Быть или казаться? — страница 41 из 44

Мой собеседник проговорил эти слова подчеркнуто, мысль свою выразил несколькими синонимами, чтобы не оставалось никаких сомнений. И все так же учтиво, но все же с металлом в голосе продолжил:

— Я твердо знаю, что когда‑то уже жил и когда‑нибудь буду жить снова.

«Переселение душ — конкретная реальность, практическая данность — вот это оксюморон! — подумал я. — Какой пример пропадает! Это не „красные чернила“, которые набили оскомину еще тогда, когда я был студентом».

Итак, моему собеседнику казалось, что, говоря о силе воображения, я уклонился от серьезного ответа. А я отвечал ему серьезно.

Я не верил и не верю, что человек действительно может прожить несколько жизней, обретая в каждой из них новое земное воплощение своей бессмертной души. Но убежден, что мысль и воображение человека могут далеко раздвинуть границы его бытия и дать ему прожить и прочувствовать не только одну свою жизнь, но многие жизни людей иных десятилетий и веков. Книги, которые мы читаем, наше воображение, ими разбуженное, — подлинная и единственная машина времени.

«Всего лишь метафора!» — ответил тогда мой собеседник. Метафора? А вот насчет «всего лишь» готов был поспорить тогда, готов и сейчас… Убежден: живое чувство истории — не только поэтический образ. Оно имеет для человека огромное нравственное значение…

Но вернусь к прерванному.

Когда большая часть материала для повести о Хуане ван Галене была собрана, и я начал ее писать, стало ясно, что русские, испанские и лондонские эпизоды жизни моего героя должны быть различны. Русскую часть путешествия ван Галена мне надо представить себе до последних мелочей. Но все они войдут в повесть, но сам‑то я должен знать, по какому почтовому тракту ехал ван Гален, скажем, из Саранска в Пензу, в каком экипаже, с кем мог встретиться в дороге, как изъяснялся на почтовых станциях, не зная русского языка.

Вот почему несколько месяцев я провел в поездках по маршруту моего героя: Москва — Горький (Нижний Новгород), Саранск — Пенза — Воронеж — Ставрополь, а потом Ленинград — петербургские пути моего героя.

И, оглядываясь на минувшие долгие месяцы в пути, думал вот о чем.


Кем бы из исторических личностей, писателей или художников ни приходилось мне заниматься ранее — Бруно, Галилеем, Рамусом, Брейгелем, де Костером, Гейне, Барлахом, Кампанеллой — их судьбы резко, часто трагически резко, сталкивались с религией. Не миновал этого и герой моей будущей повести.

Не во времена средневековья, а в 1819 году попал дон Хуан в застенки испанской инквизиции. Его обвиняли по многим пунктам. Среди них были и «преступления против веры». Его допрашивали и пытали по правилам и методам, разработанным еще великим инквизитором Торквемадой. Страницы мемуаров ван Галена, посвященные этому эпизоду его жизни, говорят не только о том, как он нравственно и физически страдал, но и том, как он был изумлен. Не знал, не предполагал, не верил, что в 1819 году возможно такое!

Примечательно, что Гойя — его современник — хотя сам, к счастью, на себе пыток не испытал, но представлял их себе так отчетливо н явственно, словно его самого терзали на дыбе и душили гарротой.

Истинный художник живет не только своей собственной жизнью. Он способен вообразить и воплотить все чувства, испытанные другими людьми — современниками и предшественниками, чужие надежды, чужие мечты, чужие радости, сильнее и острее всего — чужую боль. Для настоящего художника она не чужая — своя.

Раздумывая над превратностями судьбы ван Галена, я снова вошел в круг проблем веры и свободомыслия. Принялся писать статью на эту тему.

Но статья не получилась. Не хватало вспышки, которая осветила бы весь собранный материал. А тут пришлось прервать работу.

Меня пригласили в ГДР. Мне особенно памятна беседа с молоденькой берлинской студенткой. Беседа эта и стала той искрой, которой не хватало, чтобы приняться за статью.

…Молодая, нервная, остроглазая. Живое умное лицо.

Говорит: Завидую тому, что благодаря вашей профессии вы вступаете в контакты с разными людьми. Установить контакт, уметь задать вопрос, создать в разговоре обстановку доверия — все это важно и для моей специальности.

Спрашиваю: Вы социолог?

Отвечает: Нет, теолог. Учусь на теологическом факультете университета.

В ГДР некоторые молодые люди поступают на теологические факультеты университетов, чтобы изучить древнегреческий, латынь, древнееврейский, словом, получить солидную подготовку по классической философии.

Спрашиваю: Интересуетесь древней историей и языками?

Отвечает: Специально — нет. Собираюсь стать священником.

Я — растерянно: То есть как — священником? Вы — женщина?

Снисходительно улыбаясь, отвечает: В протестантской церкви с недавнего времени допущены женщины-священнослужители.

Говорю: Откровенность за откровенность. Вы — будущий священник, я — убежденный атеист.

Рассмеялась: Меня это ничуть не смущает. Вы — убежденный атеист, а я убеждена: абсолютный атеизм — нонсенс.

Говорю: Ого! И вы это беретесь доказать?

Отвечает: Если наш разговор будет долгим, вы сами себе это докажете!

…Пересказываю ей одну из многих радиопроповедей, которые в Берлине слушал по утрам. Выбираю самую характерную.

