а позволяет со временем обеспечивать вполне сносное снабжение русского войска предметами первой необходимости и провизией. Армия становится для населения страны самым главным потребителем его продукции, делает производителю заказ, исполнение которого приводит к оживлению внутреннего рынка, усилению отечественной промышленности, укреплению связей с европейским производством, знакомству с уровнем изготовления изделий, с западной научно-технической мыслью.
Труднее всего, пожалуй, оценить с позиции современного потребителя степень удобства казарменных условий проживания солдат той далекой поры, удобства их одежды, то, насколько полно удовлетворялся запрос солдата в питании. Нам трудно представить дневную норму в почти что 1 кг мяса, гарантированную рядовому в загранпоходе, но ведь в условиях многокилометровых маршей, постоянных воинских учений такая норма никому завышенной не казалась. Она исходила из биологической потребности человека, занятого тяжелым физическим трудом. Однажды Петр Великий, желая проверить, насколько полноценна солдатская «порцайка», некоторое время питался из артельного котла, после чего заключил, что солдат получает вполне достаточное количество провианта. А ведь петровская норма просуществовала практически все столетие. Другое дело, имеются сведения о недостатках в снабжении продуктами, когда провиант не подвозился вовремя, когда его трудно было купить на марше, когда был неурожай, когда не успевали вовремя заполнить магазин и пр. Но в этом случае воин имел дело с трудностями, конечно, временного характера. Твердо установленные, введенные при «регулярстве» нормы хлебного и денежного довольствия давали солдату право требовать причитающееся пусть с запозданием, но все же на законных основаниях. Это — черта нового, регулярного периода русской армии: государство, требуя от воина верной, самоотверженной службы, гарантировало между тем удовлетворение его насущных потребностей.
Д. С
СОСЛУЖИВЕЦ[16]
После продолжительной разлуки с родными мне удалось наконец выхлопотать себе отпуск и отправиться домой. Трудно описать то удовольствие, с которым я подъезжал к родным местам: окончание последнего экзамена, производство в офицеры — все эти впечатления были гораздо слабее…
…Радость встречи я описывать не стану: кому не известны эти минуты, редкие, но обновляющие всю натуру человека? Осмотревшись, первым делом было обежать дом, спросить, где такой-то диван, где такая-то картина, я за тем только и приехал, чтобы на них посмотреть. Потом бросился в сад: кустик сделался кустом, целые аллеи вырублены, взамен их явились новые, сад не походил сам на себя, мне стало жаль его. Только одна старая груша уцелела от всеобщей порубки и стояла сиротой, кивая с упреком столетней верхушкой. Возвратившись в дом, я был встречен на пороге совершенно незнакомой мне фигурой красивого солдата в мундире нашего полка.
— Здравия желаем вашему благородию, имею честь поздравить вас с приездом, — проговорил служивый, вытянувшись по всем правилам рекрутской школы.
— Здравствуй, любезный. Каким образом ты здесь?
— Как же, ваше благородие, я теперь состою у вас на службе прикащиком, вы меня разве не узнаете? Я вас вот каких еще помню. Когда меня сдавали в солдаты, моя сестра кормилицей вашей была…
Действительно, я вспомнил, что мне писали о новом приказчике, которым не могли нахвалиться.
Я очень ласково обошелся с однополчанином. Нужно было видеть, с какой любовью он смотрел на мундир своего полка, хвалил перемены.
— Дай Бог здоровья начальству за сюртуки, лучше такой штуки и выдумать нельзя, жалко, что при нас этого не было. А что, ваше благородие, мне можно будет пришить полы к своему мундиру?
— Разумеется, можно, — отвечал я, хотя сомневался в том, что можно было что-нибудь пришить к опрятному, но истертому до ниток его мундиру.
— Позвольте спросить, ваше благородие, как поживают в нашем полку? — При этом он начал перечислять имена и фамилии начальников, из которых половина оставила службу, другие занимали важные места и были для меня почти вовсе незнакомы.
— Жаль, что их нет. Хорошие были господа.
— Чего же их жалеть? Ведь им теперь лучше, они уже в больших чинах.
— Точно так, ваше благородие, а все жалко хорошего начальника. Я вам доложу, что я всяких начальников видел, с рекрутства поступил в армию, потом приехал адъютант, выбрал в гвардию, и там прослужил немало, у всякого начальника доводилось быть, а такого, что для нашего брата солдата был хорош, — жалко, расставаться с ним нежелательно, так бы и служил с ним всю службу…
Наружность Ефима Маковнюка — так звали нашего приказчика — понравилась мне с первого взгляда: продолговатое, смуглое лицо с прямым носом, небольшими карими глазами смотрело умно и с достоинством. Небольшие усы, щегольски подстриженные (Маковнюк служил в стрелковом взводе), не скрывали рот с добрыми и красиво очерченными губами, голова была плешива, но искусно зачесана с висков. В манере держать себя, во всем видны были порядочность и даже щегольство. Нравился мне и разговор Маковнюка. Он говорил не совершенно солдатским языком, к которому мы так привыкли, а как-то особенно: в качестве приказчика, обращаясь постоянно с помещиками, он уже несколько пообтерся, хотя и прорывались в его речи выражения чисто солдатские, в особенности когда он вспоминал про старое. Как все обруселые малороссы, он выговаривал мягко «г» и «л», и только поэтому можно было догадаться, что он из хохлов.
