Здесь, в этом возрасте, рождаются и первые номадические толчки. Подростковые компании суть слипшиеся тела, где все частицы зависят друг от друга. А даже первая номадическая скорость предполагает здоровую асоциальность, некую самодостаточность, одиночество, которые в дальнейшем только нарастают по мере набирания номадических скоростей. Но коль скоро соответствующий участок экзистенциального становится неизбываемым эталоном, мы видим, как застрявшие в проживании, зациклившиеся тинейджеры начинают доминировать в эстетическом пространстве. Именно подростку всё чаще адресуются рекламные клипы, состоянию подросткового «кайфования» адресована реклама туристических агентств, всевозможных сладостей, напитков. В не меньшей степени это относится и к самой литературе, и к видеоряду кино.
Это означает, что произошла интоксикация общества. Практически все культуры, которые использовали отдельные полигоны, для того чтобы опасный радиационный материал отрабатывался и уничтожался, знали, что делали: это был способ воспроизвести социальность во всей её полноте, во всех её возрастных этапах. Если же продукты метаболизма не были своевременно извлечены, а напротив, были легитимированы (тинейджерское бытие), то, с одной стороны, это существенно смягчило автотравматизм, уменьшило количество физических травм инициации, но с другой – общество лишилось важнейшей своей функции – способности скрываться и выслеживать. Хотя, может быть, в этом и нет ничего страшного, ибо всё равно остается опыт одиночек. И, может быть, лучше, если он окажется опытом одиночек, нежели если его место займет та или иная парадигма.
Само актуальное современное искусство в действительности основано на универсальном опыте тинейджера. Не случайно большинство современных художественных стратегий объединяет понятие «креативные практики». Что это такое? По сути это игра в скакалочку, где всем участникам может и должно быть хорошо. Креативные практики говорят нам о том, что современное искусство избавляется от формы объективации произведений, но одновременно избавляется и от художественной аскезы, которая, например, требовала, чтобы продукт некой художественной деятельности был успокоен в объективации, чтобы произведение было предъявлено к длительному восприятию и, будучи предъявлено, знаменовало собой традиционный окончательный момент хранимого искусства. Искусство – это то, что можно повесить в залах, сохранить в архивах.
При этом также имела место сумма художественных жестов. Художнику нужно было некоторое время поводить кистью по холсту, а до этого нужно было растирать краски. В некотором смысле этот подготовительный процесс находился в тени, потому что главное заключалось в создании объективации. Теперь мы видим явный сдвиг: объективация всё меньше является окончательной формой бытия искусства, тогда как, напротив, процесс «обмакивания кисточек», само так называемое творческое состояние становится формой обнародованного жеста, то есть как раз креативной практикой. Поэтому креативная практика адресована не тому потенциальному зрителю, который придёт, посмотрит и оценит, призадумается, и, может быть ему захочется изъять это произведение из архивов в своё собственное присутствие, но адресовано такому же потенциальному участнику искусства нон-стоп. Вот мы прыгаем через скакалку – попрыгай с нами. Или есть такая курортная тинейджерско-аниматорская игра, где много человек выстраиваются друг за другом в цепочку и напевают такое заклинание: «Я змея-змея-змея, хочешь быть моим хвостом?», следующий пристраивается и вместе с ними прыгает как хвост, пока эта змея не сомкнется. И вот эта идея самоудлиняющегося хвоста змеи и есть основополагающая идея креативных практик. Главное – попрыгать в этом извивающемся движении и ни о чём не беспокоиться. Художник давно уже не боится быть шумным и надоедливым. Именно в художественных практиках эстетика тинейджеров рефлектирована и максимально, и глубоко, и с наивысшим успехом.
И если мы возьмём прекрасный образ Незнайки-музыканта, то натолкнемся на водораздел. Традиционный художник, да даже последователь авангарда, мог с презрением смотреть на Незнайку, потому что тот. вместо того чтобы совершенствовать свою игру на трубе и совершать аскезу во имя произведения (и тогда это произведение рано или поздно будет предъявлено миру), пытался навязать свою музыку и страшно обижался, что его отовсюду гонят. Обида Незнайки воспринималась как форма его неподлинности, ведь настоящий художник – тот, кто не должен допустить, чтобы его таким образом гнали (пусть лучше сами к нему приходят!). А современные успешные участники креативных практик (или этот бесконечный ветвящийся хвост змеи) расценивают Незнайку с другой позиции – как недотрогу и пижона: подумаешь, всего-то четыре раза ему сказали: «Пошел вон!». А он взял и действительно пошел. И какой ты художник после этого! Ты должен дождаться, пока тебе не семь, а семижды семь раз скажут: «Пошел вон!», – и всё равно продолжать изображать хвост змеи или играть на трубе. И вот тогда ты реально осуществишь креативную практику, тем более сама эта практика не предполагает раскадровки, рассыпания на произведения, она означает лишь одно: нарастить хвост, чтобы другим тоже стало хорошо. Но прекрасен будет лишь вожак, предлагающий новую речёвку.
Таких тенденций много, они в значительной мере связаны с интоксикацией, с тем, что момент инициации оказался распределён, расплавлен по всему конвейеру, не произошло своевременного изъятия ячейки. Мы имеем дело примерно с той же ситуацией, какую описывает Р. Жирар в книге «Насилие и священное»55. Он говорит, что суть коллективного обряда жертвоприношения состояла в осуществлении образующегося спонтанно сброса насилия. В обществе всегда циркулирует какое-то насилие, оно необходимо, так как в случае войны оно канализируется в форму ярости. Но поскольку это насилие присутствует, накапливаются взаимные обиды, они могут оседать в формах раздражительности или вызывать иную интоксикацию. И обряды жертвоприношений связаны с необходимостью производить сброс и захоронение этого насилия. В этот момент происходит грандиозный катарсис, конечно, жертву убивают, синтезируется некий локальный водоворот, или жертвенная воронка, в которой погибают ещё несколько человек вслед за «козлом отпущения», но зато тем самым спонтанное насилие оказывается сброшенным и общество продолжает существовать дальше.
Р. Жирар абсолютно верно отмечает, что в эпоху Просвещёния и вообще Нового времени возникает представление, что жертвоприношение жестоко: разве могут просвещённые люди потакать этим архаическим началам? И в результате такого рода вторичной диктатуры Просвещёния коллективное жертвоприношение прекращается. Но это не проходит безнаказанно, потому что циркулирующее насилие никуда не девается, только теперь оно накапливается во всех отсеках сущего и происходящего сразу. И на смену регулярным сбросам через жертвоприношение приходят революции, которые представляют собой гораздо более страшные и разрушительные катастрофы. В известном смысле революция – это расплата за отказ от проверенного способа регуляции, за отказ от того, чтобы это насилие вовремя сбрасывалось в коллективных формах жертвоприношения. Конечно, можно говорить о несправедливости и жестокости, которые претерпевают юные существа в архаической традиции. Это ведь действительно жестокость, действительно несправедливость. Но её альтернатива – свести человеческое существование к тому, чтобы не причинять друг другу боли.
Вот она – тотальная форма полной моральной капитуляции человечества. Допустим, не происходит больше коллективных жертвоприношений, нет больше изъятия горючего материала, изъятия «инопланетян», чтобы они свой метаморфоз пережили в более или менее контролируемом месте. Но в результате интоксикации мы имеем дело с тем, что имеем: размывается сама траектория человеческого и чрезвычайно засоряется реализация экзистенциального проекта в целом. Ничто не проходит безнаказанно! И возможности модификации проверенных тысячелетиями способов социальной регуляции ограничены. Всякое торжество преждевременно, и мы не знаем, какая расплата нас за это ждет, а может быть, и знать не хотим. Это тоже позиция, и она заслуживает уважения, как, например, позиция французских новых левых, А. Лефевра и др. Они понимают, к какой форме контрколонизации идёт Франция, но готовы стать добровольными жертвами в этом процессе. Если их внутренне воспринятая демократическая тенденция ненасилия, тотальной дистрибуции равенства прав на любую предъявленную форму присутствия приведёт к тому, что их собственное бытие исчезнет, всегда можно сказать: ну и что? В конечном счете, знаменитый тезис Вольтера: «Я не разделяю Ваших убеждений, но готов умереть за Ваше право их высказывать», – был прекрасен, когда оставался красивым возгласом одиночек. Но когда сейчас этот тезис произносят хором, причём после того как давным-давно вокруг кричат: «Ну-ка давай сюда свою жизнь, сначала кошельки, а потом и жизнь», то в этих условиях готовность отдать свою жизнь за право существования убеждений, которых ты не разