Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека — страница 13 из 47

& Довлатов: Запретные тексты

Честно, работая над этой книгой, авторы хотели предварить публикацию запрещенной в России статьи Сережи Довлатова из «Нового американца» коротенькой преамбулой, прямо к ней относящейся. Но тут один из авторов напомнил другому, что, помимо запретной статьи Довлатова, существует еще запретное стихотворение Бродского – представьте себе! Общепризнанные писатели, блестящая статья одного, прекрасное стихотворение другого – и оба под запретом! В чем дело? А фишка в том, что причина запрета на современных классиков русской литературы – одна и та же. Именно эта причина и объединяет эти во всем остальном несхожие и разножанровые произведения двух разных, хоть и хорошо знакомых друг с другом по Питеру и Нью-Йорку писателей – Иосифа Бродского и Сергея Довлатова. Загадка, да? На каждую загадку есть отгадка. Потому как загадка не то же самое, что тайна.

Иосиф Бродский. Лене Клепиковой и Вове Соловьеву. С комментами

Сколько я о нем написал! С дюжину портретных эссе и критических статей, юбилейный адрес к его пятидесятилетию, два докуромана: один прижизненный, «Три еврея», а другой посмертный – «Post mortem», – не пора ли остановиться? Почему он является мне в моих сновидениях, а наяву в моем мозгу звучат стихи в его собственном исполнении – нараспев, речитативом, бормоча, картавя, с пропусками слов и строк, раскачиваясь и потея. То ли шаман, то ли кантор, я знаю? Неумолчный голос. А теперь вот алчет из своей могилы на острове мертвых в Сан-Микеле, проборматывая свой наказ, чтобы я снова писал о нем. Или это «игра ложного воображения», как выразился однажды Платон. И был не прав: какое воображение не ложное? На то оно и воображение, чтобы дополнять и исправлять реальность, потому хотя бы, что та не дотягивает до наших желаний и фантазий. Где кончается реал и начинается фэнтези? В моих сновидениях мне являются один из моих покойных котов (сиамец-шизик), папа с мамой и Бродский, в которого я был влюблен, как в женщину. Вот, наконец, я и просек: любовь не проходит со смертью любимого человека или животного. Пусть некрофильство, но не в медицинском значении этого слова. В другом смысле: «Явись, возлюбленная тень!» Мой разговор с Бродским продолжается, как его разговор с Небожителем, хоть сам он не Бог, но заместитель Бога, а Виктор Гюго, тот и вовсе считал, что поэт творит наравне с Богом. Кто знает. Устанавливает ли смерть пределы общению живого с покойником? Или прав Ваш любимый поэт, Ося, которого Вы не только ставили выше Пушкина, но и больше любили:

Но не найдет отзыва тот глагол,

Что страстное земное перешел.

Почему не найдет? А если попробовать? Не случайно же я слышу во сне Ваш картавый голос. Принимаю заказ от покойника с того света, из могилы. А пробиться к Вам, Иосиф Бродский, можно только с помощью Вашей поэзии, на стиховом, то есть Вашем, языке. Вот я и возьму одно Ваше шестистрофное стихотворение, сочиненное Вами на случай в конце февраля 1972-го, за три месяца до эмиграции, и помещу его в контекст нашего с Вами питерского времени.

