К ужину нас ждали ровно в половине седьмого. Стена за стулом миссис Элдерфилд была увешана небольшими альпийскими пейзажами, писанными маслом, и образы шале, коров с колокольчиками на шее или какой-нибудь Хайди в клетчатом фартуке, собирающей ягоды, до сих пор вызывают у меня в памяти запах рыбы и вареной картошки. За ужином мы почти не разговаривали. А может, так мне только казалось в сравнении с тем, сколько мы разговаривали в спальне девочек.
Отец Мари познакомился с ее матерью в Бангкоке, когда служил в армии, и привез ее с собой в Америку. Там он купил ей «Кадиллак Севиль» и поселил в фермерском доме в Силвер-Спринг, штат Мэриленд. Когда они развелись, мать Мари вернулась в Таиланд, и пятнадцать лет родители Мари таскали ее из одной страны в другую. Последние несколько лет она жила исключительно с матерью в Бангкоке. Там у нее был парень, в которого Мари была безумно влюблена, страшно его ревновала и каждую ночь ходила с ним на танцы по ночным клубам, пила и принимала наркотики. Мать Мари уже не знала, что с ней делать, плюс у нее была и собственная личная жизнь, так что она в итоге рассказала о поведении Мари ее отцу, а тот вызвал ее из Таиланда и отправил в Швейцарию. Все знали, что в Швейцарии полно пансионов для девиц из хороших семей, где этих девиц шлифовали, избавляли от буйства и лепили из них воспитанных молодых леди. Наша Эколь Интернасьональ к таким пансионам не относилась, но оказалось, что для настоящего пансиона Мари уже слишком взрослая. С их точки зрения, она уже сама из себя вылепила нечто сомнительное, и шлифовать ее было поздно. Так что Мари отправили на лишний год старшей школы в Эколь Интернасьональ — в тринадцатый класс. Отец Мари, кроме общих правил жизни у миссис Элдерфилд, строго-настрого велел установить для нее комендантский час, а когда Мари добралась до вина, которое миссис Элдерфилд использовала для готовки, отцовские инструкции стали еще строже. Поэтому в те выходные, когда я не уезжала в Базель к родителям, мы с Мари часто сидели дома, пока Сорайя гуляла.
Сорайя, в отличие от Мари, не производила впечатление человека с проблемами. Во всяком случае, не с теми проблемами, которые бывают от безрассудства и от стремления нарушать все установленные для тебя ограничения, не думая о последствиях. Сорайя скорее уж излучала уверенность в себе, прекрасную тем, что основана эта уверенность была исключительно на внутренней силе. Внешне Сорайя казалась аккуратной и сдержанной. Роста она была небольшого, не выше меня, темные прямые волосы подстрижены в «каре Шанель», как она это называла. На веках Сорайя рисовала стрелки, а пушок на верхней губе даже не пыталась скрывать — наверняка она знала, что он только прибавляет ей притягательности. Но разговаривала она всегда тихо, будто делилась с тобой секретами, — может быть, она завела такую привычку в детстве в Иране, во время революции, а может, уже позднее, подростком, когда стала интересоваться гораздо активнее, чем полагалось в ее семье, мальчиками, а потом и мужчинами. По воскресеньям, когда делать нам было особо нечего, мы сидели у старших девочек в спальне, слушали музыку на кассетах и негромкий, хрипловатый от сигарет голос Сорайи, описывавшей мужчин, с которыми она спала, и то, что именно она с ними делала. Все это меня не шокировало — отчасти потому, что я еще не очень понимала, что такое секс, не говоря уж об эротике, и не представляла, чего от него ждать. Но еще дело было в том, как спокойно Сорайя все это рассказывала. Чувствовалась в ней какая-то неприступность, будто ее ничто не могло задеть. И все же, очевидно, ее тянуло все время проверять себя на прочность, испытывать, что будет, если внутренняя сила ей откажет, — так часто бывает, если что-то дано нам от природы, а не появилось благодаря собственным усилиям. В сексе, о котором рассказывала Сорайя, удовольствия не чувствовалось — скорее казалось, что речь о какой-то проверке, которой она себя подвергает. И только когда в ее спокойных рассудочных рассказах вдруг заходила речь о Тегеране, когда она вспоминала свою жизнь в этом городе, очень отчетливо ощущалось, что она испытывает удовольствие.
