!
Саша полагает, что в нем гармонично сочетается мания величия с комплексом неполноценности, и любит рассказывать истории и даже предыстории из своей жизни.
– Тебе следовало бы отмечать не день рождения, а день зачатия, – говорю я.
– Если бы знать, – вздыхает Саша.
– Чего проще! Отсчитай девять месяцев.
– Семь. Я из недоношенных.
Он был единственным ребенком на большую семью: адвокат-папа, которого прозвали «катафалк», был четырежды женат, и четыре раза замужем была его мама, но только последний их брак оказался результативным. Все бывшие супруги сохранили дружеские отношения, собирались вместе и баловали Сашу. Саша родился во время войны, на подходе его юбилей, а когда он родился, папа-адвокат-катафалк предупредил, чтобы ребенка не обрезали: «Кто знает, чем все это закончится».
– Я ему обкусала, – говорит его жена Майя, которая называет меня кисуленькой.
По-любому, Саша православный – в юности крестился.
Настаивает на том, что постриг и обрезание – аналогичные процессы, так как совершаются одним инструментом – ножницами. Не всегда: в древности обрезали каменным ножом – видел на ренессансных фресках и рельефах, а своими глазами – как раббаи откусывает крайнюю плоть у каких-то совсем уж ортодоксальных евреев: эка, куда меня занесло!
– Что мы сегодня празднуем? – спрашиваю я.
– Ну, Новый год… – говорит Саша.
– День обрезания Христа – с этого и началась Новая эра.
Когда у Саши, довольно рано, начались проблемы в школе с вызовом родителей, отец сказал матери:
– Я тебе дал деньги на аборт, а ты купила платье. Вот теперь сама и расхлебывай.
У Саши глагол короче и похлеще, но нельзя так нельзя.
– Что остается в памяти? – задумчиво говорит он. – Варфоломеевская ночь, Кристалл Нахт, первая брачная ночь.
– В первую брачную ночь редко кто теперь теряет девственность. Днем с огнем.
– А ты что, стоял со свечой?
Некоторые Сашины байки я знаю наизусть, но все равно слушаю как впервые – он еще классный исполнитель. Скажем, история с «Интуристом», куда Саша поступал работать и выдержал все экзамены, но потом директор по фамилии Гальперин говорит ему:
– Вы нам подходите. Но, понимаете, у нас процентная норма на евреев, только один я, а вы – Рабинович. Возьмите лучше фамилию матери. Как фамилия вашей матери?
– Кац.
– Вали-ка ты отсюда нах!
Когда мы с ним встречаемся, у нас обязательный тост за четвероногих – за наших собак и кошек. Я добавляю сюда трехмесячного беби от затесавшейся среди нас пары сравнительно молодых родаков. Мамаша не знает, обижаться ей или нет, что ее малявку приравняли к животному миру. Я напоминаю о загадке сфинкса: утром на четырех, днем на двух, вечером на трех. И чем собаки или кошки хуже нас? Ссылаюсь на Екклезиаста:
– Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?
По кругу идет фотка младенца, я пью за то, что они хорошо поработали. Саша смягчает мой тост:
– За продюсеров.
– За лучших из лучших, – говорит он вдруг, но я тут же вношу корректив:
– За лучших из худших.
Это ближе к реальности, даже если мы лучшие.
На панихиде нашего общего друга Саша вытащил неизвестно откуда флягу и предложил мне хлебнуть из нее. Я отрицательно покачал головой.
– Покойник бы не отказался, – сказал Саша и кивнул в сторону гроба.
Народу на панихиду пришло мало, что естественно – покойнику было 68, и наше поколение стремительно редело, а кто нам еще годится в друзья-приятели-плакальщики, кроме ровесников? Вот я и припомнил по ближайшей аналогии джондонновское «По ком звонит колокол» и, будучи на пару-тройку лет моложе покойника, последнюю строку тютчевского стихотворения на смерть старшего брата: «На роковой стою очереди».
– Поколение сходит, – шепнул я Лене Довлатовой, которую Юра Магаршак, представляя ее аудитории, назвал «Сергей Довлатов сегодня».
– Уже сошло, – поправила она меня.
– Центровики ушли, – уточнила Лена Клепикова, имея в виду Сережу и Осю.
Отправились в «Анджело», где классная antipasti caldi, то есть горячая закуска, особенно antipasto del frate – поджаренные моллюски, запеченные в раковинах устрицы, хрусткие каламри, креветки, баклажаны и грибы, фаршированные какой-то и вовсе диковинной начинкой, берем хорошее вино, а водку потихоньку разливаем свою. Грант, правда, заказывает граппу.
– Уж если поиметь, то королеву, – говорит Саша, давая каждому понюхать из своего бокала (опять двадцать пять – в реале другой глагол). – Пахнет виноградом.
– Из виноградного жмыха.
Пригубил – на вкус приятнее, чем другие национальные водяры типа саке или узо.
По ассоциации вспоминаю Бродского – одно из лучших из его нелучших эмигрантских стихов:
И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
если кто-то о нем плачет вообще.
Не хило.
Тут повадилась мне звонить из Нью-Хэмпшера моя одноклассница, с которой никогда особенно близок не был и потерял сразу же после школы, а не видел, считай, полвека. Прочла «Трех евреев», купила еще несколько моих книг, спрашивает, я все такой же слегка кругленький, брови все еще срастаются, кожа все такая же тонкая, как у хирурга? – да, да, да, но откуда она знает про кожу, которая у меня тонкая до прозрачности? Это же надо быть такой тогда приметчивой, а теперь еще и памятливой.
Поздравляет с Новым годом. И рассказывает, что с ней приключилось. Повезла в Петербург урну с маминым прахом, а вернулась уже из Израиля, где приходила в себя и делала уколы против бешенства: на еврейском кладбище ее повалили на землю и искусали шесть одичавших псов.
– Понимаешь, меня за всю жизнь пальцем никто не тронул, а тут…
– Тебе повезло – могли загрызть насмерть.
– Я лицо и шею руками прикрывала, потом сторож прибежал, из бомжей. Там такое запустение… евреев почти не осталось. Подошла к памятнику Антокольского – ну, знаешь, там, где он в окружении своих скульптур…
Такой же в Осло – Ибсену: в центре он, а по сторонам его герои.
– Они из-за памятника и выскочили, эти кладбищенские псы. – И заплакала. – Столько швов наложили. Вот я и подалась в Израиль, благо есть к кому, чтобы подлечиться.
– Разве ты еврейка? – удивляюсь я.
– Наполовину. Никогда не скрывала и никогда не страдала.
«Потому и не страдала, что наполовину», – молчу я.
– Как Петербург? – спросил я, чтобы сменить тему.
– Неузнаваем. Поразрушили. Понастроили. И продолжают. В самом центре. Нет, не наш.
– Кто не наш?
– Город не наш.
«Это время не наше, – опять молчу я. – Наше кончилось. Мы пережили свое время».
А вслух говорю:
– Времени нет. Вот голос не меняется. У тебя такой же, как в пятнадцать лет.
– Ты хочешь сказать, что у меня тогда был такой же голос, как сейчас?!
Смеется.
– Я хочу сказать, что у тебя сейчас голос, как тогда, – выкручиваюсь я.
– Была встреча одноклассников. Выпили за вас с Леной. Тебя помнят, а любят? Кто – да, кто – нет. Я обещала перевести в европейскую систему и послать твой фильм о Довлатове.
«Еще не хватало!» – опять молча.
– Кто был?
– Семь человек. Сам увидишь. Прямо сейчас высылаю снимки по мылу. Посмотрим, кого ты узнаешь.
Ее только и узнаю, потому как она как-то прислала фотку, где лежит на пляже в окружении то ли тюленей, то ли морских котиков, хрен их знает! Стройная, не обабилась, но все равно время прошлось по ней, как асфальтный каток. Как и по всем нам. Да и фамилия у нее теперь другая – мужнина, сын, внучка. У одноклассницы – внучка! Черт!
По моде нынешнего времени употребляет заборную лексику:
– Ты любишь х**? – спрашивает, вспомнив мой фильм о Довлатове, где я демонстрирую подаренную им непристойную статуэтку.
– Что я, голубой? Скорее наоборот. Имею в виду влагалище. Особенно одно.
Зачем мне эти неузнаваемые фотки? Уничтожаю одну за другой, зато восстанавливаю в памяти ту пятнадцатилетнюю девочку, с которой учился в школе, – с толстой косой, со сросшимися бровями, с синими подглазинами, по поводу которых мы с другом-однокашником прохаживались весьма недвусмысленным образом. Однокашник тоже в Америке, хотя он чистый русак – доктор медицинских наук, переквалифицировался здесь в компьютерщика. Как и с одноклассницей, с однокашником так и не встретился, хотя они оба напрашивались. Стыдно, конечно, но как иначе сохранить их школьные образы?
Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?
Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.
Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.
Кстати, Бродский, хоть и обращается в этом стишке к Марине Басмановой, но под прозрачным псевдонимом, одни инициалы, увековечив ее в любовно-антилюбовном цикле. Вот кто не умрет, так это она, покуда жив русский стих: МБ.
Нет, не хочу ни снимков, ни встреч – из принципа. Пусть время стоит там, где оно остановилось, когда мы расстались после школы, задолго до моего отвала из Питера в Москву. Дальнейшее – молчание. Часы сломаны – дешевле купить новые, чем чинить старые. А то позвонил еще один одноклассник, с которым мы и вовсе учились с первого по третий, а потом проклюнулся еще один, с которым мы расстались после пятого, когда нас объединили с девочками, и завязалась с ним емельная переписка. Письма – классные. Такой же, как был прежде, – трогательный, живой, импульсивный и настоящий. Как в детстве. Даже на фотографиях, которые шлет электронкой: я уже привык и полюбил его нового-старого. А рассказ о нас так и назвал – «Невстреча» и посвятил ему, Номе Целесину.
Время – убийца: гнобит и гробит нас. А существует ли оно? Как там евреи говорят? Не время проходит, проходим мы – и уходим. (Это я уже от себя.) Но пока мы не ушли, мы те же самые, что были. Мы – навсегда, то есть от рождения до смерти. Что, само собой, не навсегда. В этой жизни мы временщики. Да позволено мне будет не замечать грим, который Время годами наносит на наши лица и тела. Это Смерть с косой, а Время – с палитрой. Дориан Грей – гениальная метафора, хотя роман занудный. Я хочу сохранить этот мир таким, каким он был в моей юности, а он незримо стареет на тайной картине, чей автор – Время.