Сначала повинюсь. Это из-за меня страдает не только Бродский, но и Довлатов – два классика современной литературы. С обоими я был близок, но с Бродским больше по Питеру, а с Довлатовым больше в Нью-Йорке, где мы виделись ежевечерне в течение нескольких лет, отчасти – но не только! – по топографической, как я уже говорил, причине, ибо были соседями, но я бы это назвал «соседством по жизни», если воспользоваться выражением Пастернака. Правда, и в Ленинграде мы виделись часто, хоть и не регулярно, принадлежа к разным кругам молодой интеллигенции. Да, оба были местными знаменитостями, и вот недавно на чьем-то людном юбилее в нью-йоркском ресторане «Севан» ко мне подошла дама родом из Питера и стала перечислять, где встречала нас, большого и маленького, не будучи с нами знакома: на Невском у Елисеевского магазина, у Дворца искусств, у Малого зала Филармонии: «На вас показывали пальцем, вы бросались в глаза». По-любому, именно я делал вступительное слово к единственному сольному вечеру Довлатова в России – в Доме писателей имени Маяковского на улице Воинова, о чем сохранилось свидетельство на фотографиях архивариуса питерского андеграунда Наташи Шарымовой, которая продолжила свою фотолетопись, переехав вместе со своими героями в Нью-Йорк (см. вкладки). Уже здесь я опубликовал юбилейный адрес на 50-летие Бродского, который начинался с первой страницы «Нового русского слова», тогдашнего флагмана русскоязычной прессы в эмиграции, а внутри газеты занимал еще целую полосу. Ну и так далее, о чем читатель уже знает, читая эту книгу.

Так вот, я безвинно виноват, что два отличных текста этих наших классиков не печатаются в их книгах, на них наложено табу, они находятся под запретом, хотя сам я, елико возможно, восполняю пробел и публикую их в своих книгах и эссе.

Если с Бродским я веду разговоры во сне, то с Довлатовым наяву, когда проезжаю или прохожу – благо живу неподалеку – мимо еврейского кладбища Mount Hebron, где он лежит. «С кем ты разговариваешь?» – спрашивала поначалу Лена Клепикова, а теперь уже попривыкла. Иногда я захожу внутрь, когда один, когда с сыном, который тинейджером был знаком с Сережей, и тот ему даже удочку подарил, и когда вожу приезжих из России, где Довлатов – самый популярный из современных писателей: из настоящих и стоящих. На могиле Довлатова всегда свежие цветы, а на памятнике много камушков – свидетельство, что здесь часто бывают люди – как эллины, так и иудеи. Именно с этого кладбища, с Сережиной могилы, я начал свой двухчасовой о нем фильм, а потом развернул свой рассказ ретроспективно – от нелепой его смерти в машине «скорой помощи» обратно к его мученической жизни.

Ладно бы Довлатов и Бродский пострадали от цензуры, а тут от людей, которые ходят чуть ли не в его друзьях и занимаются составлением его книг и собраний сочинений. Раскрываю, к примеру, внушительный 400-страничный том Сергея Довлатова «Речь без повода… или Колонки редактора», в составлении которого принимал техническое участие: ездил с Леной Довлатовой в специальную копировальную контору на Куинс-бульваре, чтобы сканировать Сережины статьи из «Нового американца», коего он был главредом, и нас с Леной Клепиковой в нем печатал. Мало того, выступил в мою защиту с прекрасной статьей «Вор, судья, палач…» – шедевр его журналистской практики: не потому что про меня, а объективно, говорю это как литературный критик. И вот получаю в подарок от Лены Довлатовой эту книгу с милым автографом: «…в память о временах, которые прошли в близком соседстве». Книга носит академический характер: в ней собраны все – подчеркиваю: все – его публикации в «Новом американце», а лучшей его статьи не нахожу. Звоню вдове – она тоже вся обыскалась и, к своему несказанному удивлению, этой статьи не нашла. Можно не любить Соловьева, но не настолько все-таки, чтобы цензурировать Довлатова. Неуважение к классику.

Как и к Бродскому, а он не просто классик, а большой русский поэт, один из этого великолепного трио, сразу же вслед за Мандельштамом и Пастернаком: в его полном собрании сочинений нет стихотворения, которое он преподнес нам с Леной Клепиковой на совместный день рождения, хоть оно и упомянуто где-то там в примечаниях мелким шрифтом. Не за себя обидно – это великое стихотворение уже никогда не умрет, несмотря на козни трупоедов, которые делят славу Бродского себе в карман – за гения обидно! Замалчивать такое стихотворение – не только стыд и срам, но и преступление перед русской поэзией. Нет оправдания всем этим гординым и кушнерам! Впрочем, спасибо им за этот детективный и поучительный сюжет.

