прижавшись к стене резиденции настоятеля, так что им пришлось меня обходить. Они пошли дальше по деревянному полу, хором шурша тапочками.
Вот тут-то я и увидела, как он идет по другой стороне крытой галереи. Он выглядел старше, волнистые волосы стали серебристыми, так что темные брови выделялись еще резче. И еще кое-что выглядело по-другому. В фильме было абсолютно необходимо показывать его массивным и мощным, и Киаростами этого добивался, фокусируя камеру на широких плечах и мощном торсе Эршади, когда тот ехал через холмы возле Тегерана. Даже когда Эршади вышел из машины, чтобы посмотреть на пустынные холмы, камера отодвинулась, и он выглядел физически крепким. Это придавало ему силу и властность, от которой в сочетании с глубиной эмоций в его глазах мне хотелось плакать. Но теперь, идя по крытой галерее, Эршади казался почти стройным. Он похудел, но дело было не только в этом — его плечи словно бы стали уже. Теперь, глядя на него со спины, я усомнилась в том, что это Эршади. Но едва только разочарование начало вливаться в меня как бетон, человек этот остановился и повернулся, будто кто-то его позвал. Он замер в неподвижности, оглядываясь на сад камней, в котором камни должны были изображать тигров, прыгающих в точку, которой они никогда не достигнут. Мягкий свет упал на его лишенное выражения лицо. И вот она снова, эта грань безысходности. В тот момент меня наполнили настолько нежные чувства, что я не знаю, как еще их назвать, если не любовью.
Плавно двигаясь, Эршади завернул за угол. Он, в отличие от меня, в шлепанцах ходить умел. Я двинулась было за ним, но дорогу мне преградила одна из женщин в кимоно. Она махала руками и делала жесты в направлении остальной группы, которая сейчас заглядывала в одну из затененных комнат дома настоятеля. Я сказала ей, что не говорю по-японски, и стала пытаться ее обойти, но она каждый раз оказывалась у меня на пути, продолжая тараторить и со все большей настойчивостью тыкать в сторону группы, которая уже двинулась к переднему саду — двинулась, почти незаметно перебирая всеми своими ногами, как будто их несли вперед тысячи муравьев. Я не с вашей экскурсией, сказала я и скрестила запястья — я заметила, что японцы используют этот жест, когда хотят показать, что что-то неправильно, невозможно или даже запрещено. Я уже ухожу, сказала я и указала на выход с той же настойчивостью, с которой женщина в кимоно показывала на группу.
Она схватила меня за локоть и попыталась силой потащить в другом направлении. Может быть, я нарушила хрупкое равновесие общего целого, равновесие, которое определялось такими тонкими деталями, что мне как иностранке не дано было их понять. А может, я совершила нечто непростительное, покинув группу. У меня снова возникло ощущение непроницаемого невежества, которое для меня навсегда будет связано с путешествиями по Японии. Простите, сказала я, но мне действительно пора — и, рванув руку чуть резче, чем собиралась, освободилась от нее и поспешила к выходу. Но когда я свернула за угол, Эршади нигде не было видно. В вестибюле было пусто, только туфли японок выстроились на старых деревянных полках. Я выбежала наружу и огляделась, но вокруг храма не было никого, кроме огромных ворон, которые неуклюже взлетали, когда я пробегала мимо них.
Я не знаю, как назвать это чувство, если не любовью, хотя оно отличалось от всех других испытанных мною случаев любви. Для меня любовь всегда начиналась с желания, со стремления, чтобы меня изменила или сбила с пути неконтролируемая сила. Но любовь моя к Эршади была таким огромным чувством, что за ее пределами меня как бы и не существовало. Если назвать это чувство состраданием, то оно звучит как что-то вроде божественной любви, но божественным это чувство не было, оно было до ужаса человеческим. Скорее уж это животная любовь — чувство животного, которое жило в непонятном мире, а потом встретило своего сородича и осознало, что все его попытки понять были направлены не туда.
Может, это прозвучит дико, но в тот момент мне казалось, что я могу спасти Эршади. Не замедляя хода, я пробежала под огромными деревянными воротами, и в стропилах зазвучало эхо моих шагов. Во мне стал нарастать страх, я испугалась, что он собирается покончить с собой, как персонаж, которого он исполнял, практически не играя, и что я потеряла тот крошечный шанс вмешаться, который у меня был. Когда я выбежала на улицу, там никого не было. Я свернула в направлении знаменитой тропки вдоль узкой реки и побежала дальше. Сумка моя хлопала о бедро. Что бы я сказала, если бы догнала его? Что бы спросила о беззаветной любви? Кем и чем я хотела быть, когда он повернется и наконец посмотрит на меня? Неважно — когда я достигла поворота, на тропинке никого и ничего не было, кроме голых черных деревьев. Вернувшись в рекан, я съежилась на татами и вышла в интернет, но никаких новостей про Хомаюна Эршади не было, нигде не говорилось, что он путешествует по Японии или что он умер.
