Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека — страница 38 из 47

На кой мне жалкое безумство Стаса, когда я все глубже погружаюсь в свое собственное?

Владимир СоловьевБог в радуге, или Конец прекрасной эпохи

Памяти Сережи Довлатова

Вот что важно. На старости лет я реэмигрировал из чужедальних краев обратно в Россию. Хотя по американским понятиям до старости мне еще надо дожить. Старость – это единственный способ долголетия, но и она когда-нибудь кончается, увы. Ну, что ж, поиграем тогда в старика: грим, парик, вставная челюсть, ходунки или хотя бы клюшка. Что труднее в театре: старику сыграть юношу либо наоборот? Пока член стоит, пока «тянет к перемене мест» – путешествовать с палаткой в любую погоду и непогоду, – пока работают дальние и ближние огни захламленной, цепкой, беспощадной памяти и она не выветривается, как выветриваются горные породы, то и старости нет: не притворяйся, не старь, не клевещи на себя, весь этот самонаговор – театр одного актера для одного-единственного зрителя! Пока буквы складываются в слова, слова в предложения, предложения в абзацы, абзацы – в книги, и эти книги издаются, покупаются, читаются, не все еще потеряно, дружок. Помнишь того дайериста, который всю жизнь вел дневник и пропустил только три дня, когда в лютый мороз замерзли чернила у него в чернильнице? Еще одна, пусть побочная, причина моего перехода в русскую литсловесность – исчерпанность политоложества, на ниве которого мы с Леной Клепиковой пахали лет пятнадцать, наверное, и держались на плаву. Я выпал из одной сферы, где как журналист пытался выяснить причастность Андропова к выстрелам на площади Св. Петра в Риме, чтобы попасть в другую, последнюю, предсмертную, прежнюю, родную.

Ностальгия не по России, которой – моей – нет ни на карте, ни в природе, а по языку, где я не все сделал, что хотел и что еще хочу. Вот причина, почему изгнанник по воле случая и скиталец по крови и инстинкту, я стал теперь репатриантом. Не сам по себе, а словами, сюжетами, героями, книгами. А чем еще? Физически я в Америке, в изгнании, как ветхозаветные авторы в Вавилоне, Овидий в Томах, Гоголь в Риме, Гейне в Париже, Гюго в Брюсселе, а когда его и оттуда турнули – на ла-маншских островах Джерси и Гернси, как Стендаль в Чивитавеккье, как Бунин в Грассе, как Данте в Равенне и повсюду в Италии, кроме родной Флоренции, где присужден к сожжению, как, наконец, Бродский и Довлатов – мои двойные земляки по Питеру и Нью-Йорку. Однако метафизически, виртуально я – в России. Если Владимир Соловьев там востребован и выпускает книгу за книгой, это важнее, чем если Владимир Соловьев приедет туда собственной персоной, то есть бренным телом (corpus delicti, кажется), жизненный и энергетический уровень которого – холестерин, давление, нервы и проч. – мой лекарь-пилюльщик (или, как говорили в старину, травознай) поддерживает с помощью сверхдорогих американских лекарств, названий которых не помню – а зачем? Голова профессора Доуэля, да? Ну, не до такой, конечно, степени, остальные органы тоже наличествуют и худо-бедно функционируют. Да и не в голове дело – см. другого профессора: Фрейда. Ну да, сублимация. Хотя не известно, что чего сублимацией является: искусство секса или секс искусства?

Литература как реванш за непрожитую жизнь? Писатель пишет о том, что не успел или не сумел пережить, вознаграждая себя за несправедливость судьбы? Стивенсон о двух непростительных погрешностях, которые совершил: то, что покинул когда-то свой родной город, и то, что возвратился туда. Пусть временно – все равно ошибка.

Бродский и Довлатов на родину не ехали ни в какую – срабатывал инстинкт самосохранения. Несмотря на все усилия питерских ходоков заполучить этих литературных генералов себе в карман. Помню, как Сережа отговаривался, что сопьется там, а спился здесь, хотя погиб не от цирроза печени, а от разгильдяйства двух дебилов-санитаров «скорой помощи». А «так бы жил и жил»? Нет, к нему это по-любому не применимо, хотя его предки по обоим линиям – долгожители.

Ося, тот и вовсе не собирался на родину: «Я не представляю себя туристом в стране, где вырос и прожил тридцать два года. В России похоронено мое сердце, но в те места, где ты пережил любовь, не возвращаются». А со слов его московского друга Андрея Сергеева, устраивал проверку на вшивость питерских доброхотов и каждого спрашивал – ехать ему или не ехать?

Особенно усердствовал его заклятый друг Саша Кушнер, который стал притчей во языцех для тех, кто его знал: «сидит в танке и боится, что ему на голову свалится яблоко», «пьет бессмертие из десертной ложки» и прочие приставучие характеристики. Уж как он уламывал Бродского посетить Петербург: «Тут одной поездкой не отделаешься…» Бродскому осталось жить всего ничего после неудачной операции на сердце, а Кушнер донимал его и портил жизнь. Сначала выклянчил у него вступительное слово на своем нью-йоркском вечере, готовя которое Бродский сказал Андрею Сергееву: «Посредственный человек, посредственный стихотворец», а перенося на Кушнера хрестоматийную характеристику Сталина Троцким, – «самая выдающаяся посредственность русской поэзии». Потом выцыганил это вступительное слово в письменном виде – в качестве то ли индульгенции, то ли пропуска в бессмертие – и поставил предисловием к своей книге. Громадный Довлатов был у них на посылках, на побегушках. Сережа потом рассказывал мне, что «никогда не видел Иосифа таким разъяренным», как тогда, когда Бродский вручил ему текст для передачи Кушнеру, только чтобы самому с ним не встречаться. Но потом не выдержал и опроверг это вынужденное вступительное слово убийственным стихотворением. Нет худа без добра: попрошай, вымогатель и юзер Кушнер послужил ему пусть негативным, отрицательным, но вдохновением:

Не надо обо мне. Не надо ни о ком.

Заботься о себе, о всаднице матраса.

Я был не лишним ртом, но лишним языком,

подспудным грызуном словарного запаса.

Теперь в твоих глазах амбарного кота,

хранившего зерно от порчи и урона,

читается печаль, дремавшая тогда,

когда за мной гналась секира фараона.

С чего бы это вдруг? Серебряный висок?

Оскомина во рту от сладостей восточных?

Потусторонний звук? Но то шуршит песок,

пустыни талисман, в моих часах песочных.

Помол его жесток, крупицы – тяжелы,

и кости в нем белей, чем просто перемыты.

Но лучше грызть его, чем губы от жары

облизывать в тени осевшей пирамиды.

Не хило! Эти строфы – результат внимательного чтения «Трех евреев», стихотворное резюме моего докуромана. Вплоть до прямых совпадений. То, для чего мне понадобилось триста страниц, Бродский изложил в шестнадцати строчках. Боль, обида, гнев, брезгливость – вот эмоциональный замес, послуживший импульсом этого стихотворения, в котором ИБ объявляет Кушнера своим заклятым врагом. Как и было по жизни.

Когда-то, еще в Питере, Бродский сочинил шутливо-патетический стишок «На Васильевский остров я приду умирать», а уже здесь, в Нью-Йорке, Довлатов спародировал его до полного абсурда: «Где живет, не знаю, а умирать ходит на Васильевский остров». А шутил ли Бродский, когда написал:

Хотя бесчувственному телу

равно повсюду истлевать,

лишенное родимой глины,

оно в аллювии долины

Ломбардской гнить не прочь. Понеже

свой континент и черви те же.

Шутя говорил всерьез, коли признавался: «Если существует перевоплощение, я хотел бы свою следующую жизнь прожить в Венеции, быть там кошкой, чем угодно, даже крысой, но обязательно в Венеции». В конце концов своего добился: лежит на острове мертвых – Сан-Микеле.

А Довлатов лежит здесь у нас, в Куинсе, спальном районе Нью-Йорка. Как был при жизни Сережи его соседом, так, переехав, стал соседом покойника и прохожу или проезжаю мимо еврейского кладбища Mount Hebron с гостеприимно, как на кладбищенской картине Шагала, открытыми воротами, где на участке 9, секция Н (латинское) захоронен Сережа, полукровка, – прохожу и окликаю его. В ответ ни гугу. Лена Довлатова говорит, что звать надо громче, Сережа и при жизни был туговат на ухо, вдова уже не помнит на какое, а Лена Клепикова, та вообще считает мои оклики кощунством, но постепенно привыкла. Или это я не слышу Сережу, а он кричит, надрывает горло?

Но не найдет отзыва тот глагол,

Что страстное земное перешел.

Я так и назвал свой двухчасовой фильм о нем – «Мой сосед Сережа Довлатов», хотя точнее было бы назвать «Мой друг Сережа Довлатов». Я начал этот фильм с его могилы и развернул сюжет ретроспективно: от трагической смерти к трагической жизни. С тех пор иммигрантский район, где Сережу знал каждый, неузнаваемо этнически изменился – вместо от Москвы до самых до окраин здесь теперь поселились «граждане Востока» – бухарские евреи, которые не знают Довлатова, а он даже не подозревал об их существовании. Я уже об этом писал.

Недавно, в канун очередной годовщины Довлатова, я был на одном гульбище в ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре, недалеко от дома, где он когда-то жил и откуда видно кладбище, где похоронен, – теперь в этом доме живут его вдова Лена и его дети – Катя и Коля. Среди присутствующих на нашей встрече были состарившиеся знакомые Сережи и даже герои его мнимодокументальной прозы и записных книжек (в том числе неоднократно им и мною упомянутые Соломон и Изя Шапиро). Не уверен, что Сережа узнал бы нас, да и мы самих себя – тогдашние теперешних – вряд ли.

Я принадлежу к промежуточному поколению, которого на самом деле нет. Родился во время войны, к концу школы остался только один класс моих однолеток, и Лена оказалась в одном со мной. Какое счастье и какая мука было видеть ее каждый день! Так я вижу ее каждый день с тех пор, как мы женаты: праздник, который всегда со мной. Теперь здесь, в Нью-Йорке, у меня появилась своя мишпуха, моего поколения, а то на несколько или дюжину лет моложе (есть одна, что и вовсе годится в дочери), но – другая жи