Готовя в 1990-м году первое нью-йоркское издание «Трех евреев» (еще под названием «Роман с эпиграфами»), я спросил Осю разрешения на публикацию посвященного нам стихотворения и получил в ответ: «Валяйте. Я же вам его подарил. Теперь оно ваше». С тех пор я печатал это стихотворение в своих сочинениях неоднократно – при жизни Бродского и после его смерти.

В «Трех евреях» я разорвал стихотворение пополам – три первые строфы поставил эпиграфом к главе «Три поэта» и три последние привел в тексте. Может, это и нехорошо по отношению к автору (не знаю, как к этому отнесся Бродский), но мне надо было объяснить читателю, что к чему, и поместить этот заздравный «стишок» (так Вы, Ося, сами называли любое Ваше стихотворение) в контекст времени. Сейчас я сделаю еще хуже – разделю стихотворение построфно, но, прочтя это эссе, в воле читателя собрать его вместе, опустив мои комменты.

Стихотворение начинается в шутливом тоне, ему нужен разбег, чтобы достичь заоблачных высот настоящей поэзии:

Позвольте, Клепикова Лена,

Пред Вами преклонить колена.

Позвольте преклонить их снова

Пред Вами, Соловьев и Вова.

Моя хмельная голова

Вам хочет ртом сказать слова.

Все не так! «Коленопреклонение», понятно, имеет только иносказательное значение, и никакой хмельной головы не было – Бродский писал все свои стихи на трезвую голову. Он был охоч до водяры, но лично я пьяным его никогда не видел. Зато он меня – да, пусть и однажды. А напился я на каком-то юбилее молодежного журнала «Аврора», где Лена Клепикова работала редактором, а я был автором. Понятно, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, и я потребовал от моей жены и тогдашнего моего друга Саши Кушнера вести меня к Бродскому. Было уже за полночь, редакция «Авроры» находилась на Литейном, недалеко от Большого дома в одну сторону, а в другую – в пяти минутах ходьбы от дома Мурузи на углу Литейного и Пестеля, где в большой коммуналке у Бродского была своя «берлога» – разделенная пополам шкафами комната. Я бывал там часто, последний раз вместе с Леной, за два дня до его отвала за кордон. Он тогда был в абсолютном раздрызге: когда на лестнице мы прощались навсегда (так тогда казалось), Лена обняла его и поцеловала, Ося заплакал. В первый и в последний раз видел я этого вечно усмешливого, ироничного человека плачущим. Что скрывалось за этими Вашими ухмылками? Душевная ранимость? А Вам досталось от жизни – нет, от судьбы: от психушки и тюрьмы до – что Вы переживали намного сильнее – измены любимой (единственной!) женщины и предательства близкого друга. А Лена Клепикова всегда ведет себя более адекватно обстоятельствам, чем я: по жизни она – мой учитель, хотя мне до нее далеко. Я последовал ее примеру и обнял друга, чмокнул его в небритую щеку. Снова мы увиделись только через пять лет – в манхэттенском отеле «Люцерн» на следующий день после нашего приезда.

Но это – забегая вперед, а тогда Лена и Саша не без удовольствия, мне кажется, вняли моей пьяной просьбе: Лена – потому что, как и я, была влюблена в Бродского, а Кушнер, «придворный еврей», которого вовсю печатали и противопоставляли непечатному «городскому сумасшедшему», – потому как иной возможности увидеть своего соперника (хотя какое там соперничество!) у него не было, зато любопытство, не без злорадства, к горемычной судьбе Рыжего было. Наивняк, Саша мыслил в узких пределах «отечества белых головок» и даже не подозревал, что Бродского ждет мировая слава, которая потом рикошетом возвратится посмертно в Россию.

