В скуке ребёнка, конечно, есть и отрицательный момент, состоящий в том, что, в отличие от взрослого, ребёнок не владеет своим временем. Отсюда и непоседливость ребёнка – он не умеет терпеть: «мы хотим сегодня, мы хотим сейчас». А если сейчас нельзя, наступает психологическая катастрофа. Собственно, взросление – это приобретение искусства терпения. Взрослые, которые «не могут терпеть», инфантильны. Это не значит, что они уже всё прошли. Может быть, они только по верхам проскакали. И это вовсе не свидетельствует о том, будто они быстрее развиваются. Вообще говоря, каждый возраст по-своему работает со временем. Нет общечеловеческого времени – в каждом возрасте время своё. Есть время ребёнка, когда день представляется бесконечно протяжённым, когда утро есть целая эпоха, вмещающая множество событий, когда день блаженно долог, а вечером не хочется ложиться спать, потому что отход ко сну воспринимается буквально как смерть, смерть сегодняшнего дня. У старика же годы летят как семечки. По-видимому, это связано с механизмами организации времени, отличающимися в разных ситуациях, в частности с организацией повторения.
А. С.: Предложу объяснение касательно радиоуправляемой игрушки. Эти последовательно вселяющиеся в некое стабилизированное тело существа, которые, однако, не совсем последовательны, но отчасти параллельны, томятся в своих темницах, как призраки. Если мы говорим о господствующих интенциях, то скука, на первый взгляд, представляется самым неспецифическим фоновым чувством, которому соответствует серый цвет. Больше всего мы похожи друг на друга в состоянии скуки – мы скучаем примерно одинаково. А ликованию, страсти, радости, гневу мы предаемся со значительными индивидуальными нюансами. Это так в каком-то смысле потому, что как раз скука больше всего трансформируется при фазовых переходах от младенца к отроку, от отрока к тинейджеру, от тинейджера к юноше и т. д. Скука для нас – это равномерный фон серого цвета или вообще бесцветный фон, смазывающий все краски жизни. Но, по-видимому, для ребёнка скука не такова. Скука ребёнка имеет характер чрезвычайно острого приступа. Например, Л. Витгенштейн спрашивает в своих «Философских исследованиях», пытаясь обессмыслить атомарную концепцию миров и эмоций: «А можем мы ли мы представить себе вселенскую скорбь, которая продолжалась бы 5 секунд, пресыщенность жизнью, которая продолжалась бы 2 секунды?»42. Мы не можем, потому что в нашей внутренней дисциплине времени эти состояния имеют свой квант, они обладают некой минимальной длительностью, не достигая которой, они утрачивают реальность. Но для ребёнка всё обстоит иначе. Здесь действительно возможен острый приступ скуки, вероятно, весьма мучительный, требующий заполнения, мы узнаем его и во взрослом состоянии, ведь скука никуда не исчезает, вся эта незаполненность присутствия очень мучительна, если мы попадаем в мир, который в основном живёт мной, а не я живу им. Хроническая скука взрослых по-своему неизбывна и заполняет промежутки между желаниями. Представим человека на улице. Ему холодно, ему хочется попасть в тёплое помещёние, где есть горячий чай и обогреватель. Больше ему ничего не надо. Это может быть заключенный в колонии или солдат. И вот он попадает в такое место. Ну и что? Проходит час, он уже отогрелся, и ему хочется чего-то другого, более персонального – глоточек коньяку, почитать книжку. Заканчивается всё знаменитым «щас спою», хотя несколько часов назад об этом и речи быть не могло. Но esse homo – именно таков человек. Никакой самодостаточности и успокоенности в промежуточном состоянии у него быть не может. Другое дело, что мы как существа, сохраняющие аскезу по отношению к самим себе и дисциплинированность, научаемся как-то с этим справляться. Конечно, имаго первой стадии детства никоим образом этому не обучены, поэтому ощущение мучительной скуки и требование «чего-то ещё» надолго не отпускают. Это мама думает, что если ребёнка покатали на карусели, он должен быть если не по гроб жизни благодарен, то хотя бы на ближайший день. Но через два часа благодарности уже нет. «Желторотая машина» опять требует червячка. Ничто не является достаточным навсегда, и сама эта лишённость есть та изживаемая детскость, которая взрослыми всячески репрессируется.
При этом репрессии идут параллельно с охранительными мерами – детство надо поддерживать. Мы устроены и запрограммированы так, чтобы обеспечить детству некий комфорт, чтобы этот участок экзистенциального конвейера работал правильно, но одновременно его правильная работа сопряжена с множеством нюансов, в том числе нюансов антропоморфизма.
Почему я говорю об антропоморфизме? В каком смысле? Обычно антропоморфизм означает некую предписанную в соответствии с человеческим разумением линию поведения. Например, мы предполагаем, что кошка затосковала или что-то решила. Вспомним любимую позитивистами пчелу, которая целесообразно действует, значит, она должна быть умной; но наша умная пчела на самом деле будет продолжать складывать нектар в соты, даже если донышки у них выломаны. Простейший эксперимент показывает, что антропоморфизм был ошибочным, что пчела – это «машина». Но в значительной мере машина – это не так уж мало, как нам говорят Ж. Делез и Ф. Гваттари. Хотя машины и являются чем-то механическим, во-первых, сущность техники не есть нечто техническое, во-вторых, использовать машину всё равно может только нечто живое.
