Ключ к психологической загадке
Резонансная, на грани фола, с уклоном в скандал, запретная книга Владимира Соловьева о Бродском «POST MORTEM» написана от лица юной особы, которая, благодаря родителям (художник & критикесса), с младых ногтей вращалась среди великих мира сего от литературы и искусства, а после отвала за кордон снова оказалась в том же – плюс-минус – кругу. Здесь, в Америке, она определилась как профессиональный фотограф («фотографиня», как она сама себя величает), и к ее услугам частенько прибегают русско-американские випы – Барышников, Довлатов, Ростропович, Шемякин и другие. Она у них – а иногда между ними – мальчик на побегушках (несмотря на гендерное отличие от последнего). Самый близкий ей из этой разношерстной компании – семейный друг, по ее подозрениям, бывший чичисбей ее матери, мнимотаинственный персонаж, обозначенный в этом доку-романе, ему посвященном, буквой «О»: поэт, изгнанник, нобелевец и прочее. Секрет Полишинеля, а после двух изданий этой запретной, а теперь уже заветной книги секрет – на весь свет. Вот почему в настоящем издании автор впервые декодирует, точнее, раскодирует этого литературного персонажа: Иосиф Бродский. Однако автор снимает с себя ответственность за высказывания рассказчицы, которая не совсем его altra ega, хотя «горячо».
Сюжетный и концептуальный стержень – любовная драма Бродского, кормовая база его поэзии. Психоаналитический парадокс: скажи мне, с кем ты спишь, и я скажу, кто ты. Бродский сам дал ключ в руки биографа, посвятив бессчетное число стихотворений своей «снежной красавице», измена которой стала причиной катастрофы, пустившей его жизнь под эмоциональный откос. Недаром он в качестве постскриптума к своей любовной лирике сочинил антилюбовный стих, который ему не могут простить многие женщины. Собственно, потому и роман-исследование, чтобы прозвучал пронзительно-болевой камертон жизни, поэзии и судьбы Бродского.
Название первого питерского издания – «POST MORTEM. ИСТОРИЯ ОДНОЙ ИЗМЕНЫ НА ФОНЕ ЖИЗНИ И СМЕРТИ». Увы, это издание так и не состоялось – книга была запрещена литературно-мафиозным истеблишментом города, а потому на обложку московского издания был вынесен подзаголовок «ЗАПРЕТНАЯ КНИГА О БРОДСКОМ», которое теперь, наверное, стоит переименовать: «ЗАВЕТНАЯ КНИГА О БРОДСКОМ».
Многое из сказанного про книгу о Бродском можно отнести и к книге «БЫТЬ СЕРГЕЕМ ДОВЛАТОВЫМ. ТРАГЕДИЯ ВЕСЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА», цель которой – дать не анкетную биографию, а портрет писателя на интимно-личностном уровне.
Публикуемые фрагменты напрямую связаны с Довлатовым – соблазн их тиснуть сюда был слишком велик, чтобы пытаться с ним совладать.
Авторы и не пытались.
Вместо того чтобы искусственно извлекать довлатовский портрет из книги о Бродском – резать пришлось бы по живому! – даны три главы, так или иначе связанные с Довлатовым в культурном контексте того времени. Единственно, пришлось отказаться от объемистого автокомментария, который служит громоотводом и заземляет художество ссылками на документы, как в предыдущих полных изданиях запретно-заветной книги о Бродском. В случае с Довлатовым необходимости в таких доказательствах нет: Сережа Довлатов списан с натуры как есть.
С подлинным верно.
Кто кому сочинит некролог?
Годом раньше, на следующий день после нашего переезда на запасную родину – так Бродский называл Америку, – ты повел всех нас в мексиканский ресторан, а оттуда мама с папой помчались на встречу в агентство, которое занималось трудоустройством вновь прибывших, а мы с тобой отправились в твою гринвичвилледжскую берлогу.
Сидим в твоем садике-малютке в плетеных креслах, тянем остывший кофе, привыкаю постепенно к тебе новому, то есть старому – новому старому, а в Питере ты был старый, тот есть свой в доску, но молодой. Столько лет прошло – ты продолжаешь мне «тыкать», а я с тобой, как в детстве, на «вы».
– Что будем делать? – спрашивает. – Или ты переходишь на «ты», или я – на «вы». А то как-то недемократично получается.
– Какой из вас демократ! – И напоминаю ему историю с Довлатовым, которая докатилась до Питера. Со слов Сергуни, который жаловался на Бродского в письме к нам.
Самое замечательное в этой истории была реплика Довлатова, которую он – увы и ах! – не произнес. В отличие от Иосифа, который в разговоре был сверхнаходчив, все схватывал на лету и мгновенно отбивал любой словесный мяч, у Сергуни была замедленная реакция, да еще глуховат на левое ухо, импровизатор никакой, свои реплики заучивал заранее наизусть либо придумывал опосля, как в тот раз.
При первой встрече в Нью-Йорке Довлатов обратился к тебе на «ты», но ты тут же прилюдно поставил его на место:
– Мне кажется, мы с вами на «вы», – подчеркивая образовавшуюся брешь шире Атлантики.
– С вами хоть на «их», – не сказал тебе Сергуня, как потом пересказывал всем эту историю, проглотив обиду, будто ему что еще оставалось.
«На „их“» – хорошая реплика, увы, запоздалая, непроизнесенная, лестничная, то есть реваншистская. Все Сережины байки и шутки были сплошь заранее заготовленные, импровизатором, репризером никогда не был.
Услышав от меня о присочиненном довлатовском ответе, ты удовлетворенно хмыкнул.
– Почему ты был так строг с ним?
Надо бы разобраться.
– Демократ никакой, – соглашался ты со мной. – Одно дело – Серж, ты – совсем другое. Приятно, когда юная газель с тобой на «ты».
– Перед собой, птичка. Я в том возрасте, когда мне, как женщине, пора скрывать свои годы. Может, это я так к тебе подъезжаю, чтобы сократить расстояние. А то все дочь приятелей, тогда как ты уже сама по себе.
И без перехода:
– Еще девица? Ждешь принца с голубыми яйками?
– Много будешь знать – состаришься, а ты и так старик.
– Мгновенный старик, – поправил ты, не ссылаясь на Пушкина.
Так уж у нас повелось – перебрасываться общеизвестными цитатами анонимно либо обманно: лжеатрибуция называется.
– Тем более. Оставим как есть. Ты же сам этого не хочешь, дядюшка, – сказала я, переходя на «ты».
– Почему не хочу? – удивился он.
И тут же:
– Ну, не хочу. Давно не хочу. То есть хочу и не хочу, безжеланные такие желания. С тех самых пор. А если через не хочу? Знаешь, в Пенсильвании есть городок, Intercourse называется. Новое имя Содома и Гоморры. Представляешь, чем его жители занимаются с утра до вечера и с вечера до утра?
– В другой раз как-нибудь, – сказала я уклончиво, забыв о его присловии, которое тут же и последовало:
– Другого раза не будет.
– Для тебя. А для меня будущее всегда впереди.
И вместо вертевшегося на языке: «А если ты помрешь на мне от натуги?» (как и произошло, метафорически выражаясь, – слава богу, не со мной) смягчила, как могла, отлуп:
– Ты не подходишь мне по возрасту, я тебе – по имени.
Намек на лингвистический принцип, который срабатывал у него на сексуальном уровне: делал стойку на любую деваху с именем той – изначальной, главной, единственной. Нулевой вариант, предтеча, Первая Ева, Лилит, а настоящей Евы так и не дождался. Одним словом, демониха.
– По имени как раз подходишь: где Марина, там и Арина. Одна буква, плюс-минус, всех делов!
И тут же зашел к вопросу о нашей гипотетической близости с другого конца.
– В мои лета не желание есть причина близости, а близость – причина желания.
– В мои – наоборот. На кой мне твои безжеланные желания! А возраст у тебя в самом деле для этих дел не очень шикарный, – вставляю одно из любимых его словечек.
– Много ты знаешь, пигалица! Мой друг Уинстан (указание, что был накоротке с Оденом, с которым знаком был шапочно и кратковременно, всего за год до смерти последнего, да еще языковая преграда – английский у Иосифа в то время был пусть не на нуле, но в зачаточном состоянии) очень точно на этот счет выразился: никто еще не пожалел о полученном удовольствии. Сожалеют не о том, что поддались искушению, а о том, что устояли.
– Как сказать! – ответила ему многопытная ягница, и он расхохотался.
Вот тогда он и предложил мне:
– Не хочешь быть моей герлой, назначаю тебя моим Босуэллом.
– Это еще кто такой?
– Про Сэмюэля Джонсона слыхала? Босуэлл был ему друг и сочинил его жизнеописание.
– А как насчет Светония? Жизнь тринадцатого цезаря?
– Тебе все смех*ечки и п****хаханьки, – огрызнулся он и вкратце ознакомил со своими соображениями о латинских мраморах и их реальных прототипах, которые неоднократно варьировал в стихах, пьесах, лекциях и эссе, вплоть до мрамора, застрявшего у него в аорте из его предсмертного цикла.
А знакомством с великими мира сего продолжал гордиться даже после того, как сам примкнул к их ареопагу, а некоторых превзошел: «Только что звонил мой друг Октавио…», «Получил письмо от моего друга Шеймуса…», «Должен зайти мой друг Дерек…» – литературная викторина, читатель, продолжается, из легких. А уж про тех, у кого титул, и говорить нечего: «Мой друг сэр Исайя», – говорил он чуть не с придыханием (после следовала пауза, чтобы оценили) о довольно заурядном британце русско-рижско-еврейского происхождения, единственная заслуга которого перед человечеством заключалась в том, что он заново ввел в литературный обиход слова Архилоха о лисах и ежах. Печалился, что нет ни одной фотки его с Ахматовой, которую не поделил с Найманом («Можно подумать, что ААА – личное Толино достояние»), кроме той знаменитой, где он стоит, сжав рукой рот, над ее трупом. Всякий раз призывал меня «с аппаратурой» на встречи с Барышниковым, Ростроповичем, Плисецкой и прочими, хотя не уступал им в достижениях, но поприще их деятельности соприкасалось с масскультурой, а его – нет. Комплекс недоучки, я так думаю. Шемякин, мой основной работодатель, и вовсе помешан на знаменитостях: снимается со всякой приезжей швалью из шестидесятников, которые ему в подметки не годятся, включая власть предержащую. Когда там у них, в России, была чехарда с премьерами, он ухитрился сфотографироваться с каждым из них – от Черномырдина до Путина, с которым с тех пор по корешам. Над ним, понятно, по этому поводу насмехались, а он отшучивался: «Промискуитет по расчету». В самом деле, он же еще и скульптор, от госзаказов зависит.
– И все-таки жаль, что я не балерина, – шутанул как-то Иосиф, а всерьез предлагал продавать сборники стихов в супермаркетах и держать их в отелях и мотелях наравне с Библией, которая тоже суть (не моя, а его грамматическая вольность) стишата: ни лучше ни хуже прочей классики. С его подачи в нью-йоркском сабвее появились сменные плакатики с логотипом Poetry in Motion и стихами Данте, Уитмена, Йейтса, Фроста, Лорки, Эмили Дикинсон, пока не дошла очередь до застрельщика. Он в это время как раз был на взводе, что с ним в последнее время случалось все реже и реже, и тиснул туда довольно эффектное двустишие:
Ты, парень, крут, но крут и я.
Посмотрим, кому чья будет эпитафия.
И вот звонит мне в сильном возбуждении:
– На выход. С вещами.
То есть с техникой.
Ну, думаю, опять знаменитость. Прокручиваю в уме знакомые имена, тужась вспомнить, кто жив, а кто помер. Пальцем в небо. А тогда коп при регалиях – прочел стишок в сабвее и явился за разъяснением: кому адресовано, спрашивает.
– А ты как думаешь?
Вопросом на вопрос.
– Тирану.
Исходя из того, что Бродский – русский, да еще поэт и еврей, а в России тирания.
– Нет, коллеге.
И исходя уже из личного опыта:
– Поэт – тиран по определению.
Коп над разъяснением задумался еще крепче, чем над стишком, – не ожидал, что меж русскими писателями такие же разборки, как среди криминалов. Иосиф гордился этим полицейским читателем – больше, чем другими. Как представителем, с одной стороны, народа, а с другой – власти. Он почитал обоих: уважение вперемешку со страхом, привитые ему с детства, несмотря на романтические наскоки и усмешки.
Единственный мой снимок, который повесил у себя кабинете. Как символ триединства.
Помимо моей фотки от этой исторической встречи остался еще подаренный копом полицейский фонарик, с которым Иосиф не расставался в своих италийских скитаниях, направляя его прожекторный луч на фрески и картины в полутемных церквах.
Двустишие это обросло комментариями: кому оно посвящено? Я знаю доподлинно и в надлежащем месте сообщу. Или не сообщу – по обстоятельствам: в зависимости от контекста и надобности. А пока что: зря ты хорохорился. Ты обречен был проиграть в том споре – и проиграл: моська одолела слона. И тот, кто его на этот стих подзавел, сочинил эпитафию, самую лживую и отвратную из всех. Если бы ты прочел, в гробу перевернулся.
Единственный, кого Иосиф пережил из гипотетических антагонистов этого стишка, чему сам страшно удивился: Довлатов. Довлатов, думаю, удивился бы еще больше, узнав, что он, Сережа, умер, а Бродский все еще жив и даже сочинил ему эпитафию. Ведь он заранее занял место на старте будущих вспоминальщиков о Бродском, который к месту и не к месту прощался в стихах и в прозе с жизнью, на что у него имелись веские физические показания. Сережа и не скрывал, что книжка о тебе на случай твоей смерти, а та казалась не за горами, у него уже вся готова: «Вот здесь», – и показывал на свою огромную, как и все у него, голову. А оказался единственным, кому не довелось литературно, то есть профессионально воспользоваться смертью Бродского, которого он обогнал сначала в смерти, а благодаря ей – в славе.
Говорю о России.
Интересно, дано Довлатову знать это там, за пределами жизни? Или это все суета сует и жизни мышья беготня перед лицом вечности, да и есть ли та на самом деле – под большим вопросом.
– Вот все кручинятся по поводу ранней кончины Довлатова, да? – Разговор через пару недель после Сережиной смерти. – Во-первых, не такая уж ранняя: сорок девять. Лермонтов вполовину меньше прожил, да и Пушкин умер на двенадцать лет раньше. Но и им сочувствовать не след – это во-вторых. Скорее – завидовать их везению. А Сереже и повезло и не повезло – слишком долго жил. По сравнению с Пушкиным и Лермонтовым.
– А по сравнению с Толстым?
– Ну, ты загнула! А что граф в последние десятилетия сочинил? Сплошь лажа. Вздорный был старик, сколько крови всем попортил. Если семьдесят – библейская норма жизни, то остальные годы – заемные, да? Похищенные у природы. Зачем продлевать жизнь, зачем влачить жалкое существование, зачем пародировать самого себя? Жизнь, как басня, ценится не за длину, а за содержание.
– Сенека, – с ходу выдала я.
– Умирать надо молодым.
– Как и жить, – говорю.
Мгновенно:
– Вот как рождаются афоризмы: умирать, как и жить, надо молодым. Увы, я уже вышел из возраста, когда умирают молодым.
Иосиф знал, что плакальщицы и плакальщики по нему давно уже приведены в состояние наивысшей боевой готовности.
Рассказывал, как Раневскую спросили, почему она не напишет воспоминания об Ахматовой. «А она мне поручала? – огрызнулась Раневская. – Воспоминания друзей – посмертная казнь».
– Это бы еще полбеды, – продолжал Иосиф. – А как насчет воспоминаний шапочных знакомых и даже незнакомых, которые будут клясться в дружбе с покойником? Как говорила та же ААА: его здесь не стояло. Хрестоматийный пример: ленинское бревно. В том субботнике его с вождем тащили миллионы. Судя по воспоминаниям. Так и представляю поток посмертных воспоминаний обо мне: «Я с ним пил», «Я с ним спала», «Я ему изменяла», «Он мне сломал жизнь». Обиды, реванши, фэнтези, фальшаки. Лжемемуарный курган, а под ним надежно запрятаны стихи, до которых потомок уже никогда не докопается. Конец света! Вот этой смерти я и боюсь больше, чем физической. De mortuis nil nisi bene, о мертвых ничего, кроме хорошего, – почему?
– Почему? – вторит ему Эхо. Которая нимфа. – Лучше тогда: о живых или хорошо, или ничего. Мертвым не больно.
– Ты откуда знаешь, пигалица?! Может, им больнее, чем живым. Мертвецам не подняться из гроба и не встать на свою защиту. Господи, как мертвые беспомощны перед живыми! Я бы запретил сочинять мемуары про покойников, коли те не могут ни подтвердить, ни опровергнуть. Как говорил сама знаешь кто: дальнейшее – молчание. Если мертвецам не дано говорить, то никто из живых не должен отымать у них право на молчание. Коли зуд воспоминаний, вспоминай про живых. Нормально?
– А как насчет некрологов?
– Что некрологи! Визитные карточки покойников. На зависть живым! Если задуматься, человек всю жизнь пашет на свой некролог. А знаешь, что некрологи на всех знаменитостей написаны в «Нью-Йорк таймс» впрок и лежат в специальном «танке», дожидаясь своего часа, как сперматозоиды гениев. Мой в том числе.
Как всегда в таких случаях, сделала ему глаза-колеса.
Хихикнул.
– Ты же понимаешь, я не об этих живчиках, будь неладны, до сих пор отвлекают. У них там, в редакции, есть даже штатный некрологист. Подвалил как-то ко мне с вопросником, не скрывая шакальего некрофильства. Я ему: «Дай прочесть!» Ни в какую! Гробовых дел мастер, замеры делал! А сам возьми да помри через полгода. О чем стало известно из некролога в той же «Нью-Йорк таймс». Сам же и сочинил загодя, в чем честно в собственном некрологе признался. Юморевич фамилия. Из наших.
Имея в виду понятно кого.
– А почему бы тебе, дядюшка, тоже не сочинить себе некролог загодя, пока есть такая возможность?