Короче, далеко за полночь мы ввались в Осину берлогу. Ося оставил меня на диване в предбанничке, предусмотрительно вручив мне тазик, в который я вцепился, с ним заснул и с ним проснулся наутро, а о ночной встрече Бродского, Кушнера и Клепиковой знаю только с ее слов. Пусть Лена и вспоминает – ей карты в руки.

Взяв разгон первой шутливой строфой, Бродский выдает очень сильную следующую:

Февраль довольно скверный месяц,

жестокость у него в лице.

Но тем приятнее заметить:

вы родились в его конце.

За это на февраль мы, в общем,

глядим с приятностью, не ропщем.

Теперь потребуется биографическое пояснение. Мы с Леной Клепиковой родились с разницей в пять дней, а потому справляли один день рождения на двоих, где-то между 20 и 25 февраля, чтобы званый вечер пришелся на субботу, с чем и связана третья строфа посвященного нам Бродским стихотворения:

На свет явившись с интервалом

в пять дней, Венеру веселя,

тот интервал под покрывалом

вы сократили до нуля.

Покуда дети о глаголе,

вы думали о браке в школе.

Ни о каком браке никто из нас, конечно, в школе и не помышлял, тем более любовь была односторонней, но я утешал себя тем, что такой огромной любви, как моя, вполне хватит на двоих, и вообще, один любит, а другой позволяет себя любить, один целует, а другой подставляет щеку, а в высоком регистре – у Аристотеля – влюбленный божественней любимой. Так-то!

Некоторые бродсковеды-шутники и вовсе полагают само слово «брак» в этом контексте эвфемизмом, и одни подставляют на его место «секс», а иные, исходя из текстологически-аллитерационного анализа двух этих злосчастных строчек со всякими «ле» и «ли», выдают лексически непристойный вариант: «Покуда дети о глаголе, вы думали о е*** в школе».

А что Вы скажете, дорогой мой покойник?

Бродский являлся к нам на день рождения всегда с опозданием и всегда без подарка, на который у него не было денег. Подарком был он сам. Не сам по себе, хотя мы с Леной питали к нему нежные чувства, совместные и сольные, а коронное его выступление с чтением новых стихов – обычно под конец вечеринки, за полночь. На улице мерзли топтуны, кагэбэшная свита Бродского, и Ося как-то предложил пригласить их в дом или, на худой конец, вынести им по чарке горючего.

Однажды Ося спел солдатскую песенку про Лили Марлен в собственном переводе, аккомпанируя себе постукиванием ладони по столу, – это был триумф на периферии. Как и его рисунки – идеализированные автопортреты и дружеские шаржи на приятелей и самого себя. Сходство схватывал верно, но нос слегка преувеличивал. Так случилось с его лиссабонским портретом Довлатова.

– У тебя нос другой, – сказал Сереже редактор, которому он похвастал рисунком.

– Значит, надо сделать пластическую операцию, – ответил Сережа.

Шутки шутками, но при всем своем пиетете к Бродскому Довлатов перерисовал себе нос на его лиссабонском рисунке.

В «Трех евреях», которых я сочинил по свежим следам осенью 75-го в Москве, я описал эти наши питерские дни рождения и другие встречи у нас дома. В том числе турнир поэтов – официально диссидентствующий Евтушенко, ливрейный еврей Кушнер и непризнанный гений Бродский: за глаза его называли Рыжим, а мы, его близкие друзья, – Осей. Так вот, Ося легко этот средневековый турнир выиграл и торжествовал, хотя никто не сомневался в его победе – менее всего он сам. Сервильного Кушнера с его советской судьбой Бродский терпеть не мог, и его предсмертный брезгливый стишок о нем – редкий взлет в его поздней поэзии: «Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона, читается печаль, дремавшая тогда, когда за мной гналась секира фараона», и проч. Зато, как это ни странно, на том самом турнире поэтов у нас дома он если не благоволил, то дружбанил с московским гостем – может быть, ввиду его всесоюзной и всемирной славы, – но, переехав в Америку, всячески его третировал и даже демонстративно вышел из здешней Академии искусств, когда в нее приняли Евтушенко на правах иностранного члена. Отсылаю читателя к моим книгам-апокрифам о Бродском, которые неоднократно издавались по обе стороны океана. Либо к следующей, юбилейной книге нашего с Клепиковой сериала «Фрагменты великой судьбы»: анонсирую заранее – «Быть Иосифом Бродским: Апофеоз одиночества». А сам возвращусь к его стихотворению:

