближе, то дальше завывали голодные волки.
Помахивая машинально на собак кнутом, Ковалев вслушивался в своеобразные звуки тундровой полярной ночи и чувствовал, как он невольно сгибается под свинцовой тяжестью своих дум о жене, о дочери, у которой так рано не стало матери. Тоска, казалось, одолевала его вместе с лютой полярной стужей.
Скрипели и скрипели полозья нарты, мерцали перед глазами тусклыми искрами бескрайные снега, клубился над заиндевелыми собаками пар. Скованный оцепенением, Ковалев был весь погружен в себя. Сознание его обволакивало туманной пеленой дремы.
И вот, не то как воспоминание, не то как повторяющийся сон, он видит, как где-то вдали мчится упряжка оленей и на нарте сидит она… его дорогая подруга. Ковалев силится понять, где и когда он уже это видел, но дрема побеждает его. Нарта маячит и маячит где-то вдали, смутно вырисовывается лицо Галины. Ковалев напрягает зрение, пытаясь рассмотреть дорогие черты, но лицо жены расплывается, тает в тумане. Ковалев протягивает руки, зовет, а нарта уходит все дальше и дальше. Вот она мелькнула один раз, другой в ночном сумраке, пронизанном холодным светом луны, и скрылась. Звенит тонкий колокольчик нарты, ушедшей в долину ледяного безмолвия.
Вдруг нарта остановилась: это передовая собака запуталась задней ногой в своей упряжи. Сергей Яковлевич вздрогнул; выходя из оцепенения, с большим трудом заставил себя подняться. И только тут он почувствовал насколько замерз.
Распутав собаку, Ковалев стряхнул рукавицей с ее мордочки иней, похлопал по спинам других собак и тронул с места нарту. Ободренные собаки быстро побежали. А рядом с ними бежал Ковалев, стремясь согреться.
— Ну, ну, вперед, вперед, друзья мои! — кричал он собакам. Передовик повизгивал, успевая и оскалить клыки на ленивых собак в упряжке и преданными глазами глянуть на каюра.
Хорошо разогревшись, Ковалев на ходу вскочил на нарту, потряс кнутом. «А что, если бы я так вот мчался на собаках к дому, а там… ждала бы меня Галя, ждала бы маленькая Леночка!..»
— Леночка! — вдруг вслух произнес Сергей Яковлевич, пытаясь представить себе дочь такой, какой она должна была быть сейчас. — Леночка! — уже тише повторил он. И от мысли, что у него есть дочь, к сердцу Сергея Яковлевича подступило что-то необыкновенно теплое и нежное. Он глубоко, всей грудью вдохнул морозный воздух и невольно сделал руками такой жест, как будто уже обнимал ее, свою маленькую Леночку.
«К весне с бабушкой она прилетит на самолете. Ничего… ничего, дружище, — успокаивал он себя, чувствуя, что мучительная спазма сжимает ему горло. — Скоро у тебя все пойдет по-другому. Леночка! Какая она? Ведь скоро ей уже в школу. Сначала дичиться, наверное, будет… Не помнит, не знает своего папу. А потом… потом обязательно мы будем большими друзьями».
Закрыв глаза, Сергей Яковлевич попытался представить себе, как он будет по вечерам читать своей Леночке детские книжки, рассказывать ей сказки, как будет сидеть с ней за букварем, за ее первой школьной тетрадкой.
«И так вот она пойдет и пойдет по своему пути на моих глазах. Какое это, наверное, счастье так вот чутко всматриваться в своего ребенка, угадывать в нем все новое и новое, делать неожиданные открытия; и как это, наверное, удивительно интересно — чувствовать, знать, быть уверенным, что ты осторожно, совсем для него незаметно влияешь на него, направляешь, ведешь за собой».