– Пока не помер?
– Хоть бы так, – говорю.
– Был прецедент. Эпитафия себе заживо. Стишок. Князь Вяземский написал в преклонны годы.
– Тем более. Возьми за образец. Коли ты другим отказываешь в праве писать о себе.
– С чего ты взяла? Я не отказываю. Вранья не хочу.
– А правды?
– Правды – боюсь.
И добавил:
– От себя прячусь. Всю жизнь играю с собой в прятки.
– Не надоело?
– Голос правды небесной против правды земной, – напел ты незнамо откуда взятые слова на знакомый мотивчик. – В детстве мечтал стать летчиком и, знаешь, в конце концов стал им. Выражаясь фигурально. Почему летчиком, а не танкистом? Механизм ясен? Чтобы глядеть вниз из-за облаков. Что я теперь и делаю. Я не о славе. Яркая заплата на ветхом рубище певца. Довольно точно сказано родоначальником, на уровне не хуже Баратынского, который лучше. Понимаешь, детка, я уже по ту сторону жизни, за облаками, и гляжу на земных человечков с высоты – нет, не птичьего, бери выше! – ангельского полета. Пусть они там – то есть здесь – обливаются слезами, что мне ваша земная правда, чувство вины и etc, etc, etc? Как говорил Виктор Юго, которого в России зачем-то переименовали в Гюго: пусть растет трава и умирают дети.
– Это называется по ту сторону добра и зла, – подсказала я.
– Что делать, искусство требует жертв. Погляди на меня – что осталось от человека? Ради искусства я пожертвовал собой…
– …и другими.
– И другими. Искусство превыше всего. Человеческие трагедии – его кормовая база. Мы унаваживаем почву для искусства.
Думал ли он так на самом деле или только так говорил?
С одной стороны, прижизненная слава, конечно, кружила голову, внюхивался в фимиам, кокетливо отшучивался: «Там, на родине, вокруг моей мордочки нимб, да?»
– Дядюшка, а твоя фамилия случаем не Кумиров? – спрашиваю. – Ты сам с собой, наверное, на «вы», как Довлатов с тобой.
С другой стороны, однако, опасался, что после смерти, которую напряженно ждал вот уже четверть века и навсегда прощался с близкими, ложась на операцию геморроя или идя к дантисту, слава пойдет если не на убыль, то наперекосяк, что еще хуже.
Сам творил о себе прижизненный миф и боялся, что посмертно его собственный миф будет заменен чужим, сотканным из слухов и сплетен.
– Стишата забудутся, а мемуары незнакомцев останутся. Ужас.
– Но не ужас, ужас, ужас!
Анекдот из его любимых – про б*****.
Ухмылялся:
– Предпочитаю червей мухам.
Мухи над твоим будущим трупом начали кружить задолго до смерти. В Израиле то ли в Италии, а может, и там и там, поставили про тебя спектакль, так ты трясся от возмущения:
– Какой-то сопливый хлыст с моим именем бегает по сцене и мои стихи под ладушки читает. Каково мне, когда сперли мое айдентити!
Раз психанул и выгнал одного трупоеда: еле оторвал – так присосался. Тот успешно издавал том за томом сочиненные им разговоры с покойными знаменитостями, невзирая на то, что некоторые умерли, когда он был еще в столь нежном возрасте, что ни о каких беседах на равных и речи быть не могло (как, впрочем, и позже), а к тебе стал подступаться, не дожидаясь смерти. Ты как-то не выдержал:
– А если ты раньше помрешь?
Грозил ему судом, если начнет публиковать разговоры, но тот решил сделать это насильственно, явочным путем, игнорируя протесты.
– Трепались часа три в общей сложности, от силы четыре, а он теперь норовит выпустить двухтомник и называет себя Эккерманом.
– Он что, тебя за язык тянул? – сказал папа. – Никто тебя не неволил. Не хотел бы – не трепался. Жорж Данден!
– Как ты не понимаешь! В вечной запарке, в голове за*б, особенно после премии – сплошная нервуха. Не успеваю выразить себя самолично, письменным образом. Вот и остается прибегать, прошу прощения за непристойность – воробышек, заткни уши! – к оральному жанру. Лекции, интервью, все такое прочее. А там я неадекватен сам себе. Написал в завещании, чтоб не печатали писем, интервью и раннего графоманства. Шутливые стихи на случай – сколько угодно. К примеру, который про воробышка. Ничего не имею против. Даже наоборот.
– Что до самовыражения, ты уже исчерпал себя до самого донышка, – сказала мама, которая присвоила себе право резать правду-матку в глаза. Зато за глаза могла убить человека, тебя защищая.
– Пуст так, что видно дно, – без ссылки на Теннисона, но нам круг цитируемых им авторов был более-менее знаком, хотя и нас нет-нет да ставил в тупик. – Ты это хочешь сказать?
– Не слишком рано ты занялся самомифологизацией? Хотя это уж точно не твоя прерогатива. А с Соломоном, пусть и паразит, вел себя как нехороший мальчик.
– У него после того самого трепа с вами весь организм разладился, – выдал справку тогда еще живой Довлатов, а тот сам словно аршин проглотил в твоем присутствии. – Месяцами приходил в себя.
– Он не имеет права писать обо мне как о мертвом. Пусть дождется моей смерти. Недолго осталось.
– Я бы на вашем месте был счастлив, – сказал Довлатов почтительно. – Если он Эккерман, вы – простите – Гёте.
Сергуня был тонкий льстец. Он доводил прижизненные дифирамбы Иосифу до абсурда, который, однако, не дано заметить обольщаемому лестью. «Он не первый. Он, к сожалению, единственный» – вот одна из печатных нелепиц Довлатова про тебя, которая тебе так понравилась. Вот уж расстарался так расстарался!
– А как же остальные, включая Довлатова? – вякнула я.
А один общий знакомый – из бывших, твой бывший близкий друг, а теперь смертельный враг Дима Бобышев – и вовсе рассвирепел:
– Что значит – единственный? Что за холуяж! Вот уж лизнул так лизнул. Креативно лизнул. До самых гланд!
И схлопотал от меня по морде.
Но Довлатова было уже не остановить: доведя свою мысль-лесть до абсурда, сам абсурд Сергуня возводил в некую степень: лесть становилась все изощреннее, абсурд – соответственно – еще абсурднее. Альбом снимков знаменитых русских с анекдотами про них Довлатов выпустил под названием «Не только Бродский» – в том смысле, что и другие тоже, хотя его одного хватило бы для этой воображаемой доски почета русской культуры, Таков был намек.
Само собой, изощренная эта лесть льстила Иосифу, не говоря уже о том запредельном эффекте от противного, когда этот верзила, который мог тебе запросто врезать в рыльник, отправив в нокаут с первого удара, кадит тебе и пресмыкается. Довлатовские габариты не давали Иосифу покоя, и время от времени он проходился на их счет: «2 м х 150 кг = легковес», имея в виду его прозрачную, легкую, ювелирную прозу. На самом деле до двух метров не хватало четырех сантиметров, а вес ты и вовсе гиперболизировал, скруглил. Да и главная причина этого настороженно-реваншистского отношения к Сергуне была в другом. См. ниже.
– С его цыплячьим умишком? – кипятился Бродский по поводу Эккермана. – Поц он, а не Эккерман. Если б только обокрал, так еще исказит до неузнаваемости. Как принято теперь говорить, виртуальная реальность. Выпрямит, переврет, сделает банальным и пошлым. Пес с ним! А воспоминания друзей! Плоский буду, как блин.
– Могу тебя успокоить. Из нас никто не напишет про тебя ни слова, – сказала мама. – Если, конечно, переживем тебя, а не ты нас.
– Еще чего!
– Всё возможно.
– Теоретически.
Я промолчала, хотя и не собиралась сочинять гипотетический мемуар на случай твоей смерти. Но от слова свободна. Да и не мемуары это вовсе, а роман, хоть и пишу по воспоминаниям.
Иосиф в Египте
Кажется, я поняла: твои дутые похвалы той же природы, что и твои огульные филиппики, пусть и с противоположным знаком.
Из последних: разгромная внутренняя рецензия на роман Аксенова и выход из Американской академии, когда туда избрали иностранным членом Евтушенко, а его не забывал до самой смерти – за два с половиной месяца до кончины затеял новую против него интригу, когда Евтушенко взяли профессором Куинс-колледжа, и даже послал телегу его президенту. Отрицание на типовом уровне – как самого известного из шестидесятников-сисипятников, которому к тому же удалось сочетать официозность с диссентом? Давнишняя та обида – что Евтух, когда с ним советовались в гэбухе, посодействовал твоему перемещению из обреченной державы в куда более перспективную, о чем ты сам мечтал с младых ногтей? Или все-таки соперничество? Хоть и поэты разных весовых категорий, но Америка – не тот ринг, где зрители и рефери способны в этом разобраться. Для здешнего культурного истеблишмента вы оба – представители русской культуры в Новом Свете, два ее полномочных посла. Две статуи в довольно тесной нише, которая сужалась все более из-за потери интереса к России после того, как та перестала быть империей зла. Оказаться в одном городе – ты преподавал в Колумбии, Евтушенко в Куинс-колледже, – с твоей точки зрения, полный караул.
– А почему ты не отказался от Нобелевки в знак протеста, что ее давали разным там Иксам и Игрекам? – спросил папа. – Тому же Шолохову?
– Есть замечательное русское выражение…
– Рядом… – начали мы хором, зная наизусть все замечательные русские выражения, которые ты употреблял-злоупотреблял и называл инородной мудростью.
– Не сяду. Как и с Вознесенским. Близнецы-братья. Два брата-дегенерата. Вот и пусть сидят рядом. Я – пас. Гусь свинье не товарищ. Улетаю, улетаю. Шутка.
Сноска-справка прямо в тексте. Это из лагерной байки про зэка-конферансье, он обращается к аудитории «Товарищи…», а майор из зала: «Гусь свинье не товарищ», на что конферансье и говорит: «Улетаю, улетаю» – и скрывается за занавесом. История, которую мы от тебя слышали тысячу раз.
Потом ко мне лично:
– Как это ты, солнышко, говорила в далеком, увы, детстве? «Посмотрите на их личи». Личи – не скроешь, на то они и личи. Конец света.
Неужто я так хорошо говорила? Он меня любил цитировать – собственные перлы помню благодаря ему. Например: «Самолеты ходят по небу, как мухи по стеклу». Или про себя: что я «маля». На что язва-мама добавляла: «Умом!» Кто ценил мой дар косноязычия, так это ты. Если б не эмиграция! Какой талант пропал! Разве что этой книгой наверстаю, хотя все время тянет перейти на английский.
А ссылка на личи, хоть и плагиат, очень в его духе. Человека он воспринимал на физиологическом уровне – всеми порами, ухом, глазом, ноздрей, разве что не облизывал! И всегда полагался на первое впечатление, ни шагу в сторону, мог повторить характеристику, данную при первовстрече, спустя десятилетия.
– Личи и в самом деле – не приведи Господь! – продолжал ты с видимым удовольствием. – Вознесенский с годами все больше походит на хряка, Евтух – чистая рептилия, Бобышев – замнем для ясности, у Кушнера – мордочка взгрустнувшего дебила, у Лимошки гнусь на роже проступает, как сыпь. Идем дальше?
Стоп, s.v.p.! А то никого не останется. Ищу человека: ау! Даже подыскивая пристанище в Нью-Йорке «дружбану» Рейну, объяснял знакомым, почему не поселяет у себя: «Женюру люблю, но нобелевскую медаль сопрет – без вопросов».
Есть дамы прекрасные во всех отношениях, но не писатели. Совсем наоборот: монстр на монстре и монстром погоняет. Тот же Гоголь, который про дам сочинил, жестоко мучил животных. Некрасов – картежный шулер. А Лермонтова взять! Скольких людей он бы еще обнесчастил злым языком и дурным характером, кабы не Мартынов: доведенный оскорблениями, вызвал на дуэль и убил в честном поединке, прекратив поток безобразий. Про личи и говорить нечего, хоть мы к ним и привыкли.
«Всмотритесь в лицо Достоевского: наполовину – лицо русского крестьянина, наполовину – физиономия преступника: приплюснутый нос, маленькие, буравящие тебя насквозь глазки и нервически дрожащие веки, большой и словно бы литой лоб, выразительный рот, который говорит о муках без числа, о бездонной печали, о нездоровых влечениях, о бесконечном сострадании, страстной зависти! Он великий художник, но отвратительный тип с мелкой и садистической душонкой».
Это не я пишу, что и по стилю видно, а датский критик Георг Брандес, которого ты незнамо откуда выкопал, немецкому философу Фридриху Ницше.
Представим теперь Достоевского соседом по квартире! Даже по лестничной площадке. Так это всё классики, а что взять с современников? У тебя у самого лик святого, что ли? Нимб вокруг головы? Как бы не так! Лучше и вовсе не знать вашего брата лично, а любить на расстоянии – читая книжки. Тот же Лимонов. Помню, как-то защищала его от Довлатова, а Сережа говорит: «Вы с ним ближе сойдитесь!» Спрашиваю: «По корешам или как с мужиком?» Этот вопрос Сережу то ли смутил, то ли обидел. Мне повезло – знала обоих шапочно. В отличие от тебя. Тем не менее хочу уточнить кое-что в твоих отношениях с Лимошкой, как ты стал его называть после разрыва.
На раннем этапе его заграничных мытарств ты ему потворствовал – с твоей подачи в мичиганском «Ардисе» вышла его первая книга плюс подборка стихов в «Континенте» с твоим предисловием. И хотя ты терпеть не мог знакомить одних своих знакомых с другими, свел Лимонова с нью-йоркскими меценатами Либерманами, главным твоим тяни-толкаем в вознесении на мировой литературный олимп, Нобельку включая. «Смелости недостаточно – нужна наглость» – один из любимых тобой у Ежи Леца афоризмов.
Лимонов, однако, отблагодарил тебя посмертно не за покровительство, а за бабу, которую ты ему передал со следующим напутствием:
– Можешь ее вы*****, ей это нравится. У меня для такой кобылы уже здоровье не то.
Ссылкой на нездоровье и даже импотенцию осаживал осаждающих тебя кобыл, кобылок и кобылиц.
Отношения с Лимоновым не сложились, причин тому множество. Одна из: он не из породы управляемых. Тем более – покровительствуемых и благодарных. А для тебя покровительство было одной из форм самоутверждения в пред– и особенно в постнобелевский период. Когда Довлатов взмолился: «Унизьте, но помогите», это была не просто адекватная, но гениальная формула твоей доброты к соплеменникам. Однако, в отличие от Довлатова, который из породы самоедов и готов был стелиться перед кем угодно, Лимонов не принял бы помощь, которая его унижала. Либо принял бы, а в благодарность откусил руку дающего. Честолюбие распирало его, литературные претензии и амбиции были ничуть не меньше твоих при куда меньшем потенциале. Потому и приходилось добирать внелитературными средствами, что недодала литература, с которой он в конце концов завязал, обозвал на прощание пошлой нае**ловкой и пустился во все тяжкие военно-политической авантюры, писательству предпочтя армейский прикид и автомат Калашникова. Уже за одну эту измену литературе его следовало посадить, но посадили его, увы, за другое. Когда ты вытравлял в себе «политическое животное», не гнушаясь им, впрочем, но используя исключительно в языковых целях в стиховых гротесках, Лимонов всячески его в себе лелеял, пока не взлелеял политического монстра. Но я все-таки думаю, что политика для него – одна из форм паблисити, перформанс, хэппенинг, пиарщина. И что потешная партия нацболов – пьедестал для ее дуче-изумиста. Но это уже за пределами твоей жизни – может, любопытно будет узнать, если у тебя есть возможность заглянуть оттуда в этот мой файл.
По поводу лимоновского изумизма – в ответ на мое «скандал в природе литературы» – ты, помню, говорил:
– Не других изумлять, а самим изумляться, ибо мир изумителен. – И повторил по слогам: – И-зу-ми-те-лен.
– А как же «красавице платье задрав»? – вспомнила я обидный для нас, девушек и б. девушек, стишок. – Лично я хочу, чтобы видели дивное диво. По другому – не желаю.
– Если хочешь, эти стишата – изумление перед собственным изумлением. Что ты еще способен. Изумляться, трахаться – едино. – И приводил как пример изумления и страсти к Венеции эквестриана со стоячим болтом на Большом канале. – Alas, это чувство глохнет, атрофируется. Nil admirari, ничему не удивляться, – формула импотенции, хотя мой друг Гораций имел в виду нечто другое. Весь этот скепсис, мой включая, – не от хорошей жизни. Изумлять других хотят те, кто сам не способен изумляться. Изумист Сальвадор Дали, например, был импотентом, мне Таня Либерман рассказывала, а ей Гала сообщила. Хочешь знать, тщеславие – это альтруизм, работа на публику. Талант, наоборот, высшая форма эгоизма и самоудовлетворения. То есть внутрь, а не вовне. Вот почему твой Лимонов – эпатёр, а не писатель.
Это ты задним числом, оправдывая себя за историю с «Это я – Эдичка», когда, в ответ на просьбу редактора дать пару рекламных слов на обложку, с ходу стал диктовать по телефону:
– Смердяков от литературы, Лимонов…
Напрасно издатели отказались: негативное паблисити могло бы сыграть позитивную роль. Лимонов объяснял этот кульбит так: ты помогал соплеменным литераторам в русских изданиях, но боялся конкуренции в американских – пытался приостановить публикацию по-английски романов Аксенова, Аркадия Львова, Саши Соколова. В долгу перед тобой он не остался и обозвал поэтом-бухгалтером. Вот тогда ты его и пригвоздил: «Взбесившийся официант!» – и иначе как Лимошкой с тех пор не называл. Бросал брезгливо: «Гнилушка». Зато посмертно Лимошка взял у тебя реванш и выдал целый каскад антикомплиментов: «непревзойденный торговец собственным талантом», «сушеная мумия» и проч. и проч. Теперь, надеюсь, вы квиты?
