ел и он, бросился к деньгам, а там вместо денег — камень. Беда! Побежал к фельдфебелю, тот давай разыскивать. Как на грех, кто-то видел, как камень клали, и показали на того, кто в ранец лазал. Тот Христом-Богом клянется, что не брал, со страху сначала стал было отказываться, что и камня не клал. Ну, как другие показали, что подговорили его, так сообщили об этом капитану. О ту пору приехал батальонный, наш к нему с рапортом, что так и так. Тот, не долго думавши, подписал сразу на рапорте: дать двести розог за подозрение в краже и запирательство тому, кто в ранец лазал. Повели его сечь, больше ста розог дали — не признается. Камень, говорит, клал, а денег не брал, аж нам его жалко стало. Вдруг прибежал наш офицер ротный, молоденький такой, добрый был барин, и кричит: «Карл Иваныч, нашелся вор, у него и платок оказался, что с деньгами был. Этот не виноват, отпустите его!» Капитан как крикнет на него: «Убирайтесь вон отсюда! Как вы смеете мешаться не в свои дела?! Мне велено дать двести розог!» Так-таки и дал все до одной, а потом и в самом деле открылось, что вор-то был другой.
Все это оттого, что он перед начальством ужасно робкий был. Кто бы ни пришел из старших в роту, он так и не дышите руку от шляпы не отнимает.
Тоже был охотник до письменной части, любил рапорты писать, писаря ротного совсем замучил. Что бы в роте ни случилось — лошадь ли захворает, колесо ли перетянуть надо, солдатик ли попадется в чем-нибудь, — оно бы можно было и дома расправиться с ним, иной по глупости провинился, — нет, непременно рапортом представит, чтобы нашивки сняли. Уж сколько несчастных наделал, беда!
Раз с ним приключилась вот какая оказия. Был у нас инспекторский смотр, вот начальник обошел, опросил как следует всех да потом и вызвал солдатика разуться. Тот снял сапог, развернул портянку. Известно, портянка, как следует, форменная, смотровая, про этот случай так и бережется, только как до манежа шли по грязи, так через сапог вода маленько прошла, пальцы-то и стали видны. Вот генерал показывает капитану на портянку и спрашивает: что это такое? «Портянка, ваше превосходительство». — «Какая это портянка. Это, — говорит, — хуже тряпки. Извольте взять ее и нести за мной». Вот наш взял за кончик и несет. Потом еще человек с пять разул, но у тех меньше вода прошла, знаков-то и не было. Так наш капитан и прогулялся с портянкой до конца роты. С этого смотра и пошел он допекать за портянки. Где увидит солдата, сейчас поправит стоечку, а потом — снимай сапоги, показывай портянки. На улице поймает, ведет под ворота — показывай ему портянки. Где же нашему брату, рабочему человеку, завсегда быть в чистых портянках? Вот начали это десяточных да и отделенных[27] сменять за портянки, а те принялись за них так, что солдаты по десяти штук заводили себе, рубашки рвали на портянки. Случалось, что солдат в двух рубашках остается, а портянок сколько хочешь. Даже перед другими ротами обидно было — такие же товарищи, им — житье, а нам просто наказанье.
А если сам что-нибудь сделает не по форме, так совсем оплошает. Правда, и себя он не жалел. Раз, говорил мне его денщик, случилось ему как-то опоздать на ученье, так он денщика-то побил, что проспал, а сам себя под арест посадил, целый день просидел не евши, в полной форме, с застегнутыми чешуйками[28], ей-богу.
Года два мучились мы с ним. Я уже об эту пору унтер-офицером был. Вот страху-то набрался! Бывало, как пройдет день, так и молишься Богу, что не попался. Унтер-офицеров человек пятнадцать разжаловал, пять фельдфебелей сменил. Одним только был хорош: это очень наблюдал, чтоб пища была хорошая. Ночью, бывало, бегает в роту смотреть, как мясо кладут в котел. И когда ты ни приди к нему, всегда застанешь дома, а то по большей части господ никогда дома не найдешь: или в гостях, или спят, так что вестовые лишнюю пару сапог за них порвут. А что, неизвестно вам, где он теперь проживает?
— Как же, знаю, он уже давно генералом, важное место занимает.
— Мы так и полагали, что быть ему в больших чинах. Первое — службу всякую до тонкости превзошел, а другое — терпелив больно был и порядки всякие очень любил. Как он вышел от нас, потом много было хороших господ: был князь Красногорский, был один барон, такая чудная фамилия, не выговорю теперь, да уж напоследок достался капитан Высоцкий, чтоб ему ни дна ни покрышки.
— Отчего, Ефим Трофимович, ты рассказываешь больше про дурных начальников, а про хороших ничего?
— Что ж говорить про хорошего? Кто по закону живет да по-человечески поступает, с тем никаких оказий не случается. Про того скажешь просто «хороший человек», а как вспомнишь про дурного, так даже шкура начинает дрожать. Так вот, кажется, откуда-нибудь и выскочит прямо на тебя. Все равно как в разговорах не станешь говорить, как был здоров, а все про какую-нибудь болезнь расписываешь, и, как начнешь об ней говорить, так кажется, опять на том месте боль отзывается.
— Что же, памятен вам остался этот капитан?
— Не забуду его по гроб, как теперь вижу перед собой: тщедушный, — в чем душа держалась? — плевком сразу пополам перешибить можно, а хитрый да злючий, как змей. Мы его так змеем и прозвали. Говорил всегда так сладко да протяжно, при других господах или при начальстве такой ласковый, все это говорит «мой любезный» да «мой милый», а если один в роте, так такого ругателя и в жизнь никто не видел, просто невозможными словами ругался. Больше всего любил похвастать, что его рота лучше всех и что его очень любят солдаты. Этот цигарку свою кому даст, пирогов купит или начнет сам играть в какую-нибудь игру с нами, да все норовит так, чтобы больше господ было при этом.
Стал приучать, чтоб солдаты скоро отвечали, если что спрашивают у них. А началось это с того: генерал очень расхвалил одного ефрейтора в другой роте — что у него ни спросит, тот сразу и отрежет. Вот нашему завидно стало, он и начал нас допекать. И о чем уж он ни спрашивал: и сколько на небе звезд, и сколько фонарей в городе, и много ль кирпичей пошло на казарму. Как кто задумается, сейчас подойдет к нему и так ласково начнет говорить ему: «Нужно, мой милый, на все вопросы отвечать скоро, смело», а сам или за нос жмет, или губу крутит, так что у иного аж слезы выступают. А то жалованья не выдает, покуда не выучится отвечать на все. Как в следующей трети не выучился, так жалованье в артель и кладет целиком. В особенности наблюдал, чтобы у него съестных и артельных денег было больше, чем в прочих ротах, так что ему всегда благодарность за это была. Вот господа спрашивают, бывало, у него: «Отчего это, Иван Иваныч, у вас так много денег?» «Оттого, — говорит, — что хозяйство понимаю, солдаты мои бережливы, я им внушаю это. Сами кладут деньги в артель».
Хуже всего было то, что он завел у нас в роте наушничество, так что всякую малость знал, даже что в других ротах делается. Довел до того, что каждый солдат стал товарища бояться, всякий думал про другого, что вот этот и пересказывает. А уж тут какое житье? Слова нельзя было ни с кем сказать, песни, шутки в роте не услышишь, только и пели, как прикажут, а по заказу пенье куда не весело. Насчет песен любил, чтоб пели весело. Как заметит, что кто недружно подтягивает, так подойдет и спросит: «Что, у тебя горло болит?», а сам глаза и выпучит. Ну, конечно, тут всякий лезет из кожи. Это как узнает, что хотят заводить в других ротах что-нибудь хорошее, сейчас и почнет отговаривать, что не годится потому и потому. Умный был, говорил, как книжка, всякого умел отговорить. Вот как те бросят, он возьмет потихоньку да и сделает один. Когда же сам что выдумает, так упаси Боже, если кто расскажет на сторону, сейчас узнает, кто и кому сказал. Один солдатик пересказал было, отчего в роте такая большая артель, так он придрался к нему за что-то да триста розог и дал перед ротою. И когда били несчастного, так он, как кот, ходил вокруг потихоньку, потирал руки. Подойдет к нему и носком в лицо еще потычет, — такого задал страху, что вся рота дрожала.
А мимо храма Божия не пройдет, чтобы не перекреститься. Какая ни будь погода, каждый праздник к обедне да к заутрене ходил. Господа так только ходят в церковь, постоять себе, поглядеть по сторонам, а наш так все на коленях стоит да земные поклоны кладет. Рота тоже чтоб вся в церковь ходила, уж за этим наблюдал. Какие образа в роте завел, так просто на удивление, все в серебряных да золоченых ризах, кивоты под потолком, и против каждого лампадка горела. На всякой вещи — дощечка и подписано: «Сооружена такого-то года и числа усердием капитана и кавалера Ивана Иваныча Высоцкого».
Любил рассказывать перед ротою. Долго, бывало, говорит про всякую всячину, и про Божественное, и про служебное, и так складно говорил, только не все понятно. Рота уже завсегда выровнена, все стоят смирно, муха пролетит — слышно. Боже сохрани тогда кому кашлянуть или чихнуть. Это, говорит, невежество, невнимание, и непременно вздует.
Во фронте, на ученьях, вот был сердитый — ужасти! Везде все видел! Уж как это он делал, Бог его знает. Стоишь, бывало, вдруг тебя сзади как урежет по шее или по спине чем-нибудь, так аж в глотке дух сопрется. Это значит, уж что-нибудь не так сделал и попался. Иной раз сам не знаешь свою вину, а коли бьют, так, значит, виноват. Никогда не бил спереди, чтобы знаки были, а все потихоньку, сзади, с третьей шеренги. Иногда видишь — крадется, а обернуться не смеешь, только глазами моргаешь да спину в себя втягиваешь, чтобы не так больно было.
Раз так рассердился, что забыл свою привычку не бить спереди и чуточку сам не попался. Был какой-то смотр, начальство стало уж подъезжать к роте, он одному солдатику второй шеренги и дал в зубы, да, должно быть, ловко дал, кровь-то и пошла. Как увидел, и говорит: «Утрись, скотина, утрись скорей!» Солдатик сробел, что ли, или нарочно, вместо того чтоб утереться, взял да и размазал кровь по лицу. Вот он ему еще ласковее: «Утрись хорошенько, пожалуйста, утрись!» Тот все размазывает. «На тебе мой платочек, утрись, я тебе на водку дам, в унтер-офицеры произведу». А сам так