Ноябрь, и снег уже выпал… да, наверное, уже был ноябрь, когда речь пошла о бизнесмене. Бизнесмен был голландец, старше Сорайи больше чем вдвое, и жил он в Амстердаме, на берегу канала, в доме без занавесок, но раз в пару недель приезжал в Женеву по делам. Кажется, он был банкиром. Про отсутствие занавесок я помню потому, что он рассказывал Сорайе, мол, жену он трахал только при включенном свете и когда был уверен, что людям на той стороне Херенграхта ее видно. Останавливался банкир в «Отель Рояль», и именно в ресторане этой гостиницы, куда дядюшка Сорайи привел ее на чай, она с ним и познакомилась. Он сидел за несколько столов от Сорайи, и пока дядюшка зудел на фарси о том, сколько денег тратят его дети, она следила за тем, как банкир изящно вынимает кости из рыбы, которую ему подали. Аккуратно орудуя столовыми приборами, с абсолютным спокойствием на лице он вынул весь скелет целиком. А потом он стал есть эту рыбу и ни разу не останавливался, как делает большинство людей, чтобы вынуть изо рта мелкую косточку. Он безупречно проделал операцию по извлечению костей, медленно, никак не проявляя голода, а потом съел рыбу, не давясь и ни разу не поморщившись от неприятного ощущения, какое бывает, когда горло царапает крошечная случайная косточка. Нужно быть особенным человеком, чтобы превратить насильственное по сути действие в элегантное представление. Пока дядюшка Сорайи ходил в туалет, бизнесмен попросил счет, расплатился наличными и встал, застегивая спортивный пиджак. Но вместо того, чтобы направиться прямо к дверям в вестибюль гостиницы, он прошел мимо стола Сорайи и уронил на него банкноту в пятьсот франков. На банкноте он синими чернилами написал, в каком номере остановился, прямо рядом с лицом Альбрехта фон Галлера, будто это Альбрехт фон Галлер сообщал ей такую ценную информацию. Потом, когда Сорайя стояла на коленях на гостиничной кровати и мерзла, потому что из распахнутой балконной двери дул холодный ветер, банкир сказал ей, что всегда снимает номер с видом на озеро, потому что его возбуждает мощный фонтан, бьющий в воздух на сотни метров. Когда Сорайя все это нам рассказывала, лежа на полу и закинув ноги на односпальную кровать сына миссис Элдерфилд, она расхохоталась и никак не могла остановиться. Но все же, несмотря на этот хохот, они договорились. С того момента, если банкир хотел предупредить Сорайю о том, что приезжает, он звонил в дом миссис Элдерфилд и представлялся как ее дядя. Пятисотфранковую банкноту Сорайя убрала в ящик прикроватного столика.
Сорайя тогда встречалась и с другими мужчинами. Был у нее парень ее возраста, сын дипломата, который приезжал за ней в отцовской спортивной машине, коробку передач которой он испортил, когда они ездили в Монтрё. А еще был алжирец слегка за двадцать, который работал официантом в ресторане возле нашей школы. С сыном дипломата она спала, а вот алжирцу, который был искренне в нее влюблен, только разрешала себя целовать. Он вырос в бедности, как Камю, поэтому Сорайя пыталась увидеть в нем нечто большее. Но ему нечего было рассказать о солнце, под которым он вырос, и она стала терять к нему интерес. Это звучит бессердечно, но мне позже случалось испытывать нечто подобное — внезапно ты понимаешь, что был близок с человеком, который совсем не таков, каким ты его воображал, который на самом деле совсем тебе незнаком, и тебе становится страшно, а связь между вами начинает распадаться. Так что когда банкир потребовал, чтобы Сорайя бросила как сына дипломата, так и алжирца, ей это далось очень легко — так она получалась не виноватой в том, как больно алжирцу.
Утром, перед тем как мы отправились в школу, зазвонил телефон. После того как бросит остальных любовников, сказал ей банкир, она должна перестать носить под юбкой трусы. Сорайя рассказала нам об этом, пока мы шли по замерзшему полю к автобусной остановке, и мы засмеялись. Но потом она остановилась, прикрывая зажигалку ладонью от ветра. Я разглядела ее глаза при свете яркого огонька и впервые за нее испугалась. Или испугалась ее, может быть. Испугалась того, чего у нее не было и что было, того, что заставляло ее идти куда-то за пределы, которые очерчивали для себя другие.
Сорайе нужно было в определенное время звонить банкиру с платного телефона в школе, даже если для этого приходилось отпрашиваться с урока. Когда она приходила в «Отель Рояль» на встречу с ним, на ресепшене ее ждал конверт с подробными инструкциями, что именно нужно делать, когда она войдет к нему в номер. Не знаю, что происходило, если она нарушала правила банкира или следовала им недостаточно точно. Мне не приходило в голову, что она могла позволить себя наказывать. Я была еще почти ребенком, и тогда я, кажется, понимала, хоть и упрощенно, что Сорайя вовлечена в игру и в любой момент может перестать в нее играть. А то, что она-то прекрасно знала, как легко нарушать правила, но именно в этом случае решила им подчиняться… разве я могла тогда что-то об этом понять? Не знаю. И точно так же даже спустя тридцать лет я не знаю, что именно пламя зажигалки тогда высветило в ее глазах — испорченность, безрассудство, страх или его противоположность — несгибаемую природу ее воли.
На Рождество Мари летала в Бостон, я ездила к родным в Базель, а Сорайя домой в Париж. Через две недели, когда мы вернулись, что-то в ней изменилось. Она будто замкнулась в себе, отстранилась и целыми днями слушала в постели свой плеер, читала французские книжки или курила в окно. Когда звонил телефон, она вскакивала с места, чтобы снять трубку, а если спрашивали ее, она закрывала дверь и иногда часами не выходила. Мари все чаще приходила ко мне, потому что, как она сказала, от Сорайи ей не по себе становилось. Мы лежали в моей узкой кровати, и Мари рассказывала мне истории про Бангкок. В них полно было драматических событий, но Мари все равно смеялась над собой и заставляла смеяться меня. Вспоминая прошлое, я понимаю: Мари научила меня чему-то, что осталось со мной навсегда, хотя я не раз это забывала, а потом припоминала снова: умению понимать, насколько абсурдны и в то же время правдивы те эмоции, которые нужны нам, чтобы чувствовать себя живыми.