Как такая проповедь строится? Звучит прекрасная органная музыка Д. Буксхехуде, Г. Ф. Генделя, И. С. Баха или кого‑нибудь из более поздних композиторов-органистов. Этой музыке внемлет и слух верующего, и слух неверующего. Потом раздается голос хорошо поставленный, обаятельный. Для начала он облекает в поэтическую форму очевидные житейские истины. Проповедник рисует картину осеннего увядания природы. Листья пожелтели и падают. Короче день, все меньше греет солнце. Становится холоднее. Надвигается зима. Мы живем в предчувствии зимы, отвратить ее ничто не может. Поэтическая картина природы незаметно переходит в религиозное поучение. Когда мы испытываем грусть, которую в душе каждого человека вызывает осень, говорит проповедник, мы понимаем: весной природа снова оживет, листья снова зазеленеют, и солнце будет нас снова греть. Однако в твоей Жизни, человек, весеннего возрождения не произойдет. Старость твоя неотвратима. Неотвратимы зима и холод смерти. Но, подобно листу, который снова разворачивается весной, подобно зерну, падающему в землю, и ты можешь лечь в землю не умереть, а воскреснуть. Воскреснуть в боге, в религии, в вере, во Христе. Вот твое бессмертие, человек…

Обычная утренняя проповедь! Берутся привычные образы поэзии, все общие места — да, я умру, но я смешаюсь с родной почвой, я прорасту стеблем, буду жить в шорохе листвы — и переосмысливаются в религиозном плане. Иной раз достаточно тонко.

Католическая ли это проповедь, протестантская ли — она обязательно взывает к страху смерти и утешает иллюзией бессмертия в боге.

Говорю: По-моему, современные проповеди ясно свидетельствуют: религия по-прежнему держится на страхе человека перед смертью. Извините за прямоту, но страх этот используется и как крючок, и как наживка.

Вспыхивает: А чего вы хотите от проповеди по радио, рассчитанной на пятнадцать минут?! Конечно, они говорят банальные вещи. Конечно, они говорят языком штампов! У религии есть свои штампы. Будто их нет у литературы! Однако мы, молодые теологи, считаем, что подобное заигрывание со страхом смерти — недостойный прием. Но как вы, убежденный атеист, понимаете бессмертие?

Говорю: Живое чувство истории, мысль о том, что не мной все началось, не мной кончится, чувство сопричастности к прошлому и будущему родной страны и человечества, ответственность перед теми, кто жил до меня, и теми, кто будет жить после, заменяет мне, атеисту, иллюзорное представление о личном бессмертии, о бессмертии в боге, которое дает верующему человеку религия…

Разговор шел после напряженного дня. И я от усталости сделал языковую ошибку, употребил для понятия «заменяет» немецкое слово «ersetzen». А оно имеет не только нейтральную окраску, но и эмоциональную «быть заменителем», быть «эрзацем»! Слово, которое из немецкого вошло, кажется, во все европейские языки с негативным значением.

Молодая теологиня — опытный полемист. Немедленно ухватилась за мой промах:

— Вот и договорились! Сами видите, вам, атеисту, нужен эрзац!

И — фейерверк софизмов, которые доказывают, что атеист и атеизм нуждаются в эрзацах религии.

Отвечаю: Если мы перейдем на софизмы и вообще будем ловить друг друга на слове, вы облегчите мне спор. На каждый ваш софизм я тоже отвечу софизмом. Хотите, двумя или тремя? И тоже буду ловить вас на слове.

Снова вспыхнув: Вы правы! Извините. Увлеклась. Хотелось показать вам, что умею пользоваться софизмами. Но софизмами я ничего не добьюсь.

Помолчала, Потом с вызовом: Как и вы, кстати сказать.

Отвечаю: Ну, конечно. Ни софизмами, ни серьезными доводами я за один вечер ваших религиозных убеждений поколебать не сумею. Как и вы моих атеистических.

Тут во мне бывший педагог потеснил литератора, и я сказал, удивляясь собственному наставительному голосу:

— Спор между атеизмом и религией — это в конечном счете спор между двумя основными философскими системами — материализмом и идеализмом. А он, как известно, одними словесными аргументами не решается.

Девушка спокойно ответила:

— Это я знаю. Нам ведь читают курс марксизма-ленинизма.

— Вот и хорошо! Расскажите‑ка лучше: что такое ваш теологический факультет.

Она рассказывала, я слушал…


Вспоминая этот долгий разговор, отчетливо слышу ее интонацию.

По возрасту она могла бы быть моей дочерью. Говорила вежливо, но задиристо. Интонация чуть снисходительная, очень самоуверенная. Точно такая, с какой несколько лет назад в редакции газеты говорил со мной молодой физик, самим тоном показывая, что ему, представителю точных наук, ведомы такие истины обо всех проблемах бытия, какие мне, гуманитарию, понять не дано. Любопытное совпадение… Отчасти, вероятно, возрастное.

Хорошо бы разыскать сейчас этого молодого физика и рассказать ему, что его интонацию — чуть снисходительную, очень самоуверенную — я неожиданно услышал в голосе молодой берлинской студентки теологического факультета — интонацию жреца, который говорит с профаном. У будущей священнослужительницы это профессиональное. Но у физика? А ведь звучит этот тон не только у него. У некоторых его собратьев. И не столь уж юных. Впрочем, чем крупнее ученый, тем менее свойствен ему такой тон.