Думал с надеждой: этот знакомый был не безразличен мне. Нет, не прошло! Целая жизнь пролетела, и теперь этот уже старый человек изъясняется все тем же грубоватым тоном, так же мгновенно переходит с любым на «ты», развязно хлопает собеседников и слушателей по плечу, беспардонно хвастается, стараясь убедить, что такой тон и есть проявление мужества, которое‑де свойственно отважным летчикам, мореходам, землепроходцам. Этот тон «сидел» на нем когда‑то, как наряд с чужого плеча. Теперь он оброс им, как коростой. Хотел в юности сбросить одеяние старомодного, благонравного домашнего воспитания и не стал отстаивать того, что было в этом воспитании ценным. А во что облекся? В постоянный грим и костюм хама. Но этот грим и наряд не безразличны к сущности человека. Если долго изображать хама, с годами непременно станешь хамом. Так оно и произошло.
Избранная линия поведения требовала пренебречь родительской любовью, пусть слепой и неразумной, но безмерной. И он провел эту линию последовательно до смертного часа отца, который перед смертью все ждал и не мог дождаться сына. Почти ослепший, почти оглохший сидел старик целыми днями один-одинешенек в кресле посреди квартиры, ждал сына, спрашивал тех, кто заходил к нему, не видели ли его? А тот знал, как скупо отмерен срок отцовской жизни, но то и дело уезжал, даже не оставляя отцу адреса. Когда его в последний раз отвезли в больницу, сына по странному совпадению снова не оказалось в Москве.
Страшнее похорон, чем похороны его отца, я не видел. Приехало несколько поколений сослуживцев покойного — тот едва ли не всю жизнь проработал на одном месте, — знакомые и друзья. Их оказалось много — у родителей был открытый и гостеприимный дом. Почти всех этих людей, когда они пытались узнать у сына об отце, понять, почему сын забросил его, не навещает, почти не звонит, не пишет, когда уезжает, он сумел оскорбить, прогнать, отвадить, только бы не напоминали о том, о чем он твердо решил забыть. И теперь все шли к гробу, минуя сына стороной. Никто не подошел к нему выразить соболезнование. Подняли гроб. Его несли друзья и родственники — старые люди. Для сыновнего плеча под отцовским гробом, не сговариваясь, места не оставили. Играл роль «сурового мужчины», вжился в нее. Доигрался…
Существует расхожий литературно-психологический штамп. Грубость и резкость изображаются в книгах, на экране и на сцене как проявление недюжинной творческой личности или как защитная броня, под которой скрывается нежная и ранимая душа. Но нередко под маской грубости не скрывается ничего, кроме грубости. С печальным недоумением прочитал я, а потом посмотрел в театре пьесу умного, талантливого драматурга, многие произведения которого мне дороги. В провинциальный городок попадает крупный московский архитектор. Он недоволен тем, как здесь, в глуши, воплощен его замысел. Все это в грубейшей, высокомернейшей форме выкладывает местному коллеге. Гость язвит, слушая возражения местного архитектора, унижает его, беспардонно пользуясь тем, что тот моложе, скромнее и чтит в приезжем гостя и пожилого человека. Все грубое, унизительное, обидное приезжий словно нарочно говорит молодому коллеге в присутствии его жены. Попутно похваляется — ему‑де нужно как можно скорее улететь отсюда; командировка в дальний город — эпизод, а у него много дел поважнее. С другими жителями глубинки он столь же высокомерен. Бесцеремонно компрометирует одинокую и, судя по всему, хорошую женщину, которая сразу (правда, неизвестно почему) увлеклась им, оскорбляет ее друга, который с полным основанием хотел уберечь ту, кого любит, от двусмысленной ситуации. Автор старается убедить нас, что под этой маской — большая душа и оригинальный ум.
Нам хотят внушить, что большой талант (а никаких проявлений его мы не видим) имеет право на «нестандартное» поведение, оно, мол, свидетельство небанальности и яркости. А мне захотелось сказать драматургу: вы поэтизируете человека, за позой которого нет ничего, кроме чувства собственной безнаказанности.
Быть или казаться?
Своеобразно возникает эта проблема в жизни людей свободных профессий — актеров, литераторов, музыкантов. Многим из них веками было свойственно стремление выделиться, подчеркнуть свою исключительность, принадлежность, к избранному кругу. Так появились выражения: «поэтическая прическа», «актерская физиономия», «художественный беспорядок». Поэтические кудри до плеч, бархатные куртки и банты художников, шевелюры музыкантов описаны в литературе, запечатлены в живописи и на фотографиях. Высмеяны в карикатурах и эпиграммах. Менялась мода, а вместе с ней и ее художественно-артистическое ответвление. Помните провинциального «первого любовника» в одном из рассказов Чехова? Молодого человека в прюнелевых ботиночках и с томным голосом, который хвастается своими любовными победами?
Настоящим актерам, поэтам, музыкантам не приходится заботиться о том, чтобы их узнавали по оригинальности одежды и манер. Такое стремление — почти всегда признак внутренней неуверенности.
Первыми известными литераторами, с которыми я познакомился в юности, были Михаил Аркадьевич Светлов, Константин Георгиевич Паустовский, Александр Иосифович Роскин, Рувим Исаевич Фраерман — каждый личность, да какая! По напрасно стараться вспомнить, чем отличался их облик от облика любого представителя интеллигентной профессии тридцатых годов. Ничем!