…После я узнал, что, получив отставку, он пришел к родным. Отец и мать его померли, братья были разделены. Не желая стеснять их и отвыкнув от черной работы, он стал искать себе места. Зная его как честного, непьющего человека и притом грамотного, ему предложили место приказчика в имении. Несколько лет он исполнял добросовестно и умно эту обязанность. Трудолюбивый и расторопный, с добрым сердцем и умной головой, он вскоре не уступал любому немцу в управлении имением, заслуживая в то же время любовь и доверенность крестьян и помещиков. Скоро я с ним очень сошелся.
— Расскажи-ка мне, Ефим Трофимыч, про твое солдатское житье, — сказал я ему однажды, едучи с ним в поле на беговых дрожках.
— Что вам рассказывать? Давно было, вот уж сколько годов в отставке, всего не вспомнишь… многое и совсем позабыл.
— Ну, да что помнишь. Расскажи сначала, как поступил в армию.
— Поступил так, как и все поступают: сказали в присутствии «лоб», вот и солдатом стал. Потом отдали нас в гарнизон, одежду справили рекрутскую, шинель серую дали, — ничего, так себе, только узка да коротка, — шапку такую, как арестанты носят, сапоги дали, шитые из горелой кожи, ну и погнали нас в город. Дорогой — ничего, идешь гуртом, не скучно. Иной, больше из наемщиков, песни поет, иной с крестовым братом про домашнее разговаривает. Деньги водились у каждого, были даже такие, что и капитал имели[17], затем и насчет пищи не очень обижались. Всякого народу у нас было: были и такие, что хуже разбойников, так и норовят стащить что-нибудь у своего же брата, а были и смирные ребята. Иные, кроме своей деревни, в жизнь свою ничего не видали, денег-то собственных боялись пуще всего и отдали спрятать их солдатам из гарнизона, что нас провожали. После того половина так своих денег и не видала: кто говорит, что потерял, кто, что украли, а кто и совсем отперся, что никаких денег не брал. Потом пришли мы в губернию, опросили нас, как водится, имеем ли претензии, получали все, что давали? Отвечали все, как велено. Пришел какой-то генерал и разбил нас по полкам. Мне досталось быть в 41-м егерском.
Явились мы в полк — человек нас со сто будет. Тут полковник опять нас спросил (уж скольку раз нас опрашивали, так и не вспомню — что ни начальство[18], так и опрашивают), а мы все отвечаем одно и то же: «довольны» да «все получали», а иной раз опроса приходилось ждать, ничего не евши, с раннего утра до вечера.
В полку разбили нас по ротам, мне пришлось быть в 3-й мушкетерской. Ротным командиром был у нас капитан Шаробоков, Мартын Иваныч, из себя немолодой, здоровый, широкоплечий. Нос у него был толстый такой да красный, аж сизый, а взгляд такой имел, что страшно было смотреть на него сначала. Отдали нас по капральствам, и началась служба.
Вот теперь, когда я уже столько прожил на свете, то вижу, что лучше всего жить человеку со сноровкой. Я и смолоду был расторопный — сейчас рассудил, что такое есть моя настоящая служба. Деньжонки, что были, приберег, с гарнизонными солдатами не водился, как другие. Вот осмотрелся и начал перво-наперво капрального угощать, — на мое же счастье он и выпить-таки любил, мне и полегче было, чем другим. Да и сам-то я был ловкий такой, через месяц уже маршировал в один прием и ружьем делал, а другим-таки тяжело доставалось. Конечно, оно всякому спервоначалу трудно ружье держать за угол да стоять на одной ноге, как цапля, а другой махать то вверх, то вниз. А тут еще как начнут с двух сторон ефрейторы выправлять: один носок гнет книзу, другой задирает ногу кверху да держит, чтоб колено не гнулось, — невкусно покажется!
С одним рекрутиком нашего пригону была такая оказия — не может ноги высоко поднять, что хочешь делай. Уж и доставалось же ему, и били, — все не помогает! Вот раз взялись ефрейторы поднимать ему ногу, вдруг что-то как треснет! Мы так и подумали: пропала нога, сломилась. А то штаны лопнули: ему в отделении так их пригнали, что на четверть в шагу не подходили. Как лопнули, так нога и начала подниматься. Вот смеху-то было! Хорошо еще, что штаны порвались, а то быть бы ему еще биту. Мы потом к нему стали приставать: «Дурак, чего же ты раньше не сказал?» — «Да я, — говорит, — думал, что это форма такая».
Сначала стояли мы с ротой в деревне, на хозяйской пище — ничего, хорошо кормили. Служба не тяжелая была: утром часа три постоишь на одной ноге да вечером, а то делай, что хочешь. Я, признаться, сначала поскучал, жалко было дома, ну а потом привык. В деревне стоять хорошо, народ ласковый, и деревня как будто похожа на нашу: и хаты такие беленые, и садики есть, и народ одевается по-нашему. Мужик ничего себе, разве пьяный лезет целоваться, а бабы жалеют москаля (в Малороссии всякий солдат называется москалем) и палениц