Куда те дни девались ныне —

никто не ведает – тире, —

у вас самих их нет в помине

и у друзей в календаре.

Все, что для Лены и Володи

приятно, – не вредит природе.

Очень любезная адресатам строфа, согласитесь! На тех наших ленинградских днях рождения случались разные приколы, я описал их в «Трех евреях». Вот один из них. Когда это было? В 70-м или 71-м? Убей бог, не припомню. Хотя стоит перед моими глазами, как будто это было не сто лет назад, а вчера: память иногда выделывает со мной еще те кульбиты! Помню, как Ося оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену к нам на четвертый этаж, после того как мы приводили ее в чувство на февральском снегу. Это при его-то больном сердце! На месте Лены я бы переживал: не тогда ли он надорвал себе сердце, таща ее по нашей крутой лестнице? Странно, что ей это не приходит в голову. Или mea culpa – сугубо мужское переживание?

Иногда советую Лене сочинить мемуар о Бродском под броским названием «Он носил меня на руках», хотя было это – насколько мужу известно – всего один раз.

Как раз в тот раз, когда он сочинил про нас и нам в подарок свой заздравный стих, Ося прийти к нам не смог. Или не захотел нас подводить – к тому времени он стал персона нон грата и спустя три месяца покинул страну. А тогда, через пару дней после нашего дня рождения, он зашел к Лене Клепиковой в редакцию журнала «Аврора», сел напротив и тут же настрочил это стихотворение. Конечно, он сочинил его заранее, но было ли оно у него записано или он держал его в памяти – не знаю.

Не обошлось в этом стихе и без шутливого под**ба, когда Бродский обыгрывает нашу неприличную тогда, в сравнении с остальными, молодость: «Они, конечно, нас моложе и даже, может быть, глупей…», но дружески, ласково, нежно, как старший брат. Честно, мы с Леной купались в этой его с нами ласковости, которая вызывала ревнивое, завидущее раздражение у наших общих знакомых, типа Яши Гордина. Увы, с годами эти их чувства не прошли, а, наоборот, приумножились в разы, став патологической чертой характера. Так я стал для мафиозного литературного истеблишмента Ленинграда – Петербурга персона нон грата, а со мной и бедная Лена, но кто мог думать, что туда же подзалетят два классных текста Бродского и Довлатова!

Они, конечно, нас моложе

и даже, может быть, глупей.

А вообще они похожи

на двух смышленых голубей,

что Ястреба позвали в гости,

и Ястреб позабыл о злости.

Небрежно брошенное в заздравном стихе сравнение себя с ястребом Бродский вскоре разовьет в длинный – 120 строк – стиховой сюжет: написанное уже в Коннектикуте стихотворение «Осенний крик ястреба», которым он очень гордился. Само собой, «ястреб» был авторским, автобиографическим персонажем.

И наконец, последняя обалденная строфа, которая выводит этот стих в разряд высших поэтических достижений Иосифа Бродского:

К телам жестокое и душам,

но благосклонное к словам,

да будет Время главным кушем,

достанется который вам.

И пусть текут Господни лета

под наше «многая вам лета!!!».

А теперь пусть читатель соберет это стихотворение воедино и прочтет целиком, минуя мои комменты.

Ну, как? Великий стих!

Сергей Довлатов. Вор, судья, палач…

Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое и правое дело!