Рассмотрим пример действия ребёнка как «вопрошающей машины» – применительно к возрасту почемучек. Ребёнок начинает интересоваться: почему птички улетают на юг, почему французы говорят по-французски, почему облака похожи на медведей; он способен задавать один вопрос за другим, и взрослые (особенно если они детские психологи), исходя из законов гуманизма, могут подумать, что это возраст чрезвычайной любознательности по отношению к миру, что для ребёнка так важно узнать новое. Но не будем спешить, лучше подойдём к этому вопросу с другой стороны. Когда маленький ребёнок опрокидывается на спину и начинает кричать или стучать ногами, понятно, что он пытается воздействовать на взрослых, однако этот механизм воздействия обычно резко пресекается. И он понимает, что так на взрослых воздействовать нельзя, это «не работает». Тогда примитивный механизм постепенно совершенствуется. Например, ребёнок замечает, что. если надавить на куклу, она может издать какие-то звуки – скажет «мама». И, исходя из своей детской интенсивности, он начинает без конца на неё давить – любому взрослому давно бы уже это надоело. Если нажать на куклу, она скажет «мама» или «уа-уа», а если задать взрослому вопрос «почему?», то взрослый, как бы он ни спешил, скорее всего что-то ответит, обратит внимание – издаст некие звуки. Ребенку неважно, что конкретно ему ответят – о том, что французский язык относится к индоевропейской группе, либо о правилах зимовки птиц, – по большей части ребёнок и не слушает наших объяснений. Он спешит задать новый вопрос: «почему?». Просто ему таким образом удаётся манипулировать вниманием взрослых. Он знает: я на куклу нажал – кукла издала звук, а вот я нажал на своих родителей – и они какие-то звуки издают, обращают на меня внимание. Я нахожусь в центре вселенной, и нет ничего важнее этого. Мне не скучно, я главный персонаж, именно на меня обращают внимание – и такой мир надо удержать. Ребёнок продолжает играть роль почемучки, но этот механизм, в отличие от опрокидывания на спину, «работает» вполне успешно. На него все попадаются и «подкармливают» детское квазилюбопытство, которое на самом деле есть не более чем проявление «вопрошающей машины». Если ребёнок просит дать ему конфету или прокатиться на карусели, он может нарваться на отказ, на то, что ему прикажут уйти. Если ребёнок задает «любознательный» вопрос, высока вероятность, что ему внимательно ответят, да ещё и похвалят за любознательность. Поэтому он и движется этим путем. Это иное существо, заброшенное в другой мир.
Различие между имаго ребёнка и ипостасью взрослого в разы больше, чем между двумя взрослыми. Это не просто разные существа, но разные экзистенциальные сущности. Образуется своеобразный симбиоз, где, однако, нет никакого понимания. Ребёнок понимает, что инструкции имеют некоторое расширение. Например, ему говорят: надевай теплые ботинки, а то промокнут ноги; или не ходи без шарфа, а то простудишься; или съешь кашу, а то бабушка будет сердиться. Ребёнок внимательно слушает, и может показаться, что наши обоснования для него являются тем же, что и для нас – то есть некоторой формой аргументации, убеждения. Но в действительности для ребёнка важно не содержание, а структурная формула, согласно которой инструкция имеет право на расширение. Расширение по принципу «потому что». Так срабатывает этот участок конвейера, по которому проходит имаго. Ребёнок понимает, что нужно доказывать, обосновывать, как именно – для него неважно. Вопрос, как именно обосновывать, ещё не отвечает формациям психики, это приходит потом. Но необходимость доказывать прекрасна как таковая, она уже составляет будущий драйв «подлинной» любознательности. Сама «вопрошающая машина», конечно, работает на холостом ходу, но этот навык работы на холостом ходу рано или поздно пригодится, и она, «машина», будет производительно вгрызаться в материал вопрошания. Поэтому важно, чтобы все такты работы почемучки на холостом ходу были опробованы и запущены. И если родители (взрослые) пресекают поползновения ребёнка с точки зрения его неуемных желаний («хотеть не вредно»), что в данном случае они обычно «удовлетворяют детское любопытство» (как говорит Алиса в сказке Л. Кэроролла «Алиса в Стране чудес»), не замечая, что в очередной раз подкладывают червячка в жёлтый клювик. И они не могут этого не сделать, хотя бы потому что маленький человек хочет что-то узнать о мире. И кто же, если не я, расскажет ему о нём? Червячок положен – внимание завоёвано. Через пару минут клювик снова открылся… И в этом весь механизм «работы».
Меня в своё время в книге Леонида Пантелеева «Наша Маша» поразил забавный пример, который я потом проверил на своих детях – и он совершенно точно работает. Можно ли научить ребёнка нравоучением? Взрослому порой кажется, что исходным моральным суждением можно, например, пробудить в детской душе отзывчивость, жалость к младшим, хотя на самом деле жалость имеет совсем иную природу (тему детской безжалостности мы вообще вынесем за скобки). И вот там описан такой случай с Машей, дочерью писателя. Желая развить в ней совесть и, так сказать, моральность, отец всё время читал ей нравоучительные сказки, например «Кошкин дом» С. Маршака. Там есть замечательный эпизод, когда кошка просится ко всем в гости, так как у неё дом сгорел, и никто её не пускает, кроме котят, которых она до этого выгнала. Папа сделал упор на то, что кошке стало стыдно… Понятно, что взрослый хотел извлечь элементарное моральное суждение. Вроде бы всё получилось. Маленькая Маша понимает, как стыдно кошке за её прежние поступки. Но однажды папе пришло в голову спросить, а почему, по мнению Маши, кошке стало стыдно. Каково же было его удивление, когда прозвучал ответ: «Наверно, она пи-пи в штанишки сделала». То есть мы понимаем, что представления папы о формировании стыда были, мягко говоря, преувеличены. Это и есть антропоморфизм. Мы постоянно подставляем своё антропоморфное сознание, сознание иного существа тем существам, которые ещё даже не окуклились, не говоря уже о том, чтобы родиться в новом теле, в теле