Быть дворянкой. Жизнь высшего светского общества — страница 67 из 69

Помню, раз вечером на дворе бушевала метель, вьюга завывала, и ветер засыпал наши окна мерзлым снегом. В углу топилась печка; дрова трещали, и ярко вспыхивало пламя, освещая комнату неровным светом. Мама давно, с самых сумерек, тихо ходила по комнате, а Антония сидела на диване и вязала чулок, бряцая спицами в полутьме. Я смирно сидела у ног ее на ковре, положив голову к ней на колени, следя за всеми движениями мамы: за игрой света на лице ее и яркой полоской, перебегавшей по низу платья ее каждый раз, как она проходила мимо дверной щелки из ярко освещенной комнаты Лёли.

Мама вдруг остановилась и, взяв на рояле аккорд, сказала:

– Вот когда «Бурю» хорошо спеть!

И она села к роялю. Я насторожила уши.

Мама прежде сыграла что-то такое грустное, тихое; потом запела:

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя;

То как зверь она завоет,

То заплачет как дитя!..[107]

Я вслушивалась жадно в пение ее и в чудесные слова. Когда она дошла до того места, как старик в ветхой, темной избушке просит старушку спеть ему песню:

Спой мне песню, как синица

Тихо за морем жила;

Спой мне песню, как девица

За водой по утру шла!..

Я от восторга едва усидела на месте! Так и хотелось броситься маме на шею и крепко расцеловать ее… если б только возможно было это сделать, не помешав ее чудному пению. Сладко звучал мамин голос, прерываемый только завываниями ветра, будто бы вправду шатавшего нашу избушку, то жалобно плача, как дитя, то завывая, как дикий зверь…

Бедная лачужка «стариков», их одинокая, печальная жизнь; приунывшая за веретеном своим старушонка и старик, выпрашивавший со скуки песню, так живо мне представились; мне так стало их жалко, что я слушала, слушала и вдруг… горько заплакала.

Мама обернулась, удивившись, и, увидав, что я плачу, подошла ко мне, встревоженная.

– Ничего, душечка мама! – сквозь слезы говорила я, досадуя на себя за то, что глупым своим беспричинным плачем прервала ее пение. – Пойте! Пожалуйста, пойте дальше!.. Это так хорошо! Я ведь ничего!.. Только жаль!.. Старички эти бедные!

– Ах, ты дурочка маленькая! – удивилась еще больше мама.

Она села на диван, взяла меня к себе на колени и ласкала меня, улыбаясь и утешая тем, что «старичкам», напротив, очень весело – что они поют песни и пиво пьют из кружки.

Я уж и сама смеялась и только упрашивала маму продолжать. Но она сказала:

– Нет, на сегодня довольно с тебя! – и, обернувшись к Антонии, тихо прибавила: – Je vous demande un peu!.. Qu’en dites vous? Ce sont les nerfs, Dieu me pardonne!..[108]

Тут принесли несносные свечи, и, сколько я ни упрашивала, мама не стала больше петь в этот вечер.

Опять в Одессе

Еще снег не совсем стаял; была серая, мокрая, холодная весна, когда мама собралась ехать в Одессу. Мы: дети, обе гувернантки, Аннушка с Машей, даже повар Аксентий – все уезжали. Бедный папа опять оставался один со своим усатым денщиком Вороновым да толстой женой его Марьей. Но в то время я совсем его не жалела, радуясь, что еду в красивую Одессу, увижу опять море и, что в особенности меня занимало, увижу дом, где я родилась! Мне казалось, что этот дом никак не может быть обыкновенным домом; а непременно какой-нибудь особенный дом, от всех отличающийся.

– Почему же ты так думаешь? – удивленно спросила, услыхав от меня об этом, Антония.

– Как же! – отвечала я. – Да я ведь в нем родилась!

– Ну, так что же? – рассмеялась она, к моему большому смущению и досаде. – Ты что же за диво такое?.. Каждый человек родился в каком-нибудь доме, а дома-то все же оставались обыкновенными домами и нисколько не изменялись.

Такой взгляд на вещи меня озадачил, и я перестала говорить об этом доме, но все-таки, про себя, интересовалась им.

Когда пришлось расставаться, все были очень печальны, так что и я приуныла, глядя на бледную, больную маму и на встревоженное лицо папы, по которому одна за другой катились слезы: как он ни старался незаметно стряхнуть их, они скатывались по длинным усам его на грудь.



Одесса в XIX веке


Много дней мы тащились по холоду и грязи. Мама была печальна и больна, и всем нам было очень скучно. Я очень удивилась и огорчилась, в первый раз увидев море. По рассказам домашних, более чем по своим собственным воспоминаниям, я представляла себе море чем-то светлым, блестящим, чудно красивым; и вдруг увидала сквозь туман и дождь что-то такое мутное, серое, далеко разбегавшееся сердитыми, белыми волнами, которые сливались с таким же, как оно, взбудораженным тучами, темным небом.

– Что это такое? – огорченным голосом восклицала я, стоя у поднятого окна кареты, в которое хлестали ветер и дождь. – Разве такое море?.. Море голубое, светлое! Оно переливается и блестит на солнце, – а это?.. Шевелится себе какой-то грязный кисель. Вон: колышется, возится, ходит… Словно белые бараны по грязи бегают…

Мама засмеялась, тихонько потрепав меня по надутой щеке.

– Скажите, пожалуйста! – сказала она. – Тоже света и блеска захотела… Ах ты, поэтическая натура!.. Погоди: насмотришься, даст Бог, и на светлые дни… да не обойтись и без серых!.. Дай только тебе Бог поменьше их на своем веку видеть!..