Из статьи Г. Померанца

Помните такую детскую игру? На клочках бумаги указывается: вор, судья, палач… Перемешиваем, вытаскиваем… Судья назначает кару: три горячих, пять холодных… Палач берется за дело… Вор морщится от боли… Снова перемешиваем, вытаскиваем… На этот раз достается от бывшего вора судье. И так далее.

К этой игре мы еще вернемся.

Теперь – о деле. Есть такой публицист – Владимир Соловьев. Пишет на пару с женой, Еленой Клепиковой. Оба – бывшие литературные критики, причем довольно известные. Эмигрировали года четыре назад.

В центральной американской прессе опубликованы десятки их статей. Книга «Русские парадоксы» выходит на трех языках.

В «Новом американце» Соловьев и Клепикова печатались трижды. То в соавторстве, то поодиночке. Каждый раз их статьи вызывали бурный читательский отклик. Мне без конца звонили самые разные люди. Были среди них весьма уважаемые. Были также малоуважаемые, но симпатичные и добрые. Были, разумеется, глупые и злые. Знакомые и незнакомые. И все ругали Соловьева.

Наконец позвонил один знаменитый мим. Признаться, я несколько обалдел. Миму вроде бы и разговаривать-то не полагается. Да еще на серьезные темы. Впечатление я испытал такое, как будто заговорил обелиск.

Мим оказался разговорчивым и даже болтливым. Он начал так:

– Вы умный человек и должны меня понять… (Форма совершенно обезоруживающая, как подметил Игорь Ефимов. Кстати, тоже обругавший Соловьева.)

Задобрив абонента, мим начал ругаться. Затем, не дожидаясь ответа, повесил трубку.

И тут я задумался. Раз уж мим заговорил, то, видимо, дело серьезное. Надо что-то делать. Как-то реагировать…

Так я превратился в коллекционера брани. Я записал все, что мне говорили о Соловьеве. Получилось шесть страниц убористого текста.

Подражая методичности литературных критиков Вайля и Гениса, я решил систематизировать записи (Генис на досуге вывел алгебраическую формулу чувства тревоги, охватывающей его перед закрытием ликерного магазина).

Я разбил все имеющиеся данные на группы. Несколько обобщил формулировки. Получилось девять типовых вариантов негодования.

Затем, чтобы статья была повеселее, я решил ввести дополнительное лицо. Нечто вроде карточного болвана. Причем лицо обобщенное, вымышленное. Чтобы было кому подавать реплики. Я решил назвать его условно – простой советский человек. Сокращенно – ПСЧ. Я не думаю, что это обидно. Все мы простые советские люди. И я простой советский человек. То и дело ловлю себя на атавистических проявлениях.

Так состоялся мой обобщенный диалог с ПСЧ. Нецензурные обороты вычеркнуты Борисом Меттером (воображаю презрительную усмешку Юза Алешковского).

Итак, ПСЧ:

– Зачем вы печатаете Соловьева?

– А почему бы и нет? Соловьев – квалифицированный литератор. Кандидат филологических наук. Автор бесчисленного количества статей и трех романов. Мне кажется, он талантлив…

– Талант – понятие относительное. Что значит «талантлив»?

– Попытаюсь сформулировать. Талант есть способность придавать мыслям, чувствам и образам яркую художественную форму.

– Но идеи Соловьева ложны!

– Допускаю. И отчасти разделяю ваше мнение. Возьмите перо, бумагу и опровергните его идеи. Проделайте это с блеском. Ведь идеи можно уничтожить только с помощью других идей. Действуйте. Сам я, увы, недостаточно компетентен, чтобы этим заняться…

– А знаете ли вы, что он критиковал Сахарова?! Что вы думаете о Сахарове?

– Я восхищаюсь этим человеком. Он создал невиданную модель гражданского поведения. Его мужество и душевная чистота безграничны.

– А вот Соловьев его критиковал!

– Насколько я знаю, он критиковал идеи Сахарова. Уверен, Сахаров не допускает мысли о том, что его идеи выше критики.