На обратном рейсе до Тель-Авива я стала сомневаться еще больше. Самолет скользил поверх огромного вала облаков, и чем дальше он удалялся от Японии, тем менее возможным мне казалось, что я действительно видела Эршади. Наконец все это показалось мне абсурдным, прямо как кимоно, японские туалеты, этикет и чайные церемонии — в Киото они выглядели чем-то неизменным и окончательным, а на расстоянии показались абсурдными.
На следующий вечер после возвращения в Тель-Авив я встретилась в баре с Роми. Я рассказала ей, что случилось в Японии, но в ироническом тоне: я смеялась над собой за то, что хоть на секунду поверила, будто это Эршади я увидела и побежала за ним. По мере того, как я рассказывала историю, ее большие глаза становились все больше. Со всей театральностью профессиональной актрисы Роми поднесла руку к сердцу и подозвала официанта налить ей еще, при этом коснувшись его плеча инстинктивным жестом, которым она втягивает других людей в свой мир, зачаровывает их напряженностью своих переживаний. Так и глядя на меня в упор, она вынула из сумочки сигареты, зажгла одну и вдохнула дым. Потянулась через стол, накрыла мою руку своей. Потом наклонила подбородок и выдохнула дым, все это время не отрывая от меня взгляда.
— Поверить не могу, — наконец хрипло прошептала она. — Со мной случилось ровно то же самое.
Я снова засмеялась. С Роми всегда случалось что-нибудь безумное: ее жизнь несло потоком бесконечных совпадений и таинственных знаков. Роми играла роли, но не притворялась, то есть в глубине души она верила, что вся жизнь не вполне реальна, что это что-то вроде игры, но верила она в это искренне и глубоко и при этом отличалась огромной страстью к жизни. Иными словами, она жила не ради того, чтобы кого-то в чем-то убедить. Безумные вещи, которые с ней случались, случались потому, что она была открыта им и искала их, потому что она всегда что-то пробовала, при этом не слишком зацикливаясь на результате, а интересуясь больше тем, какие чувства в ней это вызывало и насколько она способна на них отреагировать. В своих фильмах она всегда оставалась собой, но ее «я» растягивалось в ту сторону, в которую этого требовали обстоятельства сценария. За тот год, что мы дружили, я ни разу не видела, чтобы она врала. Да ладно, сказала я ей, неужели ты серьезно. Но Роми всегда была серьезна, даже когда смеялась, и теперь, все еще сжимая мою руку, лежавшую на столе, она начала рассказывать свою собственную историю об Эршади.
«Вкус вишни» она смотрела в Лондоне пять или шесть лет назад. Ее, как и меня, фильм и лицо Эршади очень задели и даже встревожили. Но при этом в последний момент фильм принес ей прорыв к радости. Да, радость — самое подходящее слово для того, что она ощущала, идя на закате домой из кинотеатра в квартиру отца. Отец ее умирал от рака, и она приехала о нем позаботиться. Ее родители развелись, когда ей было три, и в детстве и отрочестве она с отцом почти не общалась, они практически стали друг для друга чужими. А потом после армии у нее началось что-то вроде депрессии, и отец пришел повидать ее в больнице, и чем дольше он сидел у ее постели, тем больше она прощала его за все то, в чем винила много лет. С тех пор они сблизились. Роми часто гостила у отца в Лондоне, какое-то время она даже училась там в театральной школе и жила в его квартире в Белсайз-Парк. Через несколько лет у него диагностировали рак и началась долгая битва, которую он, казалось, выигрывал, пока в какой-то момент не стало с несомненной очевидностью ясно, что он проиграл. Врачи сказали, что ему осталось три месяца.
Роми бросила все свои дела в Тель-Авиве и снова переехала к отцу. Много месяцев подряд, пока тело ему постепенно отказывало, она была рядом и почти от него не отходила. Он решил отказаться от ядовитых форм лечения, которые продлили бы его жизнь всего на несколько недель или месяцев. Он хотел умереть с достоинством и в покое, хотя на самом деле никто никогда не умирает в покое, и путь тела к угасанию жизни всегда требует насилия. Их повседневная жизнь была полна подобного насилия, мелкого и крупного, но все это сочеталось с юмором ее отца. Пока он мог ходить, они гуляли, а когда больше не мог — часами смотрели детективы и документальные фильмы о природе. Видя зачарованное лицо отца в свете телеэкрана, Роми осознала, что хотя собственная история жизни ее отца идет к концу, это не мешает ему с головой уходить в истории о нераскрытых убийствах, шпионаже и отважных попытках жука-навозника закатить шарик навоза на холм. Отцу не хватало сил выбраться из постели и дойти ночью до туалета, но он все равно пытался, и Роми слышала, как он падает, приходила и держала его голову на коленях, а потом поднимала его, потому что тогда он уже был не тяжелее ребенка.
Примерно в это время, когда отец не мог уже пройти даже короткое расстояние до туалета и круглосуточной сиделке-украинке приходилось перебрасывать его через свое мощное плечо, Роми, по настоянию этой самой сиделки, надела пальто и на несколько часов вышла из дома, чтобы сходить в кино. О фильме она ничего не знала, но ей понравилось название, которое она увидела на козырьке над входом в кинотеатр по пути то ли в больницу, то ли из больницы.