Суть этого конфликта, мне кажется, вот в чем: тунеядец, пария, чацкий, городской сумасшедший в Питере, ты стал в изгнании частью всемирного литературного истеблишмента, тогда как Лимонов остался за его пределами, застрял в андеграунде, так и остался навсегда Лимошкой. Человек обочины, на стороне аутсайдеров – сам аутсайдер. Выдает за личный выбор, ссылаясь на французский опыт.
Оставшись за бортом американской жизни, Лимонов эмигрировал из Америки во Францию (в обратном направлении проследовал Шемякин, его приятель и мой работодатель; как пишет Лимонов, обменялись столицами), причем овладел французским настолько, что стал французским журналистом, а мог бы и писателем – кончил бы жизнь академиком. Так он сам считает. Сомнительно. На самом деле это горемычная его судьба – быть подонком среди подонков. Всюду: в Харькове, в Москве, в Нью-Йорке, в Париже, опять в Москве. Точнее, в Лефортово.
Пусть Смердяков от литературы, но Лимонов сам обнаруживает в себе столько монструозного, что уже одно это говорит о его писательской смелости. Он и в самом деле похож на героев Достоевского, но в отличие от Бродского я ставлю это ему в заслугу. В героях Лимонова – полагаю и в нем самом – гнидства предостаточно, он падок на все, что с гнильцой, с червоточиной, но пусть бросит в него камень тот, кто чист от скверны и сам без греха. Знаешь, как Соловьев назвал статью о нем? «В защиту негодяя». Точнее было бы: «В защиту немолодого негодяя», перефразируя название его собственной повести «Молодой негодяй».
– Ты что, единственный в мире судья? – спросила как-то, когда ты выдал очередную филиппику против Лимонова, а он тебе покоя не давал.
– А кто еще? – последовал наглый ответ.
В чем я уверена, автобиографическую прозу Лимонова нельзя принимать за чистую монету. Литературный персонаж, пусть даже такой вопиюще исповедальный, как Эдичка, не равен его создателю Эдуарду Лимонову. Вопрос будущим историкам литературы: где кончается Эдичка и начинается Лимонов? Кто есть Лимонов – автобиограф или самомифолог? Что несомненно: из своей жизни он сотворил житие антисвятого. Как отделить зерна от плевел, правду от вымысла? Ради литературы он готов возвести любую на себя хулу.
Я, например, склонна верить не Эдичке, а Эдуарду Лимонову, когда он позднее стал открещиваться от героя в самой скандальной сцене своего первого романа: в изнеможении несчастной любви отдается негру в Центральном парке. Лимонов выдает теперь эту сцену за художественный вымысел. Вот абзац из его пасквиля «On the Wild Side» – о художнике Алексе, подозрительно смахивающем на моего Шемяку:
«Алекс знал по меньшей мере одну из моих жен, но почему-то упорно продолжает держать меня за гомосексуалиста. На людях. Я никогда особенно не возражаю: после выхода моей книги „Это я – Эдичка“ многие в мировом русском коммюнити считают меня гомосексуалистом. Однажды, я был как раз в обществе Алекса в тот вечер, мне пришлось дать по морде наглецу, назвавшему меня грязным педерастом. В русском ресторане в Бруклине. Я сам шучу по поводу моего гомосексуализма направо и налево. Но не Алексу, по секрету рассказавшему мне как-то, как его еще пятнадцатилетним мальчиком совратил отец-настоятель в русском монастыре, меня на эту тему под*****вать».
Вот что я думаю. Адепт «грязного реализма», скандалист и сквернослов, Лимонов не стал бы отмежевываться ни от какой грязи – он достаточно долго прожил в Америке и Франции, чтобы досконально изучить механику негативного паблисити: скандал лучше забвения, подлецу все к лицу, рвотные сцены в его духе. А главное, Лимонов такой бешеный женолюб – не только в подробно описанной им любви к Елене Щаповой, но и в деперсонализированной похоти к нерожалым бабенкам, что представить его за голубым делом лично для меня невозможно – даже в качестве сексуальной двухстволки или единичного эксперимента. Но сюжетно и композиционно – как знак отчаяния любви – эта шокирующая сцена позарез необходима, художественно и эмоционально, как своего рода катарсис. Что же касается ее правдоподобия, здесь все говорит в пользу Лимонова-писателя. Именно: над вымыслом слезами обольюсь…
Вот где вы с ним сходитесь, как параллельные линии за пределами Эвклидова пространства: в горячей точке отвергнутой любви. Потому я и задержалась на Лимошке. Поверх этих внешних различий, на самой глубине, по существу между вами разительное сходство. Я не о вождизме и не о самцовости, которые, если их вывернуть наизнанку, совсем наоборот, но о прямых любовных аналогиях. Оба потерпели сокрушительное поражение в любви и оповестили о том urbi et orbi, всем и каждому.
Можно и так сказать: любовное унижение сформировало вас – одного как поэта, другого как прозаика: раненое ego. Одна и та же механика творческого сублимата: унижение в жизни – выпрямление в литературе. Литература как замещение и реванш. Не знаю, как в жизни – об этом у нас еще будет возможность покалякать в соответствующей главе, – но творчески лучше быть влюбленным, чем любимым. Прошу прощения за меркантилизм, но скольких шедевров мы бы не досчитались, сложись любовь иных художников счастливо. А скольких не досчитались (гипотетически)! Что, если у тебя инстинкт литературного самосохранения притупился, а у Лимонова-Смердякова развит лучше? Вот он, мятежный, и ищет бури и счастия бежит.
Может быть, потому вы и разошлись, не узнав друг в друге товарища по несчастью?
Был у тебя и другой случай неузнавания самого себя, из-за чего мы с тобой разбежались незадолго до твоей смерти. До сих пор гложет. А тебе в той новой среде, где ты обитаешь, всё, наверное, по барабану? Никакого оживляжа.
В отношениях с коллегами тебя заносило то в одну, то в другую сторону.
Больше всего нас поразило, когда ты согласился сделать вступительное слово на вечере гастролера из Питера, которого там терпеть не мог – ни как стихоплета, ни как человека, ни как гражданина тем более. Это про него ты сказал: «Евреем можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Будучи сервилистом и приспособленцем, он припеваючи жил при любом режиме, был поэт на все времена и любые оправдывал. Само собой, ты делал стойку при одном его упоминании. Не говоря о виде. Демонстративно уходил посреди его чтения. Стойкая аллергия голодного на сытого. Не выносил ни литературно, ни человечески, ни физически – все тебя в нем отвращало. У общих знакомых всегда была проблема с днями рождения – кого звать в гости: обоих – испортить вечеринку.
И вот, на волне гласности и перестройки он одним из первых прилетел в Нью-Йорк и с треском провалил экзамен, который ты устраивал вновь прибывшим. И продолжал его проваливать в каждый свой новый наезд.
То есть ты, конечно, любил повторять, что проверка на вшивость тебе не по душе – потому хотя бы, что ее никто не выдерживает.
– Почти никто, – добавлял ты объективности ради.
Тем не менее проверки устраивал своим знакомым постоянно – по разным поводам. Мог, к примеру, поручить приятельнице расспросить прибывшего из Питера в Америку на вечное поселение Бобышева о своем киндере, а после того, как та, честно выполнив поручение и отчитавшись, ждет благодарности, порвать с ней. На ее слезные доводы, что сам же просил, раздраженно ворчал:
– А ты и обрадовалась! Могла бы отказаться. Никто тебя не неволил. А теперь дружишь с моим заклятым. Нарушила клятву верности.
Так вот, когда the Russians are coming, ты всех в обязательном порядке спрашивал, стоит ли тебе ехать на географическую родину, а потом знакомил нас с результатами опроса. Само собой, речь шла не о возвращении – о посещении. Сам ехать не собирался – ни насовсем: «Не могу эмигрировать еще раз, да и не представить, как бы я там теперь жил после моего американского опыта. Что я там забыл?», ни туристом: «Туристом в страну, где вырос и прожил лучшие, хоть и худшие, годы моей жизни? Где похоронено мое сердце? Еще чего! На место преступления – всегда пожалуйста, но не на место любви». Вопросы интервьюеров на тему приезда отводил когда как: уклончиво – подождем, пока выйдет книга стихов, а то и резко – мое личное дело, куда мне ехать, а куда нет. Общественным мнением по данному вопросу живо, однако, интересовался. Кокетство? Розыгрыш? Провокация? Экзамен?
Голоса москвичей разделились. Андрей Сергеев, самый альтруистский друг, отверг идею приезда как гибельную и сказал то, что ты хотел услышать: живым не выпустят, друзья и враги растерзают, как менады Орфея (образ тебе, однолюбу, близкий). Питерцы, которые твою нобелевскую славу рассматривали как коллективный успех и пеклись токмо о справедливом дележе, не просто советовали, но все как один требовали приезда, который должен был превратиться в их общий триумф, надеясь во имя твое выхлопотать гранты под журналы и фонды. Из друга ты превратился для них в дойную корову. Особенно для тех, кто никогда твоим другом не был. Как неназванный мной поэт, который превзошел всех в меркантильстве. У нас здесь говорят user. То есть меркантил – есть такое слово? Почище Наймана. С ножом к горлу, хоть и тихой сапой. Попрошай и шантажер. Вымолил вступительное слово, а потом упросил выдать ему в печатной форме, и ты в качестве почтальона использовал Довлатова, только чтобы самому не встречаться еще раз. Корил тебя Ростроповичем – что тот регулярно наведывается в Россию и меценатствует с купеческим размахом; попрекал Гамлетовой медлительностью, измышлял все новые поводы для приезда, не терпящие отлагательств.
– Одной поездкой тут не обойдешься. Рука дающего не скудеет.
Уже была образована комиссия по торжественной встрече и устройству твоих вечеров, которую он же и должен был возглавить. Прижизненная комиссия по наследству, считай. И даже когда ты совсем уже был плох, всего год тебе остался здесь, на земле, снова затеял с тобой долгий и теперь уже очевидно бессмысленный разговор о поездке, а когда ты сослался на здоровье, ткнул тебя поездками в Европу: «Даже в Финляндии был – до Петербурга рукой подать!»
И вот на этого приблатненного гэбухой литератора ты обрушил каскад похвал, хотя прочел текст скороговоркой, чтобы скорее отвязаться, сам чувствуя фальшь и стыдясь сказанного. И сразу смылся.
Имени не называю – не заслуживает. Кому надо – и так поймет. Прозрачно.
– Ты с ума сошел! – изумилась тогда мама. – Разве не о нем ты говорил, что серый, как вошь? Что любовь к его стихам – стыд, позор и падение русского читателя?
– Я что, спорю? – огрызнулся ты. – Звезд с неба не хватает, да еще трусоват в придачу. Бздун.
– Трусоват – это в лучшем случае, – сказала мама. – Я бы сказала: подловат. Хуже Евтуха с Андрюхой – у тех хоть общественные заслуги, Бабий Яр, то да сё.
– Я что, дегустатор дерьма, чтобы сравнивать их амбре?
– «Сидит в танке и боится, что ему на голову свалится яблоко», – процитировал папа Юнну Мориц.
– «Пьет бессмертие из десертной ложки». – Это я, без ссылки на «Трех евреев».
– Противноватый, – согласился ты. – Слюнявчик. Самая выдающаяся посредственность русской поэзии. Знаешь, я всегда предпочитал плохих поэтов, но настоящих – хорошим, но ненастоящим. По гамбургскому счету, он не поэт вообще, а компилятор. Лучшие стишки у него – пересказ или имитация других. Паразитирует на чужой поэзии и чужих мыслях. Плагиатор. То есть воришка, да? Антология русской поэзии и мировой литературы. Без сносок. Но кому охота гонять по книгам в поисках первоисточника – что и у кого он с**здил? Чтобы быть поэтом, необходима как минимум личность, да? У него она отсутствует начисто. Это с одной стороны, до которой никому нет дела. А с другой – ну как не порадеть родному человечку! Как-никак еврей.
– Непостижимо! – воскликнула мама. – При чем здесь еврей?
– Придворный еврей, – уточнил папа. – Единственный на моей памяти, кому еврейство в помощь. Как что: еврея обижают. Любую критику в свой адрес объявляет антисемитизмом.
– А если критик сам еврей? – спросила я.
– Значит, клеветник и кагэбэшник, – сказал папа. – Как, к примеру, Соловьев.
– На самом деле он много мельче и гаже, чем Соловьев дал в «Трех евреях», – сказал ты, которого раздражало само сопоставление тебя с ним, пусть и в твою пользу, но как бы вровень. – Чему свидетельство как раз его носорожья реакция на «Трех евреев», где весь наш питерский гадюшник разворочен. Если Соловьев кагэбэшник, в чем сам тебе спьяну признался, как ты теперь утверждаешь, то почему, поц моржовый, ты тут же его не разоблачил перед общими знакомыми, а продолжал держать в друзьях как ни в чем не бывало и приглашать на дни рождения и прочие Новые годы? Отстреливаться надо умеючи.
– А вся эта гнусь тебе вдогонку, что ты уехал с заданием! – подбросила добрая мама дров в костер, на котором у твоего мнимого друга уже лопались глаза от жара.
– Ну, на это я, допустим, положил. Тем более прием испытанный, а он небрезглив в средствах. Холера ему в бок!
– Как он приободрился, когда ты укатил за окоем! – Это опять мама. – Vita nuova! Еще бы лучше, если бы ты помер.
– Почему ты не помер? – спросила я.
– Потерпи немножко, детка, недолго осталось.
Твой рефрен в последнее время, который, увы, не выглядел кокетством.
Тут взял слово папа и доложил о поведении слюнявчика в твое отсутствие:
– Тогда гэбуха и стала лепить из него официального поэта, в противовес тебе антибродского. Понятно, с его ведома и согласия. Пример толерантности властей: талант, интеллектуал, еврей, и никто не ставит ему палки в колеса. А твои неприятности – по причине собственной неуживчивости. От чего страдает Гамлет – от эпохи или от себя? Ты – Гамлет, сам виноват в своих несчастьях. И в чужих – тоже. В частности: в его. Он, конечно, на тебе зациклился, ты у него как бельмо в глазу. Каждый виток твоей тамошней славы – его личное несчастье. Твоя Нобелька – наповал, еле очухался. Да тут еще гласность – серпом по яйцам.
– Зато слухи, что тебе здесь не пишется, для него как глоток кислорода. – Это мама. – А однажды – ты тогда лежал в больнице – позвонил нам и сказал, что вроде бы ты умер. По «Голосу» передавали. Тихий ужас.
– Кого преждевременно хоронят, тот долго живет, – выдал папа, не стыдясь, прописную, хоть и не абсолютную истину, но мы его тут же простили, ибо желали тебе того же. – Казнить горевестника не за что, тем более если весть не подтвердилась. Вряд ли он сам ее выдумал.
– Да, на выдумку не горазд, – согласился ты. – Чужое подбирает. Что плохо лежит.
– Или подворовывает, – сказала мама. – Гомункулус гэбухи, гомо советикус, поэт-совок.
Таков был ее окончательный приговор, обжалованию не подлежит.
Из нас единственная, мама была сторонницей смертной казни.
– Он не виноват, что я пережил слух о моей смерти, – вступился ты.
– Вот я и говорю: это ты во всем виноват, дядюшка Гамлет! Тебя не гложет твой еврейский guilt, комплекс вины? Теперь нам понятно, почему ты спел ему осанну.
– Может, я его таким образом унизить хотел, да?
– Унизить? – удивилась мама. – Да ты ему путевку в вечность выдал. Он теперь будет размахивать твоей индульгенцией перед апостолом Петром.
– Не думаю. Атеист до мозга костей. В потустороннюю жизнь не верит.
– Так он здесь, на Земле, свое возьмет, подключив тебя к своей славе. Ты еще будешь ему завидовать.
– Уже́, – сказал ты загадочно, но той же ночью все объяснилось – по телефону.
– А может, у тебя комплекс твоего библейского тезки? – предположила я и мысленно уже назвала эту главу, хотя тогда ее еще в помине не было (как и самой книги), «Иосиф и его братья», имея в виду его коллег по поэтическому цеху – Евтушенко, Вознесенского, Лимонова, Рейна, Кушнера и прочих, но потом переделала – может, зря – на «Иосифа в Египте», то бишь в Америке, в лучах всемирной славы.
Папан-маман на меня воззрились, полный апофигей, а ты, как всегда, с полуслова:
– О чем мечтал Иосиф в Египте? Простить своих предателей, – пояснил слова дочери ее родакам, хотя терпеть не мог пускаться в объяснения. – Пусть так. Что с того? Ноу хард филингс. То есть незлопамятный, камня за пазухой не держу. Я – поэт, а не читатель. Мне настолько не интересны чужие стихи, что уж лучше на всякий случай похвалю. Давным-давно всех обскакал, за мной не дует.
– Крутой лидер. Бродскоцентрист.
Мой подковыр.
– Простить предателя – это поощрить его на новое предательство, – сказала мама с пережимом в назидательность.
Как в воду глядела.
До тебя там, в новой среде, не дошло? Жаль все-таки, если покойники не знают, что о них пишут и говорят пока еще живые.
Среди твоих лжевспоминальщиков пальма первенства, безусловно, у него. Какая жалость все-таки, что у покойника нет возможности прочесть, что о нем вспоминают пока еще живые! Знаешь, что пишет этот махлевщик в своих фантазийных мемуарах? Только не переворачивайся, пожалуйста, в гробу, очень тебя прошу! Что ты носил его фотографию в бумажнике и та вся истерлась – так часто ты ее вынимал, чтобы еще раз глянуть в любимое лицо. Что даря транзистор «Сони», пообещал: «Я скоро умру – и все будет твое». Что на поздравление с Нобелькой ответил: «Да! Только в стихах – чернуха. И чем дальше, тем черней». Жаловался, что не с кем перекинуться словом, а тем более о стихах – только с ним. Ты у него в роли Державина, а сам он, понятно, Пушкин, тем более тезки, да и фамилии странным образом аукаются: Александр Пушкин – Александр Кушнер.
Фу, проговорилась!
