33.
Основатель архетипической психологии Джеймс Хиллман утверждал, что со времен Ж. Ж. Руссо сменили друг друга двадцать четыре различных концепции детства, причём каждая из них отрицала предыдущую. Среди прочего утверждались и необходимость опережающего развития, и необходимость дать детству состояться, и способы ставить сверхзадачу, и, наоборот, потребность видеть в ребенке маленького человека, и пр. Не говоря уже о деталях, которые могут менять смысл с точностью до наоборот. Например, в 10-х гг. XX столетия отстаивали теорию тугого пеленания младенцев во избежание искривления ножек. Этот якобы научно установленный факт, который пропагандировался ведущими детскими врачами, через некоторое время был признан предрассудком. Многие тома исследований были посвящены необходимости кормить ребёнка по часам, а не по желанию, пока эта теория также не оказалась предрассудком. Однако то, что пришло ей на смену, является предрассудком в не меньшей степени. По степени шарлатанства дошкольная педагогика может соперничать разве что с диетологией, которая тоже каждый год выдвигает новые концепции голодания или правильного питания. Таким образом, бесчисленные предрассудки XX и XXI вв. формируют специфическую дисциплину на стыке здравого смысла и вырождённых форм эзотерики, по способу своего бытия не слишком отличающуюся от астрологии. Это некое общедоступное, «демократическое», знание, где воспитание детей соседствует с разгадыванием кроссвордов и теориями правильного питания. Немаловажную роль тут играет возможность обсудить всё это с первым встречным, поочередно ссылаясь то на науку, то на традицию. Здравый смысл в виде соединительной ткани заполняет пространство разговоров, пространство житейского ума, но в действительности речь идёт о сотрясении воздуха, которое в Библии замечательно названо «кимвал бряцающий». При этом ему сопутствуют куда более важные вещи уже культурологического характера – те же высказывания относительно слезинки ребёнка или слепого материнского инстинкта.
То, что это действительно инстинкт, нам скажет любой создатель боевиков, мелодрам, любой голливудский режиссер, который знает, как нужно структурировать время, чтобы созрела гроздь гнева, чтобы обеспечить у зрителя работу внешней или внутренней секреции. Всякое эвокационное, основанное на инстинкте построение имеет временную развертку, достаточно примитивную, но в ней присутствуют определённого рода фетиши, которые всегда срабатывают. К таким фетишам относится и ребёнок. Если перед нами грозный Шварценеггер, который должен перестрелять всех врагов, то сначала надо обязательно похитить его доченьку или кудрявого малыша, чтобы созрел гнев зрителей, чтобы идентификация героев произошла наиболее прямым актуальным образом. Поэтому в данном случае этот фетиш носит чисто технический характер. Или вот брошенная кукла, на которую негодяи ещё и наступили, значит, можно смело крушить злодеев, используя щедрый внутренний гормональный дождь возмущенного зрителя. За слезинку ребёнка или даже сломанную любимую игрушку можно смело положить несколько десятков подлых взрослых. Этот фетиш используется в качестве приманки, ловушки, как правильная фирменная обёртка, надлежащая упаковка аффекта.
Мы знаем много других культурологических установок, которые носят принципиально некритический характер, например уже упомянутый святой материнский инстинкт. По-видимому, они и должны быть такими. Н.В. Гоголь устами Тараса Бульбы утверждал, что нет уз святее товарищества», ещё очевиднее, что «нет уз святее материнства. Хотя сексуальность благодаря 3. Фрейду сейчас подвергается любой деконструкции и всё может быть рассмотрено технически, настоящие чувства матери так и не были никем озвучены. Даже современный феминизм в данном случае не слушает внутреннего отчёта, такой отчёт принципиально репрессируется. Мать укачивает своего малыша и испытывает к нему нежные чувства. Конечно, она его любит, но, наверное, наступает момент, когда хочется швырнуть куда-нибудь это орущее существо, которое не дает спать и ведет себя совершенно безумно: кому же мать расскажет об этом, если опасно (для психического здоровья) признаваться даже самой себе?
К.П.: Помните чеховский рассказ «Спать хочется», когда юная няня убивает ребёнка?
А. С.: Но я-то говорю о матери. Здесь речь идёт о фетишистских моментах, которые мы должны иметь в виду, но которые в принципе не должны подвергаться анализу, поскольку всякая рефлексия будет означать незаконное вопрошание по отношению к важнейшим первоэтическим установкам. Мы предполагаем, что нельзя есть людей, но не должны спрашивать, почему это так. Это вопрос незаконный во всех отношениях, если мы его задаем, значит, с нами уже что-то не в порядке. И так и должно быть с точки зрения этики как нормативной дисциплины, вообще нормативной инстанции культуры. Есть вопросы, которые не подвергаются сомнению. И святой инстинкт материнства среди них на первом месте. Любые изощренные психологические наблюдения на сей счет, любые формы внутреннего самоотчета репрессируются и должны быть репрессированы, ибо в таких исходных случаях именно незнание есть сила.
Но как раз философия должна честность и точность всякого самоотчета рассматривать в качестве важнейшей и единственной добродетели, нисколько не боясь смутить «малых сих». Иначе это уже не философия, а проповедничество или что-то ещё, что само по себе тоже прекрасно, но в своём собственном модусе. Поэтому если мы претендуем на философию, мы должны бесстрастно, бестрепетно и безжалостно этот вопрос рассматривать, но именно постольку, поскольку мы пребываем в качестве философов. Назвался груздем – полезай в кузов. Наша озабоченность близкими людьми – это другая реальность, другой семиозис, семиозис нормативной этики, веры, который должен ряд положений просто принимать к исполнению, и из этих положений вытекают соответствующие поведенческие модусы и соответствующие стратегии культуры.
И поэтому только те культуры и этносы, которые как бы обеспечили себе рутинную процедуру естественного восполнения потомства, могут снизить напряженность в этом вопросе: когда отец семейства не может точно сказать, сколько у него детей – двенадцать или тринадцать – и не видит смысла вдаваться в такие подробности, трудно ждать от него речей о святости материнства и горючей слезинке ребёнка. В то же время такого рода «вольности» относятся сегодня к числу репрессированных. Права ребёнка – это табу, что опять-таки справедливо, но, с другой стороны, затрудняет философское рассмотрение вопроса. То, что многочисленные пустопорожние тома под названием «Философия детства» заполнены рассуждениями о дошкольной педагогике, в какой-то степени объясняется потаканием маниакальному стремлению к авторствованию. Но это и указывает на значимость определенных табу: о ребенке нужно писать только вот так либо вот так. Шаг влево, шаг вправо – и ты чудовище, а раз так то и настоящая, бесстрашная философия «на эту тему» невозможна. По-настоящему философская рефлексия означает свободу от цензуры, и, главное, от самоцензуры. Философия и начинается там, где мы от неё (от цензуры) свободны. И детство – чрезвычайно неудобная для философии область, здесь заклинания то и дело приходится выдавать за аналитические положения и философские максимы.
Ну а искусство балансирует между предзаданными полюсами великой ангажированности. С одной стороны, это, допустим, Игорь Северянин (и вообще поэзия Серебряного века) с известной строчкой: «Люблю смотреть, как умирают дети», – хотя мы понимаем, насколько это всё картинно и переполнено клюквенным соком. С другой стороны, это клише в виде священного материнства, в виде крохотной дочки Шварценеггера, которая пребудет ещё века в качестве абсолютного стимула, пришедшего на смену чаше святого Грааля.
К.П.: Александр Куприянович обозначил альтернативу, которая присутствует в нашем рассмотрении. Я опираюсь на авторитет В. Соловьева и фиксирую жалость как некую фундаментальную константу бытия, а мой коллега раскрывает жалость в качестве фетишистского момента. Нельзя не признать, что за неприятием жалости стоит большая историческая правда. Ведь, если судить по реконструкциям архаики уже в эпоху модерна (Теодюль Рибо и пр.), в древние времена во время голода съедали сначала детей, причём мать, у которой ещё не обсохли слезы оттого, что её ребёнка отняли и убили, уже с жадностью вгрызалась в его мясо. Детей ели так же, как и стариков. Но последнее более понятно (хотя и менее вкусно): человек уже закончил свой цикл.
Слезинка ребёнка, столь акцентированная в русской культуре на грани между золотым и серебряным веком, – это фундаментальный образ, против которого Александр Куприянович направил свой безжалостный философский стилет. Я хотел бы обратить внимание на то, что жалость к детям имеет ту же природу, что и жалость к старикам, и эта жалость приобретает эстетические формы. Любование детьми и любование настоящими (подлинными) стариками – это вещи, связанные и в юридическом плане. Существует комплекс законов, защищающих детство и защищающих старость, а также защищающих женщин и инвалидов. Но во всех случаях такой подход имеет и оборотную сторону, на которую обратил внимание мой коллега. Дети порой предстают ужасными и в художественной литературе. Ярче всех, вероятно, это раскрыл У. Голдинг в «Повелителе мух». Но это и, к сожалению, прочно забытые «Испорченные дети» М. Е. Салтыкова-Щедрина. Это чеховские дети (А. П. Чехов никогда не говорит о ребенке с уменьшительным суффиксом, как делает это Ф.М. Достоевский), и дети в произведениях писательницы Американского Юга Фланнери О’Коннор. И ключевая структура для данного вопроса – это структура, связанная со смертью, прежде всего с детской смертью.
В истории испанской фотографии начала XX века существовала странная традиция фотографирования родителей с только что умершими детьми на руках. Сидит мужчина в костюме-тройке, а на руках у него уже одетый для погребения труп ребёнка пяти-шести лет. Выражение лица родителя – это прямое выражение бесконечной смертной тоски: мир устроен неправильно, если я ещё жив, а мой пятилетний ребёнок мертв. Эти фотографии показывают обратную сторону темы о слезинке ребёнка.