Быть или казаться? — страница 21 из 44

«И смешно, и досадно, и жалко, и оскорбительно». Это чувство случалось испытывать не только Толстому и не только в прошлые времена.

Человек прикидывающийся, поддельный, ряженый занимал и Чехова. Он создал образ профессора Серебрякова, который всю жизнь играл роль либерального просветителя, да так, что сам уверовал в это, да и окружающих до поры до времени убедил.

Чехов нарисовал и образ попрыгуньи. Раскроем рассказ под таким названием. Вот квартира, обставленная Ольгой Ивановной Дымовой. «Ольга Ивановна в гостиной увешала все стены сплошь своими и чужими этюдами в рамах и без рам, а около рояля и мебели устроила красивую тесноту из китайских зонтов, мольбертов, разноцветных тряпочек, кинжалов, бюстиков, фотографий… В столовой она оклеила стены лубочными картинами, повесила лапти и серпы, поставила в углу косу и грабли, и получилась столовая в русском вкусе. В спальне она, чтобы похоже было на пещеру, задрапировала потолок и стены темным сукном, повесила над кроватями венецианский фонарь, а у дверей поставила фигуру с алебардой. И все находили, что у молодых супругов очень миленький уголок».

И в наши дни случается попасть в такой «миленький уголок».

Прекрасно, что так вырос на наших глазах интерес к произведениям старого русского искусства, профессионального и народного: к деревянному русскому зодчеству, иконам, лубку, народной игрушке, вышивке, кружевам, керамике. Прекрасно, когда тяга к этим произведениям сочетается с интересом к истории, народным преданиям, фольклору. Когда связана с уважением к искусству и творчеству других народов. Когда в основе этого интереса лежит понимание: все, во что вложены опыт, вдохновение, традиции, мастерство, труд и чувства разных эпох и разных народов — рукопись, книга, предмет утвари, украшение, песня, сказка — необходимая капля в великом океане культуры.

Недавно в одном доме мы видели несколько прекрасных вещей — резной ларец конца прошлого века талашкинских мастерских, донце городецкой прялки, гжельский чайник, а рядом — гора бездарных поделок. На главном украшении гостиной — электрокаминобаре икону-складень окружали сувенирные винные бутылочки и рыночные имитации африканских масок. Вещи вопили о своей несовместимости. Их кощунственное соседство выражало стиль, дух и культуру дома. Поветрие!

Полбеды, если бы речь шла только об интерьере жилища, горе в том, что подобным манером обставляются порой и интерьеры души. Свой внутренний мир человек формирует в таком случае не собственными усилиями, а собирает из готовых деталей модного духовного обихода, бездумно сращивая претензии на медитацию с сыроедением или, например, пытаясь жить в сегодняшней Москве по старинному японскому календарю, сообразуя свои поступки с гороскопами и поклоняясь попеременно очередным модным кумирам. Хорошо, что по большей части основа души человеческой не так уж легко разъедается поветриями, какой бы ветер их не принес.

Всегда оставаться самим собой, во всем быть настоящим, — вот, пожалуй, единственный путь избежать поветрий.

Пусть будет действенной!

Становясь старше, сильнее чувствуешь, как глубок смысл многих простых истин. Выразить их трудно. Так же как трудно описать пейзаж обычной и привычной, ничуть не экзотической природы. Как трудно рассказать о простом и прекрасном человеческом лице. Как трудно объяснить, почему столь поэтичны строки Пушкина: «Я вас любил, любовь еще быть может…» или Заболоцкого: «По позволяй душе лениться». Но чем острее ощущаешь, как сложна простая наша жизнь и как коротка она, даже если длится много лет, тем больше потребность задуматься над простыми истинами, выразить их словами. И напоминать о них прежде всего самому себе. И жить и действовать в согласии с ними.

Мать моей знакомой, помню, на слова: «Мамочка, я тебя так люблю!» — то ли в шутку, то ли всерьез отвечала детям: «Любовь должна быть действенной! Ты — вымой посуду, а ты убери комнату». Жили они трудно. Мать была детским врачом. Работу свою любила. Любила и своих маленьких пациентов. К ней в любое время — и в полночь, и за полночь — звонили, стучали, приходили. Из их дома. Со всего квартала. Издалека. А позади рабочий день. Немолодая и нездоровая, она, понятно, очень уставала. Но никогда не отказывала тем, кто ее звал.

Тогда, во время войны и в первые послевоенные годы тоже, врачей не хватало. «Неотложную» вызвать было не просто. И женщина-врач шла на зов. Не по обязанности, по долгу. И часто задерживалась у больного. И в трудное голодное время признавала один гонорар — слова благодарности. Она знала — любовь ко всему, что любишь, должна быть действенной. И напоминала об этом детям. Хотя, конечно, как всякая мать, радовалась, когда они говорили, как ее любят.

Мой близкий друг пережил вместе с матерью большое общее горе. На фронте погибли его отец и брат. Мать, которая и прежде болела, совсем сдала. Он отвез ее в больницу. Надолго. Условия в больнице тогда были тяжелые. Мой друг недавно женился. И ему очень хотелось повести жену в театр. Особенно на «Мадемуазель Нитуш». Этот спектакль театра им. Евг. Вахтангова шел в Москве, изголодавшейся по беззаботному смеху, с огромным успехом. Он выстоял ночь в очереди к театральной кассе и утром стал счастливым обладателем двух билетов. Только дома сообразил: спектакль завтра, в единственный, кроме воскресенья, день, когда в больнице разрешены свиданья. Успеть и в больницу, и в театр невозможно. И поехать сегодня предупредить маму запиской, что придет только в воскресенье, он тоже не успевал. Весь день занят по службе. А жена в совхозе, «на картошке». Вернется к ночи. Отдать билеты? У него на это не хватало духу. С трудом дозвонился в больницу. Замороченная дежурная по справочной пообещала, что предупредят мать, чтобы та его завтра не ждала. Но, говоря по правде, особой уверенности, что она об этом не забудет, у него не было. Однако он отогнал свои сомнения. И радостно встретил жену, вернувшуюся «с картошки»: «Мы идем в вахтанговский театр!» Играл он тогда в помещении Театра юного зрителя. Все, мимо кого они проходили по Мамоновскому переулку, спрашивали: «Лишнего билетика нет?»

Тот театральный вечер навсегда остался в его душе тягостным воспоминанием. На сцене искрился, пенился, пел и танцевал легкомысленный водевиль. Зал заходился от смеха. А у друга моего было тяжко на сердце. И тяжесть не проходила. Смотрел на сцену, а видел больничную палату.

Приехал в больницу на следующий день. И узнал: в больнице карантин из‑за гриппа. С сегодняшнего дня. Посещения отменены. Мать еще долго пролежала в больнице. А свиданий больше не было: эпидемия затянулась, и запрет соблюдался строго.

Он старался, как мог, искупить тревогу, которую мама пережила в тот день. Ее, как он и опасался, не предупредили, она ждала его и испугалась, что с ним что‑то случилось, когда он не пришел. Мысль, что он просто пошел в театр, ей и в голову прийти не могла. Он потом в каждой записке объяснял ей, как это произошло. Но разве объяснишь такое? Это произошло поздней осенью 1945 года. А год спустя она умерла. Было ей сорок шесть лет…

С тех пор прошло много лет. А моего друга до сих пор мучает эта история. Совесть не знает сроков давности.

Говорят: спешите делать добро! Это правильно. Но добро, не сделанное вовремя, это полбеды. Беда, когда вовремя не исправлено зло, пусть даже причиненное невольно. Спешите исправить его! Можете не успеть. Моральный проступок, по-моему, искупается действием.

Работая над книгой о художнике Альбрехте Дюрере, я узнал, что он, вскоре после того как женился, уехал из родного Нюрнберга в Италию. Уехал неожиданно. Поспешно. Оставив дола жену и родителей. Уехал как раз тогда, когда в Нюрнберге началась эпидемия чумы.

Множество биографов Дюрера пытались объяснить эту поездку в Италию. И не смогли. И я пытался. И тоже не смог. Да и как объяснишь? Но мне кажется, что беспредельная острота раскаяния, которой проникнута его гравюра «Блудный сын», созданная вскоре после этой поездки, кое‑что объясняет.

Я не сумею описать эту гравюру и мысли, которые она вызывает во мне, иначе, чем сделал это в своей книге «Альбрехт Дюрер». Привожу здесь это описание с некоторыми сокращениями. Среди евангельских притч особенно понятной и близкой многим людям оказалась притча о блудном сыне. Он нетерпеливо потребовал у отца свою часть наследства, «пошел в дальнюю сторону и там расточил имение свое, живя распутно». Разорившись, узнал голод и тяжкий труд. Раскаявшись, вернулся к отцу, и тот принял его с великой радостью.

История эта веками волновала людей не только своим иносказательным, но и прямым смыслом. Он внятен каждому, у кого есть дети и кто знает, как рвутся они, вырастая, из‑под родительского крова, как неразумно, на взгляд родителей, распоряжаются едва обретенной свободой, растрачивая если не деньги, то время и здоровье. Кому не случалось месяцами, а то и годами ждать вести от детища, покинувшего отчий дом! Скольким людям знакомы бессонные ночи, когда мысленно представляешь себе своего ребенка голодным, раздетым, разутым, больным, и мысль, что ты бессилен помочь ему, накормить, одеть, приласкать, пронзает сердце беспомощностью и ужасом. Кому не понятны счастье нежданного возвращения твоей плоти и крови, когда вздорными кажутся былые обиды, когда ничего не жаль для вернувшегося, только бы подольше пожил в отчем доме, а главное, только бы был счастлив. Но ведь и нетерпеливая жажда молодости жить своей жизнью, свободной от родительского попечения и указки, испытания, выпавшие на долю того, кто отправился в странствия по жизненному пути, горечь сожалений об утраченном, острота раскаяния, когда кажется, — все готов претерпеть, все, что угодно, только бы вернуться к своим, великое счастье переступить родной порог и застать всех живыми — все эти чувства тоже близки и понятны людям. Каждый, прежде чем стать отцом, был сыном.

Всматриваясь в гравюру Дюрера, мы с изумлением замечаем, что в лице блудного сына есть ощутимое сходство с самим художником, каким он изобразил себя на некоторых автопортретах. У блудного сына такие же вьющиеся волосы до плеч и такие же, неожиданные для батрака-свинопаса, пышные рукава тонкой сорочки. Мог Дюрер испытать в Италии чувство раскаяния, что покинул родину, оставив родных в опасности? Мог и даже наверное испытал. Но мне кажется, что сходство блудного сына с Дюрером на этой картине значит нечто более глубокое. Художник, одержимый своим творчеством, спешит как можно больше узнать о жизни и изведать в ней. Желание это знакомо не только художникам. Человек, которым оно овладело, невольно отдаляется от родных и близких, иногда на время, бывает — навсегда. Погруженный в свои поиски, занятый своим делом, он не щадит себя, но, случается, не щадит и родных, не желая того, становится жестоким по отношению к самым близким людям. Пока он испытывает подъем, пока работа ладится, не замечает этого отчуждения. Но вот работа пошла с трудом или не удалась, а силы иссякли. Раньше он едва мог дождаться утра, чтобы продолжить начатое, теперь просыпается в тоске перед наступающим днем. Все, что сделано, представляется никчемным, все, что предстоит сделать, — непосильным. В голове теснятся воспоминания о подлинных и мнимых винах перед близкими, мысли о деньгах, которые бездумно потратил, о времени, которое зря убил, об обещаниях, которые дал, но не выполнил, о надеждах, которых не оправдал. Сердце жжет нестерпимая тоска, руки сжимаются в отчаянии, лицо искажает гримаса боли, и оно принимает выражение, запечатленное па гравюре «Блудный сын». Ее можно было бы назвать и «Раскаяние», и «Угрызение совести». Чтобы так изобразить это состояние, нужно хоть однажды самому испытать чувство, о котором говорит Пушкин: