Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека — страница 34 из 47

Ни в чем не уверен. Правда не есть субстанция ее жизни, а тем более амплуа или прерогатива, и никогда не была. И если брешет всю жизнь, то чтобы меня поберечь и уберечь от правды, никак, ну никак не врубаясь, что сомнения мучат, изматывают и подтачивают сильнее любой правды, даже если бы она поимела всех моих знакомых, а своих собственных у нее нет. Из-за этой гнетущей, приступами, ревности у меня и забило артерию, вставили стент, пью для разжижения крови японское лекарство наповал, у которого боковых последствий больше, чем пользы, смерть включая: яд. Времени на жизнь не осталось. Мне суждено умереть, так ничего о ней – от нее – не узнав.

Зачем лгала ты? И зачем мой слух

уже не отличает лжи от правды,

а требует каких-то новых слов,

неведомых тебе – глухих, чужих,

но быть произнесенными могущих,

как прежде, только голосом твоим.

Иногда воображал ее с этим автором, затесавшимся в нашу серенькую компашку, и даже оправдывал ее сексуальное предпочтение интеллектуальными запросами – с кем еще, как не с Бродским? К тому же с моей подсказки, что и обидно: он ходил тогда в городских сумасшедших, а я носился с ним как с гением и сам ее подтолкнул – дал зеленый свет. Одна надежда на него – что не стал бы с женой приятеля.

Навязчивая идея? Свихнулся на ревности, как главный герой этого рассказа на евреях? Еще вопрос, кто герой рассказа, кто больной на голову – я со своей зацикленностью на жене или Стас с его психозом на мне? Я сломался на ревности, он на антисемитизме, а зациклился на мне. Все мы слегка чокнутые, а некоторые не слегка – как мы с ним. Кто на чем. Себе в убыток. У каждого свой бзик, своя заморочка, свой таракан в голове, у нас обоих мозги набекрень. Или безумство есть норма?

Несколько раз пытался вдолбить это моему приятелю, на что он неизменно говорил:

– Еще не поздно.

– Давай вместе, – предлагаю.

– Мне-то чего?

– Из гигиенических соображений. Большинство американцев обрезаны.

– Ну да. Это еврейский заговор. На всякий случай. Чтобы вас не отличить.

– От арабов, – смеется Тата, великовозрастная дщерь Стаса.

– А был слух, что ты здесь обрезался, – говорит вдруг Стас и сверлит меня глазами.

– Показать?

– Покажи! – требует неуемная Тата.

Помню, про Довлатова тоже такой слух был и докатился аж до Парижа, откуда вернулся обратно и дошел до Сережи: мол, из идеологических и утилитарных соображений, потому что редактируемый им «Новый американец» спонсировал какой-то пейсатый.

– Хочешь, чтобы я тебе член через океан протянул в качестве доказательства? – звонил Довлатов в Париж. – Клянусь, крайняя плоть при мне. И пребудет до конца моих дней. Как был антисемит, так и умру, – сказал этот полуеврей-полукавказец.

И то сказать: к тому времени Довлатов уже порвал с русским еженедельником с еврейским акцентом, укрепившись в своей позиции еще больше.

– В таком плотном кольце евреев, как в иммиграции, мудрено не стать антисемитом, даже будучи евреем, – говорил Сережа.

Не обязательно таким продвинутым, как Стас. Точнее, каковым Стас себя считает.

– Могу даже посочувствовать Стасу – антисемит вынужден косить под филосемита! – добавлял он не без злорадства. Сам Довлатов никаким антисемитом, понятно, не был – ни в одном глазу, но свое злоязычие, необузданное политкорректностью, этот мизантроп распространял на все и вся окрест, себя включая: главный объект.

Между прочим, Стас, будучи идеологическим антисемитом – если только он не подводил под свой зоологический антисемитизм идеологическую базу, – евреев-антисемитов не жаловал, хоть и часто ссылался на них: «Милые ссорятся – только тешутся!» Бродский, тот и вовсе считал еврейский антисемитизм «комплексом йеху»:

– Это как Гулливер боится, что благородные лошади-гуингмы заметят его родовое сходство с презренным человекоподобным йеху. Страх еврея перед синагогой. Тем более – поверженной. А у меня – перед торжествующей. Иудеохристианская цивилизация. Ханука в Кремле. Еврея – в папы Римские! Мяу.

А сам Бродский был свободен от комплекса йеху?

Мечтал ли наш Гулливер стать лошадью?

Тату я знаю сызмала, еще по Питеру, когда она была угловатым подростком, зато теперь – клевая телка, на пару-тройку лет младше моей жены, но в теле, детей так и не завела, взамен – три кота, все мужики, хоть и кастрированные. Я всегда на нее засматриваюсь, все еще видя в этой привлекательной, хоть и не юной уже женщине питерскую сопливку, которая в ней нет-нет да проглядывает. Или это моя память выкидывает такие фортели с утраченным временем? Или меня возбуждает мое воображение?

Конечно, она знает о моей к ней давней склонности – кто еще из ее мужчин, не считая родителей, знал ее целой? Вот и подначивает. Почему-то ни я, ни она не принимаем в расчет мою жену.

Сегодня на Тате короткая джинсовая юбка с королевскими лилиями на каждой ягодице. Ну, как удержаться и не шлепнуть? По юбке, а не по попке. А зачем она надела такую возбуждающую юбку? Знала же, что я приду. И потом я дружески, без задних мыслей. Так, по-моему, и поняла – никаких возражений.

Сидим потом на диванчике, loveseat называется, болтаем ни о чем, мой друг-враг в студии задерживается, и вдруг она говорит:

– Хочешь увидеть меня голой?

– Совсем-совсем?

– А то?

– Прямо счас?

– Немедля!

– Еще как хочу!

– Закрой глаза и не подглядывай. Только по-честному.

Весь напрягся, сижу зажмурившись, предвкушаю. Слышу, она возится – раздевается. Вот девка! Во дает! А что потом?

– Открывай! – орет она.

Открываю глаза – на стене напротив висит огромная фотка ню: лежащий младенец женского полу, ножки в разброс и что сразу бросается в глаза – огромная половая щель меж ними. Только что не ахнул. Оторваться нет сил. Для моей прозы-обнаженки такая обнаженка в самый раз!

– Ну, что, гад, доволен?

– Предпочел бы в живом виде.

– Так я же выросла!

– Хочу выросшую. Увидеть. Нагишом. Увидеть – и умереть, – распаляюсь я. – Где ты была, когда я был молод!

– Может, ты еще и ребеночка мне заделаешь? Или только анатомическая демонстрация? Ладно, как-нибудь в другой раз, коли тебе так неймется. Жалко, что ли, – друг моего детства и враг моего отца. – И вдруг совсем доверительно: – Где мало изменилась, так это между ног. Если не считать дефлорации, которой, честно, и не заметила. Зато такая же нерожалая. Как прежде.

– А когда первый раз?

– Первый раз в первый класс. – И ржет. – Не помню. – И тут же: – Не скажу.

Заслушав возню в прихожей, Тата успевает снять со стены свой похабный младенческий портрет и, свернув в рулон, прячет за шкаф, но ее папан все равно поглядывает на нас искоса, с подозрением, пока не садимся за стол. Поляну накрыла Тата: Стасова жена в командировке, а моя припозднилась – тусит где-нибудь.

Обычный репертуар – обилие водки, зато аскеза закусона, как будто мы на экстремальной диете: в основном соления. Пьем мы по-разному – он в разы больше, я его не догоняю. Он напивается, я – остаюсь трезвым. Даже здесь мы несовместны, не будучи ни гением, ни злодейством – ни один из нас. Но выбора у нас нет: топографическая дружба, живем в паре кварталов друг от друга, одного – приблизительно – интеллектуального уровня: может, он умнее и талантливее меня, да и память – цепкая, энциклопедическая, не в пример моей – ассоциативной и выборочной. Ему в минус, а мне в плюс: ум у него спекулятивный, жуликоватый, безответственный, его заносит, а я стараюсь придерживаться если не истины, то фактов. С ним, наверное, интереснее – со мной надежнее. Кто-то насмешливо назвал его радиофилософом, а он сболтнул мне, что устный жанр предпочитает письменному, потому что слушатель, в отличие от читателя, не успевает его проверить и уличить на ошибке или противоречии. В качестве примера привел Шекспира, чьи пьесы для сцены не всегда выдерживают проверки печатным словом: в одном месте леди Макбет говорит, что кормила ребенка грудью, а в другом сказано, что она бездетна. Помню, сколько Стасу стоило усилий, чтобы убрать противоречия в своих радиоскриптах, когда готовил к изданию московское избранное с провокативным названием «Русский человек как еврей».

Мы с ним широко известны в узких кругах – так можно сказать про каждого из нас. Или как говорил в прошлом веке один деятель партийной кодле: «Мы собрались в узком кругу ограниченных людей».

Один из нас – все равно кто – вещает на Россию, хотя вряд ли там кто его теперь слушает. У другого – тоже все равно у кого – своя авторская радиопрограмма для здешних русских пенсионеров, которые, по незнанию английского, так и не вошли в американскую жизнь. Сотрудничаем в здешних конкурирующих русскоязычниках. Один называют «Бруклинской стенгазетой», а другой «Кремлевской правдой в Америке» (филиал московской «Комсомолки»), где недавно была забавная опечатка: вместо «Семья Обамы» – «Семя Обамы». Есть здесь еще одно комсомольское ответвление – от «МК», – в котором мы печатаемся оба. Можно и так сказать: на старости лет, «задрав штаны, бежим за комсомолом». Оба – люди небрезгливые.

Попали в Америку мы разными путями, но у обоих были в России вполне благополучные судьбы: один – литкритик и член Союза писателей, другой преподавал в Ленинградском университете марксизм-ленинизм (в здешних характеристиках – философию, хотя другой философии там не водилось). Кто был кто – какая теперь разница? Тамошнее наше преуспеяние вызывает кой у кого подозрение – не скурвились ли мы там? Нас подозревают не только другие, а мы – друг друга, но каждый – сам себя: а не засланы ли мы сюда, сами того не сознавая, Конторой Глубокого Бурения? Господи, каким устарелым языком я пользуюсь.

Оба – из обеспеченных советских семей: я – скорее папенькин, чем маменькин, сынок, папа – полковник погранвойск, а Стас – барчук из семьи крупного питерского партократа. Я – трезвенник, Стас – алкаш, но каким-то чудным образом частично излечил себя от этой пагубы с помощью самопсихоанализа, хоть и случаются рецидивы, как сегодня, например. Нелюбимый моей женой Фрейд – единственный еврей, которого Стас признает. Зато моя жена считает Фрейда давно вышедшим из моды шарлатаном, но она – не антисемитка, а, наоборот, филосемитка, коли терпит меня с моими закидонами, включая ревность. А если бы –