– Но ведь Сахаров за железным занавесом. А теперь еще и в ссылке.

– Слава богу, у него есть возможность реагировать на критику. Кроме того, на Западе друзья Сахарова – великолепные полемисты, благороднейшие люди. О Сахарове написаны прекрасные книги. Он, как никто другой, заслужил мировую славу…

– Значит, вы не разделяете мнения Соловьева?

– Повторяю, я недостаточно компетентен, чтобы об этом судить. Интуитивно я покорен рассуждениями Сахарова.

– Не разобрались, а печатаете…

– Читатели разберутся. С вашей помощью. Действуйте!

– А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой «Роман с эпиграфами». Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете… Как вам это нравится?

– По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман еще не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим.

– Вы считаете, его нужно печатать?

– Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно – ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира…

– Соловьев говорит всякие резкости даже о покойном литературоведе Б. Знаете пословицу: «О мертвых – либо хорошее, либо ничего»?

– А как же быть с Иваном Грозным? С Бенкендорфом? С Дзержинским? Дзержинский мертв, а Роман Гуль целую книгу написал. Справедливую, злую и хорошую книгу.

– А знаете ли вы, что Соловьев работает в КГБ?

– Нет. Прекрасно, что вы мне об этом сообщили. У меня есть телефоны ФБР. Позвоните им не откладывая. Представьте документы, которыми вы располагаете, и Соловьев будет завтра же арестован.

– Документов у меня нет. Но я слышал… Да он и сам писал…

– Соловьев писал о том, что его вызывали, допрашивали. Рассказал о своей неуверенности, о своих дипломатических ходах…

– Меня почему-то не вызывали…

– Вам повезло. А меня вызывали, и не раз. Честно скажу: я так и не плюнул в рожу офицеру КГБ. И даже кивал от страха. И что-то бормотал о своей лояльности. И не сопротивлялся, когда меня били…

– Хватит говорить о высоких материях. Достаточно того, что Соловьев – неприятный человек.

– Согласен. В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это – частная сфера. К литературе она отношения не имеет.

– Значит, будете его печатать?

– Да. Пока не отменили демократию и свободу мнений.

– Иногда так хочется все это отменить!

– Мне тоже. Особенно когда я читаю статьи Рафальского. Он называет журнал «Эхо» помойкой. Или даже сортиром, если я не ошибаюсь. А сочинения Вайля и Гениса – дерьмом.

– О вас Рафальский тоже писал?

– Было дело, писал. В таком же изящном духе. Что поделаешь?! Свобода мнений…

– А Рафальского вы бы напечатали?

– Безусловно. Принцип демократии важнее моих личных амбиций. А человек он талантливый…

– Вот бы отменить демократию! Хотя бы на время!

– За чем дело стало? Внесите соответствующую поправку. Конгресс ее рассмотрит и проголосует…

– Знаю я их! Вычеркнут мою поправку.

– Боюсь, что да.

– Однако вы меня не убедили.

– Я вас и не собирался убеждать. Мне бы сначала себя убедить. Я сам, знаете ли, не очень-то убежден… Советское воспитание…

– Значит, то, что вы мне говорили, относится и к вам.

– В первую очередь…

На этом разговор закончился. Выводов я постараюсь избежать. Выводы должен сделать читатель. А теперь вернемся к злополучной детской игре, которая называется «Вор, судья, палач».

Я не люблю эту игру.

Я не хочу быть вором. Ибо сказано – «Не укради!».

Не хочу быть судьей. Ибо сказано – «Не судите, да не судимы будете!».

И в особенности не хочу быть палачом. Ибо сказано – «Не убий!».

Обречь писателя на молчание – это значит убить его.

А Довлатов еще никого не убивал.

Меня убивали, это было. А я – никого и никогда.

Пока.


«Новый американец»,

29 июня – 4 июля 1980 года

Раздел III. В защиту Довлатова: трупоеды