Мама вздохнула, и я не посмела спросить ее, хотя не поняла ее слов. Антония тотчас ко мне наклонилась и тихонько начала объяснять, что море не всегда одинаково; что в первый же ясный, солнечный день я не узнаю его – такое оно будет яркое и красивое.

– Ты лучше сюда посмотри! – дернула меня за рукав Елена, смотревшая в другую сторону. – Вот и Одесса показалась. Видишь? Церкви, дома!

И мы занялись новым, красивым городом, многолюдными улицами, высокими домами.

Мама бедная так утомилась дорогой, что пролежала несколько дней по приезде. Скоро, однако, она почувствовала себя гораздо лучше и бодрее и встала. Мы с нею иногда гуляли и ездили кататься на берег моря, которое я действительно не узнала в первый же весенний денек.

У мамы в Одессе было много хороших знакомых. Больше всех я полюбила семейство Шемиот, старых приятельниц моих родных. Вся семья состояла из старушки матери и трех уже взрослых дочерей: Бетси, Женни и Евлалии. Они были удивительно милые, веселые и гостеприимные хозяйки и к тому же варили чудесные варенья, что немало способствовало моей личной приязни.

К нам также очень часто приходил один высокой старик, генерал Граве, с длинными-предлинными усами. Он был предобрый; всегда ласкал меня, называл своей невестой и рассказывал часто разные занимательные истории, пока я сидела у него на коленях и заплетала ему усы. Усы у него были необыкновенно длинные!

Он обещался непременно отрезать их и к Пасхе заказать из них парик мисс Долли – моей безносой кукле, чему я ужасно радовалась.

Раз Антония, войдя в комнату, увидала такую сцену: я примостилась на коленях генерала, заплела ему из усов косы и, сложив их в корзиночку, по тогдашней моде, приколола шпилькой, помирая со смеху над его прической!.. Он тоже смеялся моему веселью, но Антония не засмеялась.

– Что ты делаешь, Вера?.. – вскричала она в негодовании. – Большая семилетняя девочка садится на колени к гостям?.. Встань сейчас же, и чтоб этого никогда больше не было!

Я встала очень сконфуженная. Переконфузился и мой старичок, не зная, что ему делать: смеяться или расплетать свои усы?.. Наконец он сделал и то, и другое вместе и сказал:

– Вы, Антония Христиановна, уж слишком строги. У меня такие внучки есть, как Верочка.

Уходя поспешно из гостиной, я услыхала, что и Антония засмеялась и отвечала совсем не сердитым голосом:

– Извините меня, пожалуйста, генерал! Вас это, разумеется, не касается; но она – ребенок и не поймет разницы обращения с людьми… А между тем в этом именно возрасте и прививаются легче всего привычки. Ей таких фамильярностей позволять нельзя.

С этого дня я больше уж никогда не садилась на колени к мужчинам и не плела кос из усов.

В то же почти время мне еще раз крепко досталось от Антонии. И за дело! Вот что случилось.

Мои шалости и прегрешения

Были мы в гостях у Шемиот. Мама с Антонией, взяв нас с собою, оставили у них, а сами пошли с Бетси в лавки. Мы играли в разные игры, и наконец Лёля вздумала костюмироваться. Она сделала себе маску с бородой и надела капот старушки Шемиот; а меня Евлалия нарядила в рубашку и поддевку своего племянника. Я все смотрела в зеркало и объявила, что мне очень бы хотелось остаться так навсегда. Все нашли, что я – отличный мальчишка, и Евлалия с Женни решили не раздевать меня до прихода наших из лавок. Лёля же начала упрашивать их идти навстречу к ним, не раздевая меня.

– Как это будет весело! – кричала Лёля. – Мама ни за что ее не узнает! Пожалуйста, пожалуйста, пойдемте, душечки мои!

– Что же?.. Пожалуй, пойдемте, – отвечала Женни.

– Чтоб только мама ваша не рассердилась, – нерешительно переглянувшись со своей сестрой, заметила Евлалия.

– Ну, вот еще! Чего маме сердиться? – бойко возразила Лёля. – Она еще посмеется, что Верочка сделалась таким славным мальчиком.

– А Антония что скажет? – вопросила я со страхом, невольно вспоминая нотации о приличиях и укоры по поводу моего нескромного поведения.

– Что же Антония? Ничего она ровно не скажет!.. Важность какая! Отчего же не пошутить маленькой девочке?..

– А может быть, это неприлично, – важно сказала я.

Но тут все расхохотались над тем, что я говорю точно большая, расцеловали меня и повели с собою.

Сначала мне очень неловко было идти мальчишкой по улицам: мне все казалось, что все на меня смотрят и все узнают. Но мало-помалу я ободрилась, а когда мы пришли на бульвар и я встретила целую толпу детей, где много было знакомых, то я так разыгралась, что совершенно забыла о своем костюме, а Женни даже пришлось меня просить не входить так хорошо в роль мальчишки-шалуна. Евлалия с Лёлей пошли искать маму и Антонию в магазинах Пале-Рояля одни, потому что я ни за что не хотела прерывать своих игр. Вдруг кто-то из мальчиков сдернул у меня шапку и побежал. Я, разумеется, за ним, с полным намерением догнать и хорошенько отделать своего врага. Мальчик был старше меня и бежал скорее. Иногда он останавливался, чтоб подразнить меня, и снова бросался бежать с моей шапкой. Мне бы никогда не догнать его, если б какой-то встречный господин, желая, вероятно, услужить мне как меньшему и обиженному, не задержал его…