Так вот, несмотря на то что старше тебя на четыре года, но именно ты, как Державин некогда Пушкина, благословляешь его, в гроб сходя, на царствование в русской поэзии. Может, он впал в детство? Или всегда был на таком ясельном уровне? Взгрустнувший даун, как ты его припечатал однажды. А все эти параллели между ним и тобой – не в твою, понятно, пользу: что он вынужден был ишачить школьным учителем в юности, а ты ради хлеба насущного учительствовал до самой могилы. Или описывает твою крошечную полуподвальную квартирку на Мортон-стрит – какое сравнение с его питерскими хоромами! И в том же роде. Вот и крещендо: мы-то думали, что у него там сплошь Нобелевские премии и оксфордские мантии, а ему – то есть тебе – было плохо, плохо! – повторяет он как заклинание.
Если будешь так ерзать, непременно угодишь в соседнюю могилу, а там сам знаешь кто: Эзра Паунд!
Тем более эту волынку – что тебе плохо – он затянул на следующий день после твоего отъезда из Питера: как доказательство, от обратного, своего modus vivendi. Понимаешь: чем тебе хуже, тем ему лучше. И наоборот.
Первое его везение – твой отвал из Питера, но главное – из жизни. Смерть как источник вдохновения. Но почему, почему, почему ты не умер раньше – до того как сочинил против него этот зло***чий стишок-диатрибу? Знал бы ты, как он теперь от него защищается! То есть от тебя. Какое бздо напустил!
– В чем дело? Я что же, избегал его? Забыл его после отъезда? Не посылал ему книг? Не хоронил его отца? А где был он, когда меня громили в газете «Смена» и журнале «Крокодил»? Или в 1985 году, когда меня обругали в центральной «Правде», – и это было замечено всеми, только не им? Мог бы заступиться по западному радио.
А что, если он в самом деле не понимает истинных причин твоего стиха, а потому измышляет фиктивные, подтасовывая факты и приписывая тебе слова, которых ты говорить не мог даже стилистически? Так же как не понимает, почему Соловьев сочинил о ваших питерских контроверзах «Трех евреев»? Как пишет о нем мемуаристка в связи с его измывательством над затравленным Довлатовым в Таллине: «Был отвратителен. И этого не понимал совсем». Экземпляр еще тот, боюсь, на вербальном уровне общение с ним невозможно. Ему бы задуматься, почему у разных людей он вызывает схожие чувства, а он, как носорог, рвется в бой, обалгивая и клевеща критиков. Ты был прав: он прожил всю жизнь в оазисе, чему доказательство его агрессивно-защитные реакции. Мстительные, подлые, лживые насквозь воспоминания. Стыдно читать, неловко за автора, но чаще – жутко смешно. Иных, может быть, смех страшит и держит стыд в узде. Только не этого. Как был совок, так и остался. А теперь надеется, что всех переживет и уже некому будет опровергнуть его слабоумную брехню.
А еще ссылается на тебя через стих, подключив к борьбе с Соловьевым и произведя посмертно сначала в друга, хотя были заклятые, а теперь уже и в брата. Подожди: еще подселят его к тебе в могилу как родственника. Мало тебе Эзры!..
– Сдаюсь, – согласился ты вдруг и ткнул себя вилкой в щеку. Даже капля крови выступила, но не так все-таки, как когда ты вилкой проткнул насквозь руку одному нашему гостю, который по незнанию приударил за твоей нареченной. – Прокол вышел. Уломал. На коленях ползал. Прослезился, гад. Говорил, его из-за меня донимают. Соловьев в «Трех евреях» нас стравил, меня конфеткой, а его говном вывел, а потом и на меня наехал. Тоже хорош: чужой среди своих и среди чужих. Трикстер. Наоборотник. Стравив, поставил на одну доску. Отрицая, увековечил сравнением. Уникальный, однако, случай: ухитрился использовать свой страх, выжал его в «Три еврея», превратил в книгу. А я и дал слабину. Вот и вляпался. Промашка. Самому стыдно. Но – поправимо.
Скруглил разговор и тут же смылся.
Часа через три – за полночь – всех разбудил: прочел по телефону потрясающий стих, которым съездил тому по физии, сведя на нет собственные дифирамбы. Один из немногих у тебя в последнее время поэтических прорывов. Так подзавел тебя, поганец. А потом прибыли послы из отечества белых головок и уговаривали повременить с публикацией. Когда не удалось, умолили снять посвящение. Ты даже хотел всю книгу, которой суждено было стать последней и которая вышла после твоей смерти, озаглавить по этому стихотворению, но один доброхот из твоей свиты – точнее Семьи, то есть мафии, – упросил тебя не делать этого: мол, слишком большой семантический вес придашь ты тогда этому стиху и тем самым уничтожишь его адресата. А какая гениальная вышла бы перекличка сквозь четверть века, какое мощное эхо, в твоем духе – одна книга отозвалась в другой, и круг замкнулся на пороге смерти:
«Остановка в пустыне» – «Письмо в оазис».
Литературный генерал, ты был окружен в последние годы не только приживалами и подхвостниками, но и идиотами. Во главе с питерцами, которые примеряли тайком твою мантию и крошили твой триумф, как рыбий корм в аквариуме. Как они спешили сделать тебя своим крестным отцом, загнать в могилу (чтобы ты не взял свои слова назад!) и усыпать ее цветуечками. Вот я и говорю, что слюнявчик в отчаянии – что ты не умер прежде, чем дезавуировал стихом дежурные комплименты, которые он у тебя выклянчил.
Ты сам окружил себя идиотами, когда у тебя притупилась художественная бдительность, атрофировался инстинкт интеллектуального самосохранения. Уж лучше твоя злость, даже злоба, чем умиленно-расслабленное состояние, которым не пользовался только ленивый. Вот почему мы так обрадовались тогда этому стиху, надеялись, что не рецидив, а возврат.
Ни то, ни другое: ты написал еще два таких злых стиха. Один – антилюбовный и несправедливый, но сильный – своей femme fatale. Другой – за пару месяцев до смерти – православным прозелитам, тем самым жертвам обреза, что целуют образа. Фактически, памятник собственному пенису, борозда от которого длинней, чем вечная жизнь с кадилом в ней.
– Ты ему должен быть благодарен, – сказала я. – Послужил тебе музой.
– То есть антимузой? Подзарядил севшие батареи? Ты это хочешь сказать? Нестыдный стишок, да? Это называется отрицательным вдохновением. В смысле: от паршивой овцы хоть шерсти клок.
Что со стишками полный завал и муза забыла к нему дорогу, скулил постоянно.
– Она тебе давала клятву верности?
– Верность, ревность – от перемены слагаемых и прочее, – и меланхолично, без никакого любопытства спрашивал: – С кем она сейчас?
– А если ни с кем? Если она поменяла профессию?
– Стала б*****? Так эта девка всегда слаба на передок. Знаешь, Ахматова, когда узнала про мои любовные нелады понятно с кем, выговаривала мне, что пора бы уже отличать музу от б****. Она и Натали считала б***** – зря Пушкин с ней связался. Одно отдохновение – Александрина, свояченица… – Сделал паузу, а потом ответил на никем не заданный вопрос: – Да, в том числе. Ах, мне бы свояченицу! А я с тех пор разницы не вижу. Что муза, что б****…
О своем любовном поражении распространялся налево и направо в мельчайших деталях, хотя вроде бы не мазохист. Ставя в неловкое положение слушателей. Любовь – высокая болезнь, и, как больной, ни о чем другом говорить ты не мог, только о своей болезни, пока не перескочил на метафизику. Метафизика – как способ самолечения и преодоления самого себя.
– Тогда представь, она – я о музе, а не о твоей арктической красавице – с другим. Да, да – с тем самым. Ты так его тогда расхвалил, что и музу убедил. Вот она и переметнулась от исписавшегося пиита к фавориту. С твоей подсказки. Теперь он ее ублажает ежедневной порцией рифмованных строчек. У него стихи как вода из крана.
– Забытого закрыть. И не ублажает, а насилует, крошка. И терзает. Бедняжка! А надо наоборот.
– Невпродёр.
– Не поэт музу, а муза насилует поэта. Господи, какое это блаженство – быть изнасилованным музой!
– А может, дядюшка, ты все-таки мазохист? Коли ждешь насильницу. А представь, твоя муза пошла покакать.
– Так долго? У нее что – запор? Раньше полсотни стихов в год – норма, а сейчас дюжину с трудом наскребаю.
– А ты не дожидаясь вдохновенья.
– То есть без эрекции?
– Фу! Ты запутался в метафорах, – говорю на его манер.
Треп трепом, но иногда мне казалось, что музу, путая, ты отождествляешь вовсе не с блядью, а с мамашей всей этой великолепной девятки: Мнемозиной. Как говаривал поэт, с которым тебя сравнивают твои фаны: «Усладить его страданья Мнемозина притекла». А к тебе она перестала притекать, забыла адрес. Тем более ты его сменил: одну державу на другую. Вот твоя память и стала давать сбои. Не в буквальном, конечно, смысле. Все, что тебе оставалось теперь – следить, как вымирают в ней все лучшие воспоминанья. В памяти, а не в душе! Может, потому тебе и Тютчев не по ноздре? Как реалист романтику? Тогда вот тебе твой любимчик: «Дар опыта, мертвящий душу хлад». И не есть ли тот твой антилюбовный эпилог к любовному циклу, который ты писал всю жизнь, а тут решил опровергнуть, результат душевной амнезии? Она же – атрофия. Проще говоря – энтропия, с которой ты начинал борьбу, как только продирал глаза. Я ничего не путаю? Атропос, мойра, неотвратимая. Сиречь смерть.
Ты умер до того, как ты умер.
Поясняю: ты умер прежде, чем умерло твое тело. Привет Одену.
Стихотворение – точно труп, оставленный душой. Привет Гоголю.
А сколько таких трупов оставил ты?
Нобелевский синдром: злосчастной этой премией прихлопывают писателя как могильной плитой. Привет тебе.
Так говорил ты, дожидаясь Нобельки: хоть бы кто после нее сочинил что-нибудь стоящее! Ты – не исключение.
– Так что же, после Нобельки казнить? – поинтересовалась я.
Нобелька и есть казнь. Жертвоприношение писателя на алтарь поп-попсы.
Сиречь масскультуры.
А как, кстати, величать эту переметчицу – с заглавной или со строчной? муза или Муза? Одна из или единственная? Нисходящая метафора: муза – б****. Восходящая метафора: Муза – старшая жена в гареме поэта; не альтернатива любовницы, а ее предтеча, метафизический прообраз всех физических возлюбленных.
Ты писал Музу с большой буквы. Наперекор тебе я буду писать музу с маленькой. Понял почему?
– Ты пользуешься тем, что я не могу тебе ответить, – слышу замогильный голос.
Да. Пользуюсь. Ты забивал всех словами, обрывал на полуслове, слушал только себя, каждую вторую фразу начинал с «нет» – даже когда в конце фразы приходил к тому же, что утверждал собеседник. Собеседник! Тебе был нужен слушатель, а не собеседник. Ушная раковина – чем больше, тем лучше. В идеале, как у Диониса в сиракузских каменоломнях.
Ты привык к многолюдному одиночеству. Как говорил Довлатов, толпа из одного человека. Лучшие годы жизни ты прожил в стране, где у стен уши – даже когда один в своей питерской берлоге, у тебя был слушатель. Это твой идеал: слушатель, у которого нет голоса. И вот теперь безголосые берут реванш у монологиста за свое вынужденное немотство.
В том числе – я.
Выходит, главный предатель – это я, решившись на эту книгу незнамо для кого. Для тебя? За тебя? Написать то, на что сам ты так и не решился? Приходил в ужас от одной такой возможности – кто-нибудь обнаглеет настолько, что сочинит за тебя твое био. Присвоил себе эту прерогативу: о себе только я сам, биография поэта в его стихах. Отрицал биографов как вуайеристов.
А разве писатель не вуайерист по определению – за другими или за собой, без разницы? А вместе с ним – и читатель. Литература есть подглядывание за жизнью: сопереживание, возбуждение, катарсис. Театральная сцена, где отсутствует четвертая стена – наглядный пример массового вуайеризма. Или скрытая камера, как в Застеколье, когда миллионы телезрителей держат под колпаком как бы самих себя – таких же, как они, банальных человечков. Антитеза Зазеркалью: там все наоборот, шиворот-навыворот, а в Застеколье – все как есть. Пусть тавтология, а сама жизнь? Каждый день просыпаться и каждую ночь засыпать – не трюизм? Ты видел лето, осень, зиму и весну – больше ничего тебе не покажут, да? А разве весна равна весне? Ты даже секс находил монотонным – и ритм, и позы. Так и есть, коли без божества, без вдохновенья. А застекольщики – кто? Те, кто на экране, или те, кто перед экраном? Разве писатель не той же породы – мониторит в замочную скважину, хоть и устарелое понятие.
С кем спорю? Перед кем оправдываюсь? Почему не выложила все тебе при жизни?
Стихи – не единственное био поэта, даже такого в молодости настырно автобиографического, как ты. Поэзия – род реванша; твоя – особенно. Биография вперемешку с лжебиографией, плюс-минус – вот что такое твоя поэзия. Био в жанре фэнтези. Поэзия есть поэзия есть поэзия есть поэзия. То есть антиавтобиография. В зеркале мы выглядим иначе, чем в жизни: перед зеркалом мы неестественны. Не существование поэта в стихах, а сосуществование со стихами. Маскарад, маскировка, камуфляж, макияж. Ты примериваешь в стихах маски – какая самым правдоподобным образом скроет твое лицо. Лицо – и лик. Лица – лики – личи. Ты балансируешь на самом краю: сказать в стихах всю правду – сорваться в пропасть. Поэзия и неправда. Поэзия и вымысел. Вымысел как миф. Правдивая ложь. Лживая правда.
– Без мифа нет поэта, – утверждал ты. – Поэт – герой собственного мифа. Творчество есть мифотворчество. Чем мы хуже богов, которые творят о себе мифы? Поэт – не от мира сего. То есть демиург. Не спорь, детка. Творчество того же корня, что Творец. Само собой, с большой буквы.
Знаю, презираешь меня из могилы за подглядывание, за вуайерство, за замочную скважину, за ковыряние в чужом носу, за предательство, за эту книгу-сплетню, которую пишу. А ты за мной сейчас не подглядываешь из-за гроба? Кто из нас соглядатай? Кто вуайерист?
Слышу твой шепот прямо мне в ухо:
– От кого, от кого, а от тебя, солнышко, не ожидал такой подлянки. Что ты там про меня накопала – и накропала, и наклепала? Сиречь наплела.
– Но ты же сам назначил меня Босуэллом, – хнычу я, стыдясь своей затеи.
– Вот именно – Босуэллом. Без права на собственное мнение. Тем более – на подгляд. Все вы одинаковы! Оден биографов за версту не выносил – боялся больше женщин. А Фрост решил перехитрить судьбу и нанял Томпсона, чтобы тот сочинил ему прижизненное био. Круто ошибся! Тот ему и вдарил по первое число: что был самодовольный эгоист, тасовал премии и награды, в глаза пел аллилуйю, за глаза говорил гадости и вообще отъявленный негодяй. А ты, знаешь, кто?
– Вуайеристка.
– Хуже, воробышек.
– Папарацци.
– Стукачка. Стучишь на меня читателям, вбивая гвозди в мой гроб своими домыслами. Пользуясь тем, что я лишен права голоса отсюда.
– У тебя была возможность. Наплел про себя в три короба. Теперь моя очередь.
Да, я – вуайеристка. Да, стукачка. А что мне остается? Я одна знаю о тебе то, что ты тщательно скрывал от всех. Как сказал не ты: сокрытый двигатель. Никто не просек даже, что ты имел в виду вовсе не пространство, а время, когда написал, что человек никогда не вернется туда, где был унижен.
Ты уже никогда не вернешься. Ни туда, где был унижен, ни туда, где был возвышен.
Время бесповоротно и безжалостно.
Ты хочешь житие святого, а не биографию смертного. Hagiography but biography. А то, что я пишу, даже не био, а портрет. Разницу сечешь? Можно написать био, а портрета не схватить, зато для портрета биография не так уж и обязательна, только фрагменты – не биографии, а судьбы. То, что задумала, – портрет Дориана Грея, но наоборот. Живя год за три, ты прожил за свою жизнь несколько жизней, сжигая сам себя интенсивностью проживания. Физически ты одряхлел, состарился прежде времени, выглядел много старше, чем был, а был много моложе, чем был. Что есть старость? Это несоответствие самому себе. Ты бы узнал себя, повстречай тридцать лет назад мгновенного старика? А если бы узнал, не пришел бы в ужас?
Ужас, ужас, ужас.
Сослагательные вопросы, из области ненаучной фантастики. А вот реальные – на затравку.
Признал бы мгновенный старик самого себя в том городском сумасшедшем, влюбчивом, отчаянном, гениальном, каким ты был тридцать лет назад в трижды поименованном городе? Беспризорный гений – опять ссылка на Довлатова – вот кем ты был, а кем стал? Ты уже не понимал собственных чувств, которые тогда тобой – то есть не тобой, а им – двигали. Заматерел, зачерствел, усох. Отсюда твой антилюбовный мадригал, постскриптум к любовному циклу, лебединая песнь песней, могильная плита, которой ты прихлопнул молодость и любовь. Но ведь к тебе самому можно обратить твои же слова, изменив гендерный адрес: где еще, кроме разве что в фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молод, весел и глумлив? Да, время бессильно перед памятью, а поэзия – вот где вы круто ошиблись, сэр! – есть слепок именно памяти, а не времени.
Нет, одной метафизикой, боюсь, не обойтись. Физикой – тем более. Я пишу двойной портрет: физический и метафизический, молодой и дряхлый, гениальный и бессильный. Чтобы они скрестились в тебе одном, как солнечные лучи в увеличительном стекле. Ладно, пусть будет лупа. Хотя старомодно плюс непристойная рифма. Вот именно.
Вопрос не в жанре, а по сути: как быть с табу? Идеальный биограф, считал ты, должен быть как переводчик: конгениален оригиналу. То есть призывал других к тавтологии, которой сам же боялся. А портретист?
– У портретиста, детка, – грассируешь ты из сан-микельской могилы на еврейско-французский манер, – и вовсе нет выбора. Что ему противопоказано, так это буквализм. – И цитируя анонимно уже самого себя: – Шаг в сторону от собственного тела – вот что есть автопортрет. Кто изобразил Ван Гога лучше самого Ван Гога? Искусству портрета следует учиться у автопортретистов.
– Как же, многому у тебя научишься! Чей это синий зрачок полощет свой хрусталик слезой, доводя его до сверкания в «Римских элегиях»?
– Синий зрачок – мой. Уж не знаю, какой он там у меня на самом деле – синий, серый!
– Зато я знаю, сероглазый король! А ты и в рисунках изображал себя синеглазкой! Таково твое представление о себе самом, но у меня-то о тебе представление другое. И серое от синего я отличить в состоянии. В отличие от тебя. Да и не такой уж ты огненно-рыжий, как в собственной мифологеме, а скорее рыжевато-русый. Или, как истый романтик, цветовые контрасты ты предпочитаешь полутонам, а нюансы и вовсе не воспринимаешь? Ты, дядюшка, слеповат и глуховат, сам знаешь.
– Ты еще скриблографией займись, детка! Полный вперед!
– А что! У тебя рисунков на полях не меньше, чем у Пушкина. Автопортреты включая. В лавровом венке, в римской тоге, с синим глазом. Вот только не знаю, подсознательные это рисунки или вполне сознательные.
– Знаешь, сразу же после смерти Пушкина его друзья спорили, какого цвета у него глаза.
– А твои питерские друзья уже не помнят, где ты там жил – на Рылеева или на Пестеля. Ты хочешь превратить прижизненный миф в посмертный?
– Помнишь кривого владыку, которому никак было не угодить: одного художника казнил за правду – что нарисовал его без глаза, другого за лесть – что с двумя глазами, зато одарил милостями того, кто изобразил его в профиль. Сказка – ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок. Федериго да Монтефельтро помнишь? Который в Уффици? Вот и пиши меня, как того – Пьеро делла Франческа. Если не хочешь быть казненной. В профиль, детка!
– Который из?
– Хороший вопрос. У меня теперь есть время подумать. Конец связи.
Или ее начало?
– Гальюн! – гогочешь ты, как помешанный.
Какой у меня выбор? Выполнить твою волю и оставить современников и потомков в тумане невежества о самой яркой литературной фигуре нашего времени? Или продолжать говорить правду, нарушив волю самого близкого мне человека, а ты доверял мне, как никому? Лояльность мертвецу или ответственность перед истиной? Платон мне друг иль истина дороже?
А как бы ты поступил на моем месте? Нет, не на своем, а именно на моем: сокрыть истину согласно волеизъявлению покойника или наперекор – сказать все как есть?
Эта книга как первое соитие: наперекор стыду и страху.
Нам легче дитя в колыбели убить, чем несытую похоть утишить.
Вильям, но не Шекспир.
Комплекс графа Монте-Кристо
Со стороны могло казаться, что ты добился чего хотел и должен быть если не счастлив (на свете счастья нет и проч.), то хотя бы доволен. Вышло наоборот. Именно осуществление большинства твоих желаний и привело тебя к беспричинной, казалось бы, тоске, а молодая жена еще больше усугубила преследующее тебя всю жизнь чувство неудачи: тебе снова пришлось доказывать себя без никакой надежды доказать.
– Я пережил свои желанья, я разлюбил свои мечты, – напел ты мне как-то на ухо словно по секрету.
Сделала большие глаза.
– Всю жизнь я чего-то ждал: каникул, женщины, публикаций, переводов, заграницы, профессуры, гонораров, Нобельки, наконец. Я прожил в неосуществимых, фантастических, диких мечтах-прожектах и все, представь, осуществил.
– Так в чем же дело?
– Удачи не так радуют, как огорчают неудачи.
– Какие у тебя неудачи, если ты всего добился? Вроде бы ты из самореализовавшихся, нет? Если жизнь – экспансия, то тебе дальше некуда.
– Вот именно! Если Бог хочет наказать человека, Он исполняет все его желания. Признание есть прижизненная смерть.
– Верни Нобельку, – предложила я.
– Знаешь, что говорил самый знаменитый венецианец?
– Марко Поло?
– Да нет! Куда ему до Джакомо Казановы, которому твой Шемяка мастерит памятник в Венеции. Человек может добиться чего угодно, писал этот старый враль и трахаль, стать папой Римским или свергнуть короля, стоит только захотеть по-настоящему, и только возраст ставит естественную преграду всемогуществу желаний. Ибо человеку уже ничего не достичь, коли он в возрасте, презренном для Фортуны, а без ее помощи надеяться не на что. Цитирую близко к тексту. Бог от меня отвернулся. Мой бог. Личный. Я потерял своего бога. Живу теперь один. Что говорил Бэкон о надежде?
– Надежда умирает последней, – брякнула я.
– Надежда умирает предпоследней. Последним умирает человек, который надеется. Мы день за днем шепчем «завтра, завтра», а у меня завтра уже нету. Старость – это девичьи грезы без никакой надежды на их осуществление. Надежда – хороший завтрак, но плохой ужин, как говорил Бэкон. Фрэнсис, а не Роджер. Не путай, птенчик. Как и братьев Шлегелей, Гримм, Гонкуров, Стругацких, Вайнеров и даже Тур, хоть те вовсе и не братья. Жисть удалась, да? У меня все уже позади, ждать больше нечего, источники радости иссякли, воспоминания угасли, пропал интерес к жизни, я в ней уже все сделал. Достиг предела. То есть конечного пункта. Гёте в «Поэзии и неправде» знаешь, что написал? Отвращение к жизни может иметь причину физическую и нравственную. Так вот, у меня – обе. Немчура этот рассказывает, как один англичанин удавился для того, чтобы не иметь больше необходимости всякий раз переодеваться.
– Слава богу, ты у нас не англичанин.
– Намек понял. А все равно… От собственного голоса устал. Не удовлетворение, а пресыщение. Знаешь про меня хрестоматийный стишок? Все, что мог, он уже совершил, создал песню, подобную стону, и духовно навеки почил. Не слабо, да?
– И никаких больше желаний? Ни одной мечты?
– Ну уж, никаких! Кое-какие остались на самом донышке. Как сказал не скажу кто: Фортуна, случается, дает слишком много, но достаточно – никогда. Реальные мечты – все сбылись, а нереальные, неосуществимые – затаились. Как у большевиков: программа-минимум и программа-максимум.
– И какая же у тебя программа-максимум, дядюшка?
– Сколотить капитал и обрести бессмертие.
– Первым условием бессмертия является смерть, как сказал Ежи Лец.
– Нежилец, – скаламбурил ты.
«Как и ты», – промолчала я, глядя на твою старообразную мордочку.
– Еще какой жилец! – сказала я вслух, вспомнив, как Лец лопатой, которой копал себе могилу, треснул по шее немца, приведшего его на расстрел, а потом прошагал в мундире эсэсовца через всю Польшу.
– Тебе воздвигнут мавзолей на Дворцовой площади, – добавила я. – В зеркало глянь – ты и так уже мумия: и сам по себе, и во что тебя превратили литературные иждивенцы. У питерцев давно уже московский комплекс, и они помирают от зависти: у тех есть, а у нас нет. А кого всунуть в мавзолей – им без разницы. Был бы мавзолей – тело найдется. Сначала ниша, потом статуя.
– Меня зароют в шар земной, – процитировал ты незнамо кого, и спросить уже не у кого.
– Бог отвратил свое лицо от меня. – И тут же – от высокого к низкому: – Знаешь такого грузинского поэта по имени Какия?
– Ни то ни другое тебе не грозит, – возвратила я тебя к мечтам о башлях и бессмертии.
– Не скажи! Рубль доллар бережет.
– Так то в России!
– Ты спрашивала о мечтах, а мечты, по сути, и должны относиться к сфере несбыточного. Как сказал твой Нежилец, сумма углов, по которым я тоскую, явно превышает 360 градусов. А сбыточные, укороченные – лажа. Суета и хлопоты, а не мечты. Плюс-минус несколько лет без разницы тому, для кого мера времени – вечность. А вечность не за горами. Как сказал сама знаешь кто, мы существуем во времени, которое истекает, но стараемся жить sub specie aeternitalis, под знаком вечности. Он же: быть всегда, но не собою снова. Не дай бог! Отсюда: вечность не есть бессмертие. Бессмертие есть память, тогда как вечность есть пустота.
– Так ты, дядюшка, больше не хлопотун?
– Не о чем больше хлопотать, воробышек. У людей я уже все выхлопотал. А Бог еще никому не делал поблажки. Зловредина.
Но я-то знала, что гложет тебя нечто другое.
Несмотря на все свои внешние успехи, с собственной точки зрения ты недоосуществился, не успел, а потому и считал свою жизнь неудачей – от измены любимой женщины, пусть ты сам назначил ее любимой, не спросив у нее, и предательства друга (совместный акт) до – трудно поверить, но так – эмигре. Твои собственные слова:
– Отвал за окоём был, наверное, ошибкой. Ошибкой, в которой никогда не признаюсь. Даже самому себе. Там – тоска по мировой культуре, здесь – тоска по русскому языку. Для карьеры – ОК, зато стишкам – капут. С памятью вот перебои: там помнил всё до мельчайших деталей, на какой стороне раскрытой книги прочел то или иное предложение. А здесь не могу вспомнить, чем был занят утром. Нет, не в возрасте дело. Мозг перегружен и изнурен, вот и отказывает служить. Две жизни на одного человека – чересчур, да? А премию так и так отхватил бы. Жил бы в Питере – еще раньше б дали. КГБ – мой главный промоутер.
Пару секунд спустя:
– Шутка.
Твой постоянный рефрен – то ли из страха быть непонятым, то ли из кокетства.
В разгар борьбы за Нобелевку возбужденный Довлатов передавал всем по секрету слова Сьюзанн Зонтаг, твоего друга, а поговаривают, что и любовницы, несмотря на лесбийские утехи:
– Им там дали понять, в их гребаном комитете, что у него с сердцем швах и он не доживет до их возрастного ценза.
Вот тебе и поспешили дать премию, отступя от геронтологического принципа. В связи с чем один из комитетчиков вспомнил голливудскую формулу: мы ему переплачиваем, но он того стоит.
Больше, чем не дожить, ты боялся, что Нобелевку получит Евтух или кто-нибудь из той К°.
После премии ты прожил еще восемь лет.
А Довлатов, так и не дождавшись твоей смерти, на случай которой собирал о тебе анекдоты и варганил книжку, сам помер, когда его растрясло в «скорой» и он захлебнулся, привязанный к носилкам. Кто бы догадался перевернуть его на бок! Или сама судьба выбрала в качестве исполнителей двух дебилов-латинос? «Как грудной младенец помер» – так отреагировал на его смерть ты, который из всех смертей интересовался только своей.
– Слишком большое ты ей придаешь значение.
Так и сказала.
– Цыц, малявка! Это я своей жизни придаю значение, потому что исказят до неузнаваемости. Уже сейчас, а что будет, когда стану хладный труп! Покойник не желает, чтобы под его именем фигурировал самозванец.
Хотела сказать, что и своей жизни он придает излишнее значение, но вспомнила: «Берегите меня – я сосуд…» Что-то в этом роде у Гоголя, от тебя же узнала, точно не помню. В том смысле, что не само по себе бренное мое тело («Уж слишком оно бренное. Там бо-бо, здесь бо-бо» – твоя рефренная жалоба), а огонь, мерцающий в сосуде, хоть это уже и не Гоголь. Пусть не огонь – Божья искра. И еще говорил, что Бог шельму метит, имея в виду свой дар. Гению мстит сама природа. Сиречь он сам.
Неоднократно предсказанная в стихах и разговорах, долгожданная тобою смерть грянула, тем не менее, как гром среди ясного неба. Убил бы меня за клише. «Не чужесловь – своеобразен гений»: изобрел свой афоризм из двух чужих.
– Страх толпы. Панургово стадо: один за всех, все за одного. Демофобия, как говорят у нас в деревне. Извне и изнутри. Хуже нет, когда толпа толпится в самом тебе. Один человек может быть толпой так же, как толпа – одним человеком.
Твое собственное объяснение. А довлатовское – см. выше: толпа из одного человека.
– Он так часто прощался с читателями, что грех было бы обмануть их ожидания, – откомментировал его смерть один пох**ст из твоих друзей, ставший врагом номер один.
Этот твой бывший друг, который увел у тебя фемину (точнее, брал взаймы во временное пользование, чтобы тебе досадить), единственный из ахматовского квартета никак печатно не отреагировал на твою смерть, хотя когда-то, пока не стряслась беда, вас связывала почтительная дружба на бытовом, литературном и даже метафизическом уровне. Прямым доказательством чему – вы так и остались на «вы», несмотря на тесноту общежития в вашей питерской ложе, все дивились этому вашему «выканью». (Довлатов не в счет – он из дальнего окружения.) Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв, как сказал бы ты, анонимно сам себя цитируя. А потом, с разрывом, ваша связь тайно упрочилась: уже на физиологическом уровне, через общую… «вагину» зачеркиваю и вставляю «минжу», из любимых тобой словечек, хотя лично мне больше нравится «разиня». Не знаю, надолго ли хватит его молчания. Коли даже великий немой заговорил.
Понятно я говорю?
К кому этот вопрос?
Ты бы понял с полуслова. Sapienti sat, понимающему достаточно, – из твоих присловий, хоть и жаловался, что латынь у тебя паршивая, но какая есть: от тебя и поднабралась. Прерывал на полуслове: «Мы это уже проходили», разъяснение равнял с тавтологией, считал, что повторы сокращают жизнь.
Папа говорит, что Бобышев войдет в историю, как Дантес, зато мама настаивает на свободе любовного волеизъявления, тем более что тебя самого заносило в сторону: «Да стоило ему поманить – никакой катастрофы не случилось. Почему он не женился, когда родился ребенок?» В самом деле – почему? Когда родился Андрей, мой папа предоставил незарегистрированной семье один из двух принадлежащих ему в коммуналке на Герцена пенальчиков, но ты сбежал от семейного счастья на третий день. «Побег от тавтологии, от предсказуемости», – объяснял ты друзьям. Спустя год в эти спаренные крошечной прихожей комнаты вселилась мама на четвертом месяце. Здесь и состоялось наше первое с тобой свидание, которое не удержала моя младенческая память, тогда как ты помнил и рассказывал подробности. От этой встречи сохранилась фотография, которой я всегда стыдилась: ты, при галстуке и в черном парадном костюме, держишь на руках голую девочку с гримасой младенческого идиотизма на рожице и внятной половой щелью между ног. Стыдно мне, само собой, первого.
А мама и Дантеса защищает – того, настоящего, пушкинского, – полагая, что настоящим монстром был Пушкин. Бобышева – тем более. В том смысле, что легче всего его какашкой объявить, а он с твоим ребенком возился как со своим, когда ты сделал ноги.
– К интервью готова? – спросил меня этот бывший друг, а теперь уже и бывший враг.
– Всегда готова, – в тон ему ответила я, хотя про меня никто не вспомнил, пока не вышел тот последний, дополнительный том академического собрания сочинений, куда тиснули, уж не знаю где раздобыв, твой шуточный стишок мне на день рождения, в котором сравнивал меня со «смышленым воробышком, что ястреба позвал в гости».
Ястреб это, понятно, ты. Всегда относился к себе романтически и даже слегка демонизировал, но в ересь не впадал и жалел себя яко сосуд скудельный.
Что такое, кстати, скудельный?
Полезла в словарь, а там в качестве иллюстрации слова Гончарова, которые подошли бы эпиграфом ко всей этой штуковине, которую сочиняю, да только там возраст другой указан:
«Надо еще удивляться, как при этой непрерывной работе умственных и душевных сил в таком скудельном сосуде жизнь могла прогореть почти до сорока лет!»
О ком это он? Про Обломова?
Хоть я и ждала этого звонка, подготовилась, отрепетировала до мелочей, что скажу и о чем умолчу, застал меня врасплох. Так долго ждала, что перестала ждать. Вот и растерялась, когда до меня дошла очередь.
Этот – употребляя ненавистное тобою слово – текст взамен интервью, от которого пришлось отказаться. Ответы зависят от вопросов, а вопросы задают чужие люди – чужие мне и чужие тебе. И вопросы – чужие и чуждые, то есть никчемные. А так я сама себе хозяин: задам себе вопросы и сама же на них отвечу. Если сумею. Или не отвечу. Тогда задам тебе. Хоть ты и играешь в молчанку. Бог с ними, с ответами. Главное – вопрос поставить верно.
Опять слышу твой голос: не вопросы требуют ответов, а ответы – вопросов.
Вопрошающие ответы.
Стыдно мне вдруг стало покойника, беззащитного, беспомощного и бесправного перед ордой профессиональных отпевальщиков.
Точнее, плакальщиков.
То есть вспоминальщиков.
В том числе лже-.
Профессия: человек, который знал Бродского.
И еще одна: человек, который знал Довлатова.
Даже тот, кто знал шапочно либо вообще не знал: ни тебя, ни Довлатова.
Индустрия по производству и воспроизводству твоего образа.
Бродсковеды, бродскоеды, бродскописцы.
Довлатоведы, довлатоеды, довлатописцы.
Борзописцы и трупоеды.
В первую очередь брали интервью у тех, кто рвался их давать. Потом пошли поминальные стихи, мемуары, альбомы фотографий, анализы текстов – Гутенбергова вакханалия, а ты бы сказал «прорва», доведись тебе заглянуть за пределы своей жизни. Хотя кто знает.
Даже те, кто знал тебя близко по Питеру и часто там с тобой встречался, вспоминают почему-то редкие, случайные встречи в Америке и Италии – блеск нобелевской славы затмил, заслонил того городского сумасшедшего, кем ты был, хоть и не хотел быть, в родном городе. А про Питер или Москву – опуская детали и путаясь в реалиях. Потеря кода? Аберрация памяти? Амнезия? Склероз? Маразм? Прошлое смертно, как человек, который теряет сначала свое вчера и только потом свое сегодня. А завтра ему и вовсе не принадлежит, хоть и тешит себя иллюзией.
Соревнование вспоминальщиков – а те как с цепи сорвались, не успело остыть твое тело, – выиграл помянутый трупоед из волчьей стаи, издавший на нескольких языках пусть не два, как грозился, но один довольно увесистый том мнимореальных разговоров с покойником, дополнив несколькочасовой треп стенограммами твоих лекций в Колумбийском, которые разбил вопросами и выдал за обмен репликами. Униженный и изгнанный своим героем, он таки взял реванш и, нахлебавшись от тебя, тайно мстил теперь своей книгой. Ходил гоголем, утверждая равенство собеседников, что ты получал не меньшее удовольствие от бесед с ним, чем он – с тобой, и даже что послужил тебе Пегасом, пусть ты его порой и больно пришпоривал, но он терпел во имя истории и литературы – именно его мудрые вопросы провоцировали покойника на нестандартный, парадоксальный ход мышления, и кто знает, быть может, эти беседы потомки оценят выше, чем барочные, витиеватые, перегруженные, манерные, противоестественные и противоречивые стихи. В самом деле, зачем обливаться слезами над вымыслом, когда можно обратиться напрямик к докудраме, пусть драма спрямлена, а документ – отчасти фикция? Зачем дуб, когда есть желуди?
Между прочим, с Довлатовым произошла схожая история, когда посмертно он стал самым знаменитым русским прозаиком и начался шабаш вокруг его имени. А так как он жил, в отличие от тебя, не в гордом одиночестве на Олимпе – «На Парнасе», слышу твою замогильную поправку, – но в самой гуще эмигре, то и вспоминальщиков о нем еще больше.
Одних вдов – несколько штук: питерская, эстонская и две американские, хотя женат он был всего дважды. Точнее, трижды, но жен – только две. Когда Сергуня сбежал в Эстонию, чтобы издать там книжку и поступить в Союз писателей, не учтя, что руки гэбухи длиннее ног беглеца, то да – прижил там дочку от сожительницы. Да еще на Брайтон-Бич к одной доброй душе уползал во время запоев, как в нору, чтобы просохнуть и оклематься, но женат на ней не был, да та и не претендует на вдовий статус. Попробовала бы она! Даже ее попытка поухаживать за Сережиной могилой на Еврейском кладбище в Куинсе была в корне (буквально!) пресечена его аутентичной вдовой: высаженный брайтонкой куст азалии был с корнем вырван его главной, последней, куинсовской женой, которую можно обозначить как дваждыжена. Ибо вторая и третья его жены – на самом деле одно лицо, хоть и перемещенное в пространстве через Атлантику. На этой своей жене он был женат, разведен и снова женат уже в иммиграции. Что касается первой, то та была, по его словам, жена-предтеча, femme fatale, присуха и роковуха, которая оттянула все его мужские и человеческие силы, выхолостила и бросила, а потом, уже после его смерти, объявила свою дочь, которая родилась незнамо от кого несколько лет спустя после того, как они расстались, Сережиной. В жанре племянников лейтенанта Шмидта. В общей сложности, вместе с самозваной, Довлатов стал отцом трех дочерей (уверена, что еще объявятся), а тосковал по сыну, который у него и родился после его смерти. Интересно: пол ребенка он хоть успел узнать?
«Что ты несешь, воробышек?» – слышу возмущенный голос с того света.
«А художественный вымысел? – отвечаю. – Мечтать о сыне, который родится только после его смерти, куда эффектнее, чем умереть, когда твоему сынку уже восемь и радость отцовства нейтрализована запоями, халтурой и „не пишется“».
Как и было на самом деле.
Сергуне, однако, удалось – уже из могилы – отмстить неразумным хазарам (сиречь евреям): и тем, кто успел сочинить о нем воспоминания, и тем, кто только собирался это сделать. Один из его адресатов опубликовал том переписки с ним, несмотря на завещательный запрет Довлатова на публикацию писем. Вот где злоязыкий Сережа отвел душу и всем выдал на орехи, не пощадив отца родного, а о посмертных вспоминальщиках и говорить нечего. Скандал в благородном семействе. Кто бы повеселился от этого скандала, тайно ему завидуя, так это ты!
Не будучи так эпистолярно словоохотлив, как Довлатов, ты, наоборот, оставил после себя сплошные дифирамбы и панегирики, хотя мизантроп был не меньше, чем тот. Или мизогинист? Несмотря на позднюю женитьбу. Женатый мизогин. Мизогиния как часть мизантропии. Мизантроп как скорпион – кончает тем, что жалит самого себя: объект человеконенавистничества – любой человек, включая субъекта.
В твоей гомофобии мы еще разберемся – воленс-неволенс, как ты бы выразился. Равнодушный ко всей современной русской литературе, ты раздавал налево и направо, в устном и письменном виде, комплименты литературным лилипутам, и те пользуются ими теперь как пропуском на тот самый литературный Олимп (он же Парнас), где ты восседал в гордом одиночестве, зато теперь там тесно от вскарабкавшихся – в том числе с твоей помощью – пигмеев. Вообще, после твоей смерти они сильно распоясались. Как после твоего отвала за бугор – питерцы. А тем более после твоего окончательного отвала: отсюда – в никуда. Само твое присутствие держало всех в узде. Ты бы их не узнал.
Кого ты терпеть не мог, так это соизмеримых, то есть конкурентноспособных авторов. Кого мог, мордовал, давил, топтал. Даже тех, кому помог однажды, мурыжил и третировал. «Унизьте, но помогите», – сказал тебе Сергуня в пересказе «Соловьева и Вовы» (опять твоя кликуха – она же автоцитата, а Довлатов называл его Володищей, подчеркивая, от обратного, малый рост). Мол, ты и помогал Довлатову, унижая, и унижал, помогая. Как и все у Соловьева, с касаниями, но по касательной, без углублений. Нет чтобы копнуть, но его листочки интересуют, а не корешки. Спасибо дяде Вове: мне и карты в руки.
Чего больше было от твоей помощи – пользы или вреда? Не знаю. Практически – да, пользы. А в остальном? После каждой такой просьбы Довлатов ударялся в запой. Такого нервного напряга стоила ему любая.
Как и само общение с тобой.
Классный рассказчик, он терял дар речи рядом с тобой.
– Язык прилипает к гортани.
– Он тебя гипнотизирует, как известно кто известно кого, – говорю Сергуне.
Он и тут тебя оправдал:
– Его гипноз – это мой страх.
А тебе забавляло, что такой большой и сильный у тебя на посылках.
Я бы, однако, избегла тут обобщений, хоть ты и тиранил свой кордебалет, держал в ежовых рукавицах свиту, третировал литературных нахлебников. У тебя была своя держава, коей ты был державный владыка, и державил круто, яко тиран. Зря, что ли, тебя назвали в честь вождя всех народов? «Все в этом мире неслучайно», – картавил ты и в качестве примера приводил Державина, самого державного из русских поэтов. В тебе самом умер поэт-державник – власть чуралась одо– и гимнописцев, чей язык им невнятен. Фелиция отвергла твои притязания, а так бы какой шикарный ряд: Державин – Гёте – Киплинг – Бродский. «За державу обидно», – повторял ты, когда та поползла по швам, слова генерала, которого прочил в российские президенты, а победил полковник госбезопасности, с которым дружит мой Мишель, но это уже за пределами твоего жизненного пространства, да и вряд ли тебе интересно. Недаром и Рим твой идеал. Однако с Довлатовым у тебя был свой счет – с питерских времен. Двойной: женщина и литература. Память о юношеских унижениях. Как сказал известно кто: травмах.
В одной ты признался, но иронично, свысока, равнодушно, уже будучи мизогином: что осаждали с ним одну и ту же коротко стриженную миловидную крепость, но из-за поездки в Среднюю Азию, чтобы хайджакнуть там самолет (все равно куда – не в, а из), ты вынужден был снять осаду, а когда вернулся после самолетной неудачи, крепость уже пала. То есть дело в отсутствии и присутствии: останься ты на месте поединка, его исход не вызывал никаких сомнений. А вообще – не очень-то и хотелось.
Хорошая мина при проигранной игре.
На самом деле другая мина: замедленного действия.
Боясь твоей мести, Довлатов официально, то есть прилюдно, отрицал свою победу, но как-то шепанул мне, что победил в честном поединке еще до того, как ты отправился на хайджак.
На роль этой миловидной крепости претендует теперь с полдюжины семидесятипятилетних дам, и каждая сочиняет воспоминания.
Равнодушие и ирония вовсе не означали, что ты забыл и простил Довлатову тот свой проигрыш. Точнее, его выигрыш. А ты бы предпочел, чтобы это был твой проигрыш, а не его выигрыш. Что и дикобразу понятно. Тем более, этот Сережин выигрыш – не единственный. Ваш с ним питерский счет: 2:0.
Ты не забыл ни этот сухой счет не в твою пользу, ни тесную связь между двумя его выигрышами, но о том, другом, предпочитал молчать – ни одного печатного да хоть просто изустного проговора. Тем более молчал в тряпочку Сергуня, который предпочел бы, чтобы того выигрыша, который вы оба скрывали, и вовсе не было. Очень надеялся, что ты о нем позабыл, хотя и знал, что помнишь.
Довлатов боялся не гения русской литературы, а распределителя литературных благ.
Он погружался в пучину ужаса, когда думал, что нобелевский лауреат и литературный босс помнит, как, когда и, главное, кем был освистан на заре туманной юности.
Помнили – оба.
Еще вопрос, какое унижение для тебя унизительней – любовное или поэтическое?
У кого самая лучшая, самая цепкая память?
У злопамятного графа Монте-Кристо.
Память у него – злое**чая.
Как у тебя.
Ты и был граф Монте-Кристо во плоти и крови. Со всеми вытекающими последствиями. Ты помнил все свои унижения, и было их не так мало. А может, Дантес Бобышев и не преувеличивал, когда говорил, что ты ему перекрыл кислородные пути?
– Обида – женского рода, унижение – мужеского, – вспоминаю чеканную твою формулу.
– А месть?
– Месть – среднего.
И еще:
– Странная штука! Любое унижение – все равно какое, без этнической окраски, – напоминает мне, что я жид. Сам удивляюсь. Моя ахиллесова пята? Уязвим, как еврей?
Папа считал, что ты бы меньше, наверное, переживал ту, главную, измену, которая перевернула твою жизнь и сделала нечувствительным ко всем прочим несчастьям, включая арест, психушку и ссылку, если бы твоим соперником был соплеменник, но мама отрезала: «Чушь!», с ходу перечеркнув саму гипотезу. А я так думаю, что даже антисемитизм твоего соперника, если он есть на самом деле, в чем сильно сомневаюсь, связан с вашим соперничеством.
Осторожней на поворотах! Евреи давно уже из меньшинства превратились в большинство во всем мире, а с большинством воленс-ноленс приходится считаться. Тем более здесь, в жидовизированной, как ты говорил, Америке, где обвинение в антисемитизме равносильно доносу – как там когда-то в антисоветизме. Вредный стук, как сказал Довлатов. На него стучали, что лжееврей, только притворяется, на самом деле – антисемит. Даже Парамоху оставим в покое с его тайными страстями. Тебя самого попрекали, что так ни разу не побывал в Израиле. Мой Шемяка, тот и вовсе ходит в махровых, ты ему даже обещал дать в рыло при встрече, хотя все куда сложнее. Может, вы не поделили Манхэттен? Ты обосновался в Вилледже, а Шемякин рядышком, в Сохо, пока не свалил в свой Клаверак от греха подальше. Мама говорит, что и на своих питерских тещу и тестя, которые ими так и не стали, ты возвел напраслину – они не любили тебя лично, а не как еврея. Никто же не обвиняет твоих парентс, что они не любили свою несостоявшуюся невестку как шиксу, а тем более в русофобии. Условие твоих встреч с сыном было – чтобы тот не знал, что ты его отец. «Гнусность, конечно, но почему антисемитизм?» – спрашивает мама. «А Гитлер – антисемит?» – слышу глухой голос из Сан-Микеле, где ты лежишь рядом с антисемитом Эзрой Паундом.
Никуда тебе не деться от антисемитов.
Как Эзре – от евреев.
Еврей притаился в тебе где-то на самой глубине, но время от времени давал о себе знать.
Неужели и тогда, в той огромной, в одно окно, довлатовской комнате в коммуналке на улице выкреста Рубинштейна, освистанный после чтения поэмы, ты почувствовал себя жидом?
В оправдание Сергуни хочу сказать, что в тот злосчастный для обоих вечер он был литературно искренен, а не из одних только низких побуждений, коварства и интриганства, пусть интриги и были всю жизнь его кормовой базой: он не любил твои стихи ни тогда, ни потом. Не мог любить – вы противоположны, чужды друг дружке по поэтике. Ты, как экскаватор, тащил в свои стихи все, что попадалось на пути, а Серж фильтровал базар – отцеживал, пропускал сквозь сито, добиваясь кларизма и прозрачности своей прозы. Литература была храм, точнее мечеть, куда правоверный входит, оставив обувь за порогом. Главный опыт его жизни был вынесен за скобки литературы, да так и остался невостребованным за ее пределами. Для Довлатова проза – последний бастион, единственная защита от хаоса и безумия, а ты, наоборот, мазохистски погружался вместе со стихами в хаос. Не думаю, чтобы Сергуня был среди твоих читателей, а тем более почитателей. То есть читал, конечно, но не вчитывался – через пень колоду. Не читал, а перелистывал – чтобы быть в курсе на всякий случай.
Зато ты его прозу читал и снисходительно похваливал за читабельность: «Это, по крайней мере, можно читать». Потому что прозу не признавал как таковую, а редкие фавориты – Достоевский, Платонов, ты их называл старшеклассниками, – были полной противоположностью Довлатову.
Наверное, тебе было бы обидно узнать, что у нас на родине Сергуня далеко обошел тебя в славе. Мгновенный классик. И никакие Нобельки не нужны. Еще одно твое унижение: посмертное. Не только личное, но еще иерархическое: телега впереди лошади, торжество прозы над поэзией. Ты считал наоборот и в посмертной статье о Довлатове – том самом некрологе, который ты сочинил о нем, а не он о тебе! – написал о пиетете, который тот испытывал перед поэтами, а значит, перед поэзией. Никогда! Довлатов сам пописывал стишки, но не придавал значения ни своим, ни чужим, а проза стояла у него на таком же недосягаемом пьедестале, как у тебя поэзия. Цеховое отличие: вы принадлежали к разным ремесленным гильдиям. Среди литературных фаворитов Довлатова не было ни одного поэта. А оторопь – точнее, страх – он испытывал перед авторитетами, перед начальниками, перед паханами, независимо от их профессий. Таким паханом Довлатов тебя и воспринимал – вот причина его смертельного страха перед тобой.
В Питере ты им не был – в Нью-Йорке им стал.
Литературный пахан, не в обиду тебе будет сказано, дядюшка.
Тем более нисколько не умаляет твой поэтический гений.
Случалось и похуже: Фет – тот и вовсе был говнюшонок.
Поэт – патология: как человек мыслящий стихами. Нелепо ждать от него нормальности в остальном. Тем более предъявлять претензии.
Ссылался на Шекспира: совесть делает человека трусом.
Твоя собственная железная формула: недостаток эгоизма есть недостаток таланта.
У тебя с избытком было того и другого.
Были и вовсе некошерные поступки, но я еще не решила, буду ли про них.
Даже если не Довлатов был организатором и застрельщиком остракизма, которому тебя тогда подвергли, все равно ты бы не простил ему как хозяину квартиры. Точнее, комнаты. Ни от тебя, ни от Сергуни я той истории не слышала. Как говорит, не помню где, Борхес, все свидетели поклялись молчать, хотя в нашем случае ни один не принес клятвы, а просто как-то выветрилось из памяти, заслоненное прижизненным пиететом Довлатова к тебе и посмертной твоей статьей о нем. Да и как представить сквозь пространство и время, что самый великий русский поэт и самый известный русский прозаик, дважды земляки по Питеру и Нью-Йорку, были связаны чем иным, нежели дружбой и взаимоуважением?
Информация о том вечере, тем не менее, просочилась.
«Сегодня освистали гения», – предупредил, покидая благородное собрание, граф Монте-Кристо.
Так рассказывает мама, которая увидела тебя там впервые. Еще до того, как познакомилась с папой, который зато был знаком с твоей будущей присухой, когда ты не подозревал о ее существовании, – причина моих невнятных, в детстве, подозрений. Читал ты, облокотясь о прокатный рояль, главную достопримечательность той комнаты, если не считать высокой изразцовой печи малахитной окраски с медным листом на полу. «Гением он тогда еще не был, – добавляет мама. – А поэма была длиной в Невский проспект вместе со Старо-Невским». Папа не согласен: «Гениями не становятся, а рождаются». У меня своего мнения на этот счет нет. Что знаю точно – не в поэме дело. А в миловидной крепости. Хотя нужна тебе была вовсе не крепость, а победа. Победа досталась другому. Вдобавок этот другой освистал поэму. С тех пор ты и сам ее разлюбил – поэму, я имею в виду: «Шествие». Двойное унижение. Такое не забывается.
Дружбы между вами не было – никогда. И не могло быть. Наоборот: взаимная антипатия. Да и встречи с той поры нечастые: случайные в Питере и подстроенные либо выпрошенные Сережей в Нью-Йорке. Что же до чувств: у одного – страх, у другого – чувство реванша. Говорю об Америке. Униженный в Питере унижает в Нью-Йорке. Человек есть не то, что он любит, а совсем наоборот. Помощь – это зависимость, зависимость – подавление, подавление – унижение. Вот природа твоего покровительства Довлатову, и вы оба об этом знали. А теперь, разобравшись, – спасибо, старый добрый Зигги, – знаю я.
P.S. Тайна любовного треугольника. Исследование-расследование
Воленс-ноленс здесь мне придется покаяться перед читателем за то, что я, возможно, ввел его в заблуждение. Может быть, и нет, но к предложенной мной версии должна быть добавлена альтернативная, чтобы у читателя был выбор. Речь пойдет о любовном треугольнике. Собственно, их было два – один у Бродского, другой у Довлатова. Фигурантами в обоих были люди творческие: два поэта, писатель и художник. Нет, это не ошибка, что в двух любовных треугольниках не шесть, как положено, а только пять человек. Два этих треугольника странным образом соприкасались. В обоих был один и тот же участник – Иосиф Бродский. Хотя играл в них две разные роли: в одном он был лицом страдательным, зато в другом – совсем наоборот. Пусть и невольно. Говорю загадками? Сейчас все станет на свои места.
Оба треугольника – трагические. Любовный опыт для обоих – Довлатова и Бродского – был травматическим. Однако эти душевные травмы, сублимируясь, стали источником и драйвом великолепного любовного цикла, посвященного МБ – инициалы Марины Басмановой, и классного любовного романа «Филиал», где под прозрачным псевдонимом «Тася» проходит Ася Пекуровская. Две музы, или анти-музы, а ААА пошла еще дальше и говорила про Бродского, что он путает музу с б*****. Не слишком ли Ахматова была сурова к МБ и можно ли отнести это определение к Тасе? Академический вопрос. Точнее, физиологический. Не мне судить, я знаком с обеими шапочно, да и не больно интересно. Меня занимает не физиология с моральным уклоном, а психология – с психоаналитическим.
Треугольник трех «Б», как я его назвал в запретной книге о Бродском «Post mortem», можно упрощенно свести к следующему: Дима Бобышев, уступая таланту и славе Оси Бродского и весь обзавидовавшись, уломал зато его подружку Марину Басманову, хотя и уламывать, думаю, было нечего: секс – это улица с двусторонним движением, насильно мил не будешь. Настоящий мужик всегда добьется от бабы, чего она больше всего хочет. Бывает и наоборот: настоящая баба и так далее. Если женщина кому не отказывает, то это она не отказывает самой себе. А ревность – негативное вдохновение, вот Бродский и выдал с пару дюжин великих любовно-антилюбовных стишков, вместо того чтобы придушить свою герлу, как Отелло Дездемону. Опять-таки сублимация. Не о том речь, что такое хорошо и что такое плохо. А о том, к чему приводит такой вот ménage à trois – к великой поэзии и ранней смерти. А прикончил бы Ося изменницу – и всех делов: мог жить и жить. Пусть в тюрьме. На любовный треугольник наложился квадрат тюремной камеры, да? Нет, не мои слова, а Бродского – из его интервью Свину Биркерсту.
Моя невеста полюбила друга.
Я как узнал, то чуть их не убил.
Но кодекс строг. И в чем моя заслуга,
Что выдержал характер. Правда, пил.
Нет, Бродский не пил – он писал стихи. Убей он изменницу, поэзия лишилась бы нескольких шедевров любовной лирики. А так что получилось? Триумф и трагедия. Трагедия и триумф.
Более подробно и более серьезно см. об этом мои книги о Бродском – упомянутую «Post mortem» и будущую, юбилейную «Апофеоз одиночества». Одна вышла в 2006-м и переиздана в 2007-м в составе моей книги «Два шедевра о Бродском», а другая должна выйти в составе сериала «Фрагменты великой судьбы».
Куда менее известен, а тем более изучен любовный треугольник, в котором были задействованы Сергей Довлатов & Иосиф Бродский & Ася Пекуровская. Я уже затрагивал его в этой книге, но по касательной и скорее с точки зрения Бродского, а герой этой книги – Довлатов. Вот почему придется несколько сместить акцент в его сторону:
Du côté de chez Dovlatov.
Я уже писал, что наши с Сережей прогулки были по преимуществу мужскими, когда мы вышагивали по 108-й улице, главной эмигрантской магистрали Куинса, угол которой с 63-й Drive переименован теперь в честь Довлатова. Можно и так сказать, что мы с Довлатовым ходили по будущей улице Довлатова. Соответственно, и разговоры наши были по преимуществу мужскими. Не то чтобы трепались только о бабах – отнюдь. Америка и Россия, литература и писатели, рестораны, автомобили, кино – да мало ли, хоть сплетни.
Тогда, помню, болтали о женщинах. Я уже приводил этот наш треп, а теперь вынужденно перескажу, дабы поместить в новый контекст.
Меня повело на неизбывно актуальную для меня тему дефлорации, и – вот, только сейчас вспомнил – я процитировал Бродского:
Я знал ее такой, а раньше – целой.
– Не пришлось, – сказал Сережа.
Тогда я назвал имя женщины, которую Сережа любил в юности.
– Это она меня скорее дефлорировала, – ответил Сережа и пожаловался, что в лучшем случае он у женщины второй.
– Это что! – сказал я. – Куда хуже, когда не знаешь, первый ли ты. Вот это незнание и шизит больше всего.
Вот тогда, чтобы уйти от излишнего серьеза – что-то его мучило тоже, – он и сказал про подслушанный им девичий разговор по международному телефону, а потом уже перенес в свою книгу:
– Тут совсем нет мужиков! Многие девушки уезжают, так и не отдохнувши!
– Несолоно е*****, – ввернул ему в тон.
Сережа прыснул в кулак, но потом, продолжая смеяться, сказал:
– Грубо. – И тут же добавил: – Грубо, но точно.
Потом мы долго еще рассуждали о сексе, о ревности, о любви. И о том, как трудно женщину удовлетворить.
– Не только физиологически, – сказал Сережа.
– Я имел в виду уестествить, – уточнил я.
Слово прижилось, мы еще немного побросали его друг к другу, как мячик.
– Не можешь уестествить, так хотя бы возбуди, – сказал Сережа.
– Не можешь уестествить, так хотя бы рассмеши, – сказал я.
– Это нам запросто! – обрадовался Сережа.
Тут он снова заговорил о женщине, которую Бродский, уже после смерти Довлатова, в своем эссе о нем назовет «коротко стриженной, миловидной крепостью», – они оба осаждали ее. Это было еще до роковой – ну ладно, судьбоносной – встречи Бродского с Мариной Басмановой, и, кто знает, может, никакой тогда femme fatale в его жизни не было бы, хотя кто знает – опять это релятивистское и гипотетическое «кто знает»! – какая из этих женщин больше подходит на роль негативного импульса для гения: самовлюбленная фригидка (шире, чем в медицинском смысле) или интровертка-ледяшка? По-любому, у обоих – Довлатова и Бродского – была неразделенная любовь, которая, однако, и послужила не просто сюжетным драйвом и творческой подкормкой, но по принципу компенсации, а по Декарту – творческим толчком, а после без надобности, все и так завертелось. Ну да, той самой антимузой, которую Анна Андреевна, раскрывая эвфемизм, как Сталин псевдоним, именовала б*****.
Лицом к лицу лица не увидать? У каждого свой вкус? Для слуг и жен нет великих людей?
Упростим (за вычетом слуг) и обобщим (вместо жен – женщины) эту формулу, как это сделал Хосе Ортега-и-Гассет, с его помощью. Цитирую его чудесные – не хуже, чем у Стендаля – «Этюды о любви»:
«Гениальность отталкивает женщин. Кто знает, не таится ли глубокий смысл за этой неприязнью женщины к самому лучшему? Быть может, в истории ей и предназначена роль сдерживающей силы, противостоящей нервному беспокойству, потребности в переменах и в движении, которыми исполнена душа мужчины. Если взглянуть на вопрос в самой широкой перспективе и отчасти в биологическом ракурсе, то можно сказать, что основная цель женских порывов – удержать человеческий род в границах посредственности, воспрепятствовать отбору лучших представителей и позаботиться о том, чтобы человек никогда не стал полубогом или архангелом».
Круто сказано, да? Предвижу не только ликование моих мужеских читателей, но и возражения со стороны женских. Ну, само собой, природа отдыхает на детях гениев, а от спермы нобелевских лауреатов пошли вполне заурядные отпрыски. О нашем нобельце – молчок, хотя, конечно, Андрею Басманову куда как далеко до Иосифа Бродского – дальше некуда. И прочее, и прочее. Да мне и самому есть что возразить любимому автору, но разве в том дело? Ортега-и-Гассет приводит в качестве примера Наполеона, которого не любила ни одна женщина, и Жозефина озвучила их мнение на словах и в деле, перетрахав чуть ли не всю его победоносную армию. (Конечно, преувеличиваю, хотя кто знает?)
Касаемо наших героев – и героинь – есть иная точка зрения, которую я озвучиваю безотносительно, согласен с ней или нет. Что Бродский назначил Марину Басманову без ее ведома – нет, не своей музой, но любимой женщиной, потому что какой же поэт без возлюбленной, да? Это мнение человека, близко знавшего обоих любовников. Другой – точнее, другая, опять же из близких либо приближенных, – сомневается, что брак Довлатова с Пекуровской, выразившийся лишь в проставлении штампов, был такой уж трагедией: «Не надо излишней красоты. Обыкновенный уязвленный в своем эгоизме мужчина, который уязвлен эгоисткой женщиной. К тому же мне кое-что известно о том, как на самом деле обстояли дела у Сережи на женском фронте. Именно во времена его трагической любви к Асе».
Как говорится, примем к сведению – не более того.
В отличие от Жозефины, на женской совести которой один только Наполеон, Асетрина – как звали друзья-товарищи-любовники Асю Пекуровскую – ухитрилась/умудрилась прохлопать и профукать сразу двух – самого-самого поэта и самого-самого прозаика. Что заставляет усомниться не только в ее женской чуткости, но и в литературном чутье, хотя литературовед она сносный и даже занятный, но скорее в схематических и схоластических построениях, чем в анализе текста. Освистанному Бродскому она до сих не может простить, что освистала его – ну, да, мы ненавидим людей, которым приносим зло, – а с Довлатовым продолжает post mortem борьбу, что твой Дон Кихот с мельницами, вчистую отрицая за ним литературный дар. Вот из ее совсем недавнего питерского интервью:
«Довлатов был по-человечески талантлив, а все остальное было второстепенным: ну, несколько рассказов, в общем-то и все. А Бродский абсолютно не был по-человечески талантлив. Он был закомплексованным, довольно трудным, а когда выбился наверх – и высокомерным, то есть во всех смыслах тяжелым… Довлатов еще ничего не писал, Бродский тоже был в начале пути. То, что он вывез из России, не было заявкой на тот уровень мастерства, которого он впоследствии достиг. Как поэт он тоже состоялся уже в Америке. Бродскому, как мне кажется, помогли его амбиции. Нобелевскую премию ему же дали не за поэзию».
Прости ей, Господи, ибо не ведает, что глаголет!
Третьим Асиным литературным любовником был Аксенов, который к тому времени купался в славе и был в фаворе у советской молодежи. Проблема личного выбора для Асетрины Пекуровской не стояла – она плыла по воле волн в фарватере тогдашней моды. В каком-то отношении она походила на мадам Помпадур – с той только разницей, что в ее любовниках не было короля, зато она была любима тремя кумирами нации: одним наличным, в то время вровень с Евтушенко, и двумя будущими. Что я плету? Вот признание самой Аси Пекуровской, которая поучаствовала под музыку в концерте под названием «Довлатов, Бродский и Аксенов любили Асетрину». Не хило, да? Читатели попадали со стульев и даже с кроватей и лежат в лежку? А зря. Здесь надо малость поколдовать над семантикой выбранных профессиональным филологом слов. Да и колдовать особенно не придется.
Почему Асетрина Пекуровская не написала про трех этих знаменитых мужей, что они были влюблены в нее? И в каком смысле употреблен глагол «любить»? Если в смысле высокой любви, то есть «высокой болезни», то ни Аксенов, ни Бродский ее так не любили, а только Довлатов. К Аксенову она, может, и ушла как к знаменитости, но со стороны Васи приглашения не было и быть не могло – эмоционально, человечески, матримониально, как угодно он был абсолютно предан Майе Кармен. А гулял налево только в ее отсутствие, как это и случилось с Асетриной в Ленинграде: любовь-морковь! Кстати, редактор «Русского базара» Наташа Шапиро объяснила мне недавно этимологию этого выражения. Согласно православному канону, который мало где теперь соблюдается, в церкви была принята гендерная топография: мужчины справа, женщины слева. Если мужчина оказывался на женской половине, то про него говорили, что он пошел налево. С тех пор и повелось.
К Аксенову Сережа сильно взревновал и, помимо семейных сцен, много лет спустя мстил своему сопернику в литературе – прямо, как Аксенову («…прозу Аксенова не могу прочесть – изнемогаю от скуки»), и косвенно, как списанному с него и легко узнаваемому персонажу Ваньке Самсонову, – само собой, в любовном автобиографическом романе «Филиал», главная героиня которого Тася-Ася-Асетрина.
Опускаю подробности, которые довольно внятно изложены самой Асей Пекуровской в ее мемуарной книге о Довлатове. Включая питерский еще эпизод, когда она застает Сережу, рассматривающего подаренную ей фотографию Аксенова с любовной надписью:
Перед Вами снимок с Васи,
Борода висит до чресел.
Он влюблен ужасно в Асю.
Этим он и интересен.
– Аксенов всегда представлялся мне в первую очередь женатым человеком, – говорит Сережа, – а тебе, должно быть, не давали покоя его лавры знаменитого прозаика.
Довлатову тоже не давали покоя – и не только лавры знаменитого прозаика, но и мужские похождения с его женой. Тем более аксеновское «борода висит до чресел» не может быть понято иначе, как в том же смысле, что «от пейс до гениталий» Бродского, хотя первоисточник у классного ленинградского поэта-самоубийцы Леонида Аронзона.
Все постепенно становится на свои места, как в пазле. По крайней мере, в отношении к Довлатову и Аксенову: учитывая брак первого с Асей и кратковременный роман с ней второго, «любили» следует понимать в единственном смысле – ну, скажем так, эвфемистически выражаясь: «спали». Но как в эту компанию полюбовников Асетрины затесался, Христа ради, Бродский? Список составлен не в алфавитном порядке – значит, в хронологическом, да? Не по старшинству же и не по месту в русской литературе!
Это все, однако, теория, а как было на деле? В том-то и дело, что свидетельские показания о любовном треугольнике Бродский – Довлатов – Пекуровская разнятся до противоположности. Врет, как очевидец? В данном случае врет один из очевидцев, но кто именно? Сергей Довлатов или Иосиф Бродский?
Сережа рассказывает, как еще в Ленинграде они с Бродским приударили за одной девицей, но та предпочла Бродского. Бродский дает противоположный исход этого любовного поединка, правда объясняя поражение своим отсутствием: «Мы осаждали одну и ту же коротко стриженную миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтобы их тут перечислять, осаду мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала».
Ну, назвать женщину крепостью, положим, романтическое преувеличение. Тем более ту, о которой речь. Иносказание прямо-таки в метафорическом стиле «Тысячи и одной ночи». Помните: «…обнял ее и велел ей охватить себя ногами, а потом он забил заряд, и пушка выстрелила и разрушила крепость, и увидел он, что она несверленая жемчужина и не объезженная другим кобылица. И он уничтожил ее девственность и насытился ее юностью…» (Русский переводчик предупреждает, что в этих сказках «вещи наивно называются своими именами, и точная передача подлинника была несовместима с нормами русской литературной речи». Когда это было! Сейчас бы перевели почище, чем в оригинале, – еще непристойней и скабрезней.)
Здесь важно отметить, что Бродский, который называл себя мономужчиной, нисколько не сомневается в исходе любовного поединка: победа досталась ему, если бы не пришлось укатить в Среднюю Азию, чтобы – причины хоть и диковинные, но теперь известные – хайджакнуть там самолет: все равно куда – не в, а лишь бы из! Безумная та попытка не удалась, и Осе пришлось ждать еще дюжину лет, чтобы легально осуществить свое ярое, сводящее с ума желание – покинуть пределы любезного отечества, сменить географическую родину на запасную.
Были ли у Бродского основания для такой мужской самоуверенности, коли он сводил дело к присутствию и к отсутствию? К присутствию Довлатова и к отсутствию Бродского. Может, и были, не мне судить, но, безусловно, у Бродского была мужская харизма и действовала на женщин гипнотически, неотразимо. Сам тому свидетель у нас на совместном с Леной Клепиковой дне рождения. Народу собралось много, вешалки не хватило, «польта» побросали как попало на стоявший в коридоре старинный сундук. И вот застаю такую мизансцену: на сундуке возлежит пьяненькая Марина Р. – та самая, которой Андрей Битов однажды сказал: «Почему у тебя такие кривые зубы?» – и умоляет стоящего перед ней Бродского:
– Ну, пожалуйста, Ося! Прошу тебя! Прямо здесь! Ну, что тебе стоит? Соловьев, выйди! – Ретировался задом, но успел услышать, не подслушивая: – Ладно, Ося, не хочешь здесь, поехали ко мне, Игорек в Москве…
И то сказать, Бродский остался непреклонен. Не только потому, что у Марины были кривоватые передние зубы, а потому, что взял за железное правило не трахаться с женами приятелей – типа, табу на инцест. Тем более сам крупно на этом подзалетел, когда его любимая сошлась с его другом. Правда, один раз Ося изменил этому правилу, о чем очень и очень жалел. И покаянно рассказывал об этом досадном эпизоде не только мне. «Помню, когда у него что-то произошло, вряд ли по его инициативе, с женой одного художника, он угрызался и явно раскаивался», – пишет Андрей Сергеев, лучший друг и лучший мемуарист Бродского.
Отмечу попутно, что друзьями Довлатов и Бродский никогда не были. Ни в ту зимнюю пору, когда восемнадцати-, девятнадцатилетними юношами павлинились перед Асей Пекуровской, а той только того и надо было, – кто кого опередил под вопросом. Ни тем более позже, когда гений был освистан в комнате своего бывшего соперника на Рубинштейна, 23, где Довлатов проживал с Асей Пекуровской, что для Бродского было еще унизительней, если учесть, что павшая на волю победителя крепость на правах хозяйки участвовала в этом художественно-антихудожественном свисте. Позже с Бродским случались такие провалы – к примеру, когда ему не удалось прошибить своими стихами аудиторию на переводческой секции Союза писателей в Москве, – это его сильно подавляло, но и вдохновляло на новые подвиги на ниве изящной словесности. Сила его духа и таланта была такова, что он выпрямлялся под давлением пресса. Само собой, до известных пределов: сталинский пресс никому было не выдержать, но брежневские времена – пока они еще не стали андроповскими – были сравнительно вегетарианскими.
А уж тем более не стали эти бывшие питерцы друзьями в Нью-Йорке, где их тусовки и вовсе не совпадали, разве что на днях рождения поэта: нобелевская у Бродского и эмигрантская у Довлатова. «Даже виделись с ним не так уж часто», – пишет Бродский в своем мемуаре о Сереже. То есть на проходах. Тому свидетельство – эти путаные воспоминания, пишет ли Бродский, что был на пару лет старше, хотя всего на год, либо – что не помнит Довлатова бородатым, что может быть опровергнуто любым довлатовским фэном, который, не будучи лично знаком с ним, знает любимого писателя по фотографиям. Лично я его видел то бритым, то заросшим, то бородатым. К слову, на одной из фоток в этой книги засняты оба-два, глядящие друг на друга, и Бродский в упор не видит, что Довлатов с бородой.
Зато Бродский довольно тонко замечает, что Сережа тяготился своим обличьем и даже своего роста стеснялся, относясь к нему иронически, как бы со стороны: бугай хотел выглядеть типичным интеллигентом, каковым и был в душе, гигант-детина косил под классического «маленького человека».
Человек закомплексованный, Довлатов хотя и комплексовал из-за своего роста – в обратную сторону, чем пеньки, – но с ростом ничего поделать не мог, разве что ему повстречался бы царь Прокруст. Зато со своим лицом постоянно проделывал метаморфозы: то зарастал щетиной, а потом и черной бородой, которая с годами становилась все больше и больше седой. Однако на редкие встречи с Бродским чаще всего являлся чисто выбритым. Не сравниваю, но сужу по себе: по лени я тоже не так уж часто бреюсь, а только когда иду в гости или на встречу. И то по настоянию Лены Клепиковой, которая считает, что борода меня старит и делает похожим на раввина. Вот именно: ряд волшебных изменений милого лица. А Сереже я как-то сказал, что коли душу нам не дано изменить, то хотя бы внешность. Довлатов хмыкнул, а что ответил, никак не могу припомнить, хоть убей. Может, на смертном одре?
У Сережи все-таки было иначе, чем у меня. Он даже в присутственные места являлся с бородой, которая ему шла, – скажем, в редакцию «Нового американца» в бытность его там главредом. Впрочем, и без бороды был хорош, как бы ни третировала его Ася Пекуровская при жизни и посмертно, обзывая Аполлоном Безобразовым. Так вот, вчистую брился Довлатов, чтобы предстать пред светлый лик Бродского, из пиетета перед гением и страха перед паханом. Представляю на суд читателя как гипотезу, дабы избежать ненужных споров.
Хотя тому есть и прямые доказательства. Потому как этим страхом пронизаны все высказывания Довлатова о Бродском – печатные, эпистолярные, оральные. От его нелепого, бессмысленного и самоуничижительного замечания в «Записной книжке», что Бродский не первый, а, к сожалению, единственный (а как же сам Довлатов, да и остальные?), до ни к селу ни к городу концовки вполне невинной, с толикой дружеской усмешки над Бродским миниатюры: «Все равно он гений». Куда смелее Довлатов был в письмах:
«Тут состоялся вечер Бродского. Впечатление прямо-таки болезненное. Иосиф был ужасен. Унижал публику. Чем ее же и потешал. Прямо какой-то футуризм. Без конца говорил, например: „…в стихотворении упоминается Вергилий. Был такой поэт…“И так далее. Зло реагировал на аплодисменты… Допускал неудачные колкости…»
«Абсолютно ненавистный мне тип человека – неорганизованный, рассеянный, беспечный трепач… Вообразите себе Бродского, но без литературного дара…»
Что до изустных замечаний Довлатова о Бродском, то они разбросаны по всей этой книге. Читатель имел возможность выучить их наизусть.
Сам Бродский никогда не стремился к сближению и даже осадил Довлатова и поставил его на место, когда тот при первой встрече в Америке обратился к нему на «ты», а снисходил до него и покровительствовал ему, хотя далеко не всегда был доступен, скорее из мстительных чувств, пусть кой для кого и прозвучит парадоксом: такой сдержанный патронаж был куда более утонченным реваншем, чем прямая вендетта. Довлатов все это чувствовал не только на уровне подсознания, но и на поверхности, коли вывел свою гениальную формулу: «Иосиф унизьте, но помогите». Можно еще короче, по латинскому образцу: «Помоги, унижая».
Согласно печатным версиям Сергея Довлатова и Аси Пекуровской, первое соитие будущих супругов произошло в отсутствие Бродского и даже благодаря его отсутствию (согласно его версии), в новогоднюю ночь на траве Павловского парка, по женской инициативе:
«Ну что ты? Совсем неловкий, да? Хочешь, все будет очень просто? У тебя есть пиджак? Только не будь грубым…»
По версии Аси Пекуровской, она просто пожалела Сережу. По этому поводу я уже выражал свои сомнения, обобщая их до всего женского племени: кого они жалеют в этот момент – нас или себя? В этом смысле мне кажется ошибочным и мнение поэта Андрея Вознесенского:
За что нас только бабы балуют
И губы, падая, дают…
Опять-таки кого они балуют, падая, – своих сексуальных партнеров или самих себя?
– Я аморальная, да? Это плохо?
– Нет, – говорю, – что ты! Это как раз хорошо!
Довлатов: «Это был лучший день моей жизни. Вернее – ночь. В город мы приехали к утру».
Однако после этого и началось хождение Довлатова по мукам и длилось всю их совместную жизнь. Он что же, ожидал встретить несверленую жемчужину? необъезженную кобылицу? О, эта наша мужская мечта первым распечатать запечатанную Богом женщину!
Продолжаю цитировать «Филиал», где не просто авторский герой, но автопортрет Сережи Довлатова. Тем этот любовный роман и хорош.
«Ты должна мне все рассказать. Абсолютно все.
– Не спрашивай.
А я и рад бы не спрашивать. Но уже знаю, что буду спрашивать до конца. Причем, на разные лады будет варьироваться одно и то же:
– Значит, я у тебя не первый?
– Ты второй.
Вопрос количества тогда стоял довольно остро. Лет до тридцати я неизменно слышал:
– Ты второй.
Впоследствии, изумленный, чуть не женился на девушке, у которой, по ее заверениям, был третьим.
– Я хочу знать, кто научил тебя всем этим штукам?!
– Что? – произнесла она каким-то выцветшим голосом. – Сумасшедший… Сумасшедший…»
Довлатов: «Я полюбил ее. Я был ей абсолютно предан. Она же пренебрегла моими чувствами. По-видимому, изменяла мне. Чуть не вынудила меня к самоубийству. Я был наивен, чист и полон всяческого идеализма. Она – жестока, эгоцентрична и невнимательна». А за два года до смерти Сергей Довлатов писал Асе Пекуровской о ее равнодушии и своих обидах: «…Я считал себя жертвой, а тебя – преступницей».
А может, Асетрина из породы богомолов, самка которых уничтожает самца после соития?
Возвратимся к крепости, которая оказалась не такой уж неприступной, а по собственному велению и хотению отдалась на волю победителя и кое-чему его научила, не просто оставив осадок, но отравив ему всю победу. Их супружество сопровождалось ее изменами, о чем пишут оба, а вдобавок сторонние наблюдатели, типа великого путаника и биографа-подмалевщика Валеры Попова. Однако Довлатова сводили с ума не соперники, а предшественник. Почему я пишу в единственном числе? Да потому что Сережа произвел в уме некоторую генерализацию, сосредоточившись на одном человеке, без разницы, сколько их было на самом деле. Богатый и лощеный адвокат Фима Койсман, который всюду сопровождал Асю Пекуровскую, до того как на ее небосклоне появились более родственные ей как филологу, пусть и непризнанные, поэт и прозаик, появились и стали соперниками, и, кто знает, может, это соперничество подстегивало, подхлестывало, возбуждало любовное чувство каждого?
Какая любовь без соперника! Как в том анекдоте: «Пока я был в командировке, к моей кто-нибудь заходил? Нет? Ну так и я не пойду». О латентном гомосексуализме промолчу. Не до такой все-таки степени!
Соперничество в порядке вещей, а кой-кому позарез. Варианты могут быть самые разные: у меня здесь, в Нью-Йорке, приятель, который предпочитает платить за любовь, чем получать ее даром. Да мало ли! Но чтобы в спорной ситуации, постфактум и ретро, каждый приписывал победу другому? Извиняюсь, что-то я не секу. Странно, правда? В таких случаях ошибаются обычно в другую сторону. Кто из них опередил другого на деле? И в деле? Кто-то из них запамятовал, но кто? Лучше уж искажение памятью, чем стертость забвением. А спросить теперь не у кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают фантазии. Тем более бывшая девица склонна к сочинительству.
Или полуправде.
Половина правды есть целая ложь.
В этой невнятной, оксюморонной, гипотетической ситуации, когда я строчил свой шедевр о Бродском «Post mortem», я и предположил, что Довлатов официально, то есть прилюдно отрицал свою победу, боясь мести, хотя победил в честном поединке еще до того, как Бродский отправился на хайджак. А здесь, в Нью-Йорке, Довлатов боялся не поэта-лауреата, а пахана Монте-Кристо, коим стал в изгнании рыжий гений и городской сумасшедший, беря реванш за все свои прежние унижения и поражения. К такому опрометчивому пришел я выводу. См. приведенные в этой книге соответствующие главы из той заветной, о Бродском, а какой получится эта – пока не знаю. Хотя догадываюсь.
А теперь мысленно перенесемся из одного любимого города в другой любимый город, паче у Нью-Йорка и Санкт-Петербурга был один голландский прототип – Амстердам, по образу и подобию которого оба города возводились. Увы, из-за крутой занятости этой книгой не удалось мне слетать на крыльях любви в «отечество белых головок», дабы поспеть на Васильевский остров, где в пятницу 4 апреля 2014 года состоялся вечер, одно название которого привело меня в содрогание и заставило пересмотреть собственную концепцию отношений вершинных фигур изящной русской словесности с вышеупомянутой девой, что на старости лет тоже подалась в ту самую изящную словесность, где мы с тобой, читатель, сейчас находимся. Что делать, придется ограничиться анонсом о визите старой дамы в родной город.
Музей-галерея современного искусства Эрарта и Санкт-Петербургский центр гуманитарных программ приглашают на литературно-музыкальный вечер «Довлатов, Бродский и Аксенов любили Асетрину», с участием самой дамы сердца выдающихся литераторов – Аси Пекуровской (США). Партию фортепиано исполняет дипломант конкурса Королевы Елизаветы в Брюсселе Анна Борисова (Москва).
Центром события будет сама личность, легенда и первая красавица Ленинграда 70-х Ася Пекуровская – филолог, писатель, создатель и руководитель книгоиздательства Pekasus (США). Ася – непосредственный участник литературной жизни 70-х, ее любви добивались наши литературные титаны: Бродский, Довлатов, Аксенов и др. «Суперприз» достался Сергею Довлатову, от брака с которым у Аси родилась дочь Маша. Это первый визит Пекуровской в родной город после 40 лет уединенной жизни в Северной Америке.
Творческий вечер будет строиться вокруг обсуждения трех тем, восходящих к трем публикациям, вышедшим в России: «Довлатов – псевдодокументалист», «Достоевский – механизмы желаний» и «Герметический мир Иммануила Канта: Кант и Кафка». Также в программе состоится презентация серии из шести детских сказок для взрослых «Спарк, каменный мальчик», опубликованных в Америке на двух языках. В настоящий момент авторский коллектив, творческая группа Pekasus (Ольга Титова, художник, и Вадим Клоков, композитор) работают над созданием мюзикла, о чем будет небольшой рассказ в присутствии членов группы.
Ну, что за прелесть, право! Только не надо ловить блох в этом анонсе, составленном, несомненно, при участии центрового персонажа этого музыкально-литературного перформанса. Что с того, что Ася Пекуровская не могла быть непосредственным участником литературного процесса, не написав на тот момент ни одной литературной строчки, разве что генитальным образом, да простится мне такое предположение, но оно проистекает из самого названия этого авторского вечера и никак иначе истолковано быть не может. Либо такая и вовсе мелочовка, что у Аси родилась дочь Маша от брака с Довлатовым. О вероятном лжеотцовстве Довлатова я уже писал – со слов самого Довлатова и опираясь на факты, но уж совсем нонсенс сказать, что означенная дщерь – от его первого брака, тогда как этот брак распался за пять лет до ее рождения, и Кате, законной дочери Довлатова от второго брака с Леной Довлатовой, было к тому времени четыре года. Не стоит, право, делать из Довлатова Казанову.
А вот что стоит, так это обратить внимание на характеристику самовыдвиженки – легенда и первая красавица Ленинграда. Ну, относительно порядкового номера в тогдашнем конкурсе красоты: кто считал? Или на нынешний лад: какое жюри присудило ей звание «Мисс Ленинград»? А называть саму себя «суперпризом», который достался Довлатову, – это супер-пупер смело для дамы, которая скоро будет справлять свое 75-летие, с коим заранее ее поздравляю. Все, однако, становится на свои места, когда мы с фрейдистской лупой в руках всмотримся в оброненное Асей Пекуровской слово «легенда». Да, да, читатель, та самая оговорка или описка, сквозь которую, по Фрейду, проглядывает истина. Весь этот анонс, за исключением разве что названия шоу, если вкладывать в глагол «любить» не сокровенный смысл, а куда более элементарный (см. выше), следует определить как самосозданную и саморастиражированную легенду. То, что здесь у нас зовется self-myth.
Вот мы и подходим к концу нашего мини-исследования.
Осталась самая малость.
Мне кажется, в чем мы должны довериться Асе Пекуровской, так это в мужском списке победителей, а скорее, согласно вышеизложенной теории, в списке побежденных ею литераторов, ибо она была падка именно на литературных знаменитостей, будь то суперстар Аксенов или широко известные в узких кругах Бродский и Довлатов. Пусть только не брешет: Сережа к тому времени уже писал рассказы, а Ося конечно же написал лучшие стихи и достиг поэтических высот еще в России, а Нобелевскую премию получил не за амбиции и не за нахрап, но именно за поэзию. Жаль, право, что филолог Ася Пекуровская по сю пору отрицает самоочевидные литературные достижения.
Возвращаясь к сексуальной сфере ее деятельности, не думаю, чтобы она прихвастнула своими женскими победами – есть пусть не очевидцы, со свечой никто не стоял, но свидетели, хоть они и сходят постепенно со сцены – в могилу, оставляя после себя противоречивые воспоминания. В том же анонсе, через несколько строчек после названия шоу, донжуанитский список Аси Пекуровской немного меняется: имена те же самые, два первых фигуранта махнулись местами: Бродский, Довлатов, Аксенов. Опять не в алфавитном порядке, но все-таки и не по чину. Хоть первым идет наш нобелевец, но дальше бы в таком случае пошел Аксенов – ввиду несравнимо большей его популярности, чем у Довлатова, в годы, когда все трое романились с Асей, и при явной – до сих пор! – недооценке ею таланта своего первого мужа. Как филолог и писатель, она не поставила бы Довлатова раньше Аксенова, если бы располагала их по литературной значимости. Остается хронология. Точка.
А что касается двух противоречивых показаний ее любовников, то нам ничего не остается, как поверить Довлатову и не поверить Бродскому. Пусть его и «обвиняли во всем, окромя погоды». Но что за ним не водилось, это хвастать своими мужскими победами и подводить своих пассий, а их было немало. Он не принадлежал к тому типу мужиков, для которых честь – только слова: «Che dunque l'onore? Una parola!», отсылая к Фальстафу. Напротив, Бродский был человек чести – рыцарской чести, вел себя кошерно, этого у него не отнимешь. Да и зачем? Его мужская харизма была всем очевидна – как женщинам, так и мужчинам. Тем более что его бывшая краля вышла замуж за знакомого, пусть шапочного, и коллегу, пусть из другого литературного цеха, по мнению Бродского, рангом ниже: «…я был на пару лет старше, а в молодости разница в два года весьма значительна: сказывается инерция средней школы, комплекс старшеклассника; если вы пишете стихи, вы еще в большей мере старшеклассник по отношению к прозаику». Оставим на совести Бродского эту весьма спорную, хоть и императивную иерархию литературных жанров.
Сомнения отпадают: Бродский был первым. Нет, не в смысле, конечно, несверленой жемчужины и необъезженной кобылицы, а в хронологическом порядке очередности. В смысле предшественника, а не первопроходчика. А эвфемизм «крепость пала» следует понимать не только в смысле рыцарского поведения по отношению к бывшей сопостельнице и чтобы не причинить боль ее будущему мужу, а и в буквальном смысле: что его девушка не дождалась ИБ и стала герлой СД.
Вот что мучило и терзало Довлатова всю жизнь, а не только супружескую. Куда больше, чем измены первой жены. Ретроспективная ревность сильнее любой другой.
Довлатов подозревал, догадывался, знал. Не ревновать же в самом деле к какому-то ничтожному, пусть богатому и успешному, адвокату Фиме Койсману. Довлатов был до мозга костей писателем, и любой поединок имел значение для него прежде всего на литературном поле. В мандельштамовском смысле: «И меня только равный убьет». Аналогия с литературным – скорее, чем любовным, – ménage à trois трех «Б» напрашивается, но не так чтобы обязательна, да и не в контексте моего исследования. Оно же – расследование. Вот что является главной составляющей отношений Довлатова и Бродского, а вовсе не то, что гения освистали в той самой комнате в одно окно с камином и роялем в доме № 23 на улице Рубинштейна.
Довлатов все это знал, не мог не знать, а теперь знаем мы.