Вот у меня на столе одна из фотографий Светлова. Он сидит на сцене Центрального Дома литераторов в день своего последнего юбилея. Темный костюм, незаметный галстук, ни намека на оригинальность или фатовство.
Огромная витрина с довоенными фотографиями литераторов, погибших на фронтах Отечественной войны. Какие скромные костюмы, пиджаки, куртки, кепки, рубашки! И какие прекрасные, незаурядные лица! Зато вспомните, как вызывающе импозантен, демонстративно-элегантен был некий литератор в неоконченном «Театральном романе» Булгакова и какую сатирическую злость автора вызывало его демонстративное пижонство и сибаритство!
Одного такого служителя муз мне довелось увидеть в студенческие годы. Он, знаменитый писатель, вел в нашем институте кружок начинающих прозаиков. Мы провожали его после занятий к остановке трамвая. Шли по Ростокинскому проезду, что в Сокольниках, похожему в те годы на улицу любого провинциального городка.
Можно было поручиться, что до следующего занятия нашего кружка здесь не появится ни одного такого щеголя, с такой тяжелой тростью, с таким массивным перстнем, с такой английской трубкой, в такой серо-голубой шляпе, в таком не но годам ярком шарфе.
— Европа «А!» — как говаривал Остап Бендер.
Его облик запомнился прекрасно: поставленный голос и барственные манеры. Его суждения начисто забылись. Но в конце концов не это главное. А его книги? Я недавно раскрыл их: написано мастеровито, щегольски, с блеском, но, господи, как холодно! — сплошная демонстрация профессионализма.
В годы моего довоенного студенчества нас не занимало, как мы одеты. Донашивали одежду школьных лет, покупали дешевые бумажные свитера, тяжелые ботинки на кожимите или парусиновые туфли. Многие ходили на занятия в байковых лыжных костюмах — они отличались бесформенностью, унылыми расцветками, но большой практичностью.
Молодые люди, не совсем равнодушные к моде, носили домодельные пуловеры, выпуская поверх выреза воротничок рубашки. Так был одет обаятельный молодой герой из антифашистского фильма, снятого по роману Фейхтвангера «Семья Оппенгейм». Нам казалось, что это выглядит по-европейски. О настоящих импортных вещах никто и не слыхивал. Одежду, не мудрствуя лукаво, поставлял «Москвошвей», мы ее носили. О том, как она выглядела, можно прочитать в опубликованном в те годы фельетоне Ильфа и Петрова «Директивный бантик». Читали, хохотали, но продолжали носить изделия «Москвошвея», — а куда денешься!
Драм из‑за того, что нечего надеть, среди моих сверстников не помню. Пока у меня самого не возникли впервые переживания на этой почве. Был я тогда студентом I курса. Осенью оказалось, что мое пальто, купленное еще в восьмом классе, носить более невозможно. Я получал стипендию, подрабатывал переводами, но вклад мой в семейный бюджет был невелик. Просить у родителей, а тем более требовать новое пальто мне, восемнадцатилетнему, было стыдно. Мама извлекла из сундука папино осеннее пальто-реглан, сшитое из верблюжьего сукна в начале двадцатых годов. Я оторопел. Пальто доходило мне до пят, было бутылочно-зеленого цвета и застегивалось на огромные костяные пуговицы. Сейчас оно, вероятно, заставило бы модников побледнеть от зависти.
— Весьма эффектно! — сказала в утешение моя тетя, вызванная на консультацию, и ушла хохотать в другую комнату. Я покорился судьбе. В ту пору мы увлекались Александром Грином. Такое пальто вполне могло бы облекать одного из его героев. Почувствуют ли это сходство мои товарищи? Примирит ли оно с моим пугающим видом любимую девушку? Чтобы подчеркнуть суровый романтизм своего одеяния, я в огромную петлю на лацкане вместо пуговицы просовывал большой палец правой руки, зажимая четырьмя остальными грубую ткань пальто, ходил подчеркнуто широкими шагами, мрачно насупившись и нервно комкая ткань, казавшуюся мне столь же суровой, как моя жизнь в роли одного из героев Грина. Но этого сходства не оценил никто из нашей компании. Только мой друг Женька сказал однажды, когда мы возвращались из института домой:
— А не пыжился бы ты, братец!
И между нами состоялся памятный разговор, что естественное поведение, при котором все — интонация, манеры, одежда — полностью отвечает внутренней сущности человека, — редкое благо. Оно не часто дается человеку от природы. Большинству приходится трудно, иногда мучительно искать и создавать свой внешний образ. И великое счастье найти его, а иногда просто отказавшись от поисков, быть тем, что ты есть, совершенствуя свое, а не заимствуя чужое и часто чуждое тебе.
Штрихи к портретам
В жизни мне везло на учителей. В том числе и в те годы, что я служил в армии. Одним из них, память о ком мне особенно дорога, был генерал-майор, впоследствии генерал-лейтенант, Николай Николаевич Биязи, смуглый, кареглазый, красивый броской красотой южанина, в прошлом наш военный атташе в Италии, специалист по горной войне, доцент, автор словаря, создатель военного факультета в Институте иностранных языков, а затем начальник и душа Военного института иностранных языков. Институт в 1941–1943 годах находился в Ставрополе на Волге (там, где теперь город Тольятти), а позже, с осени 1943 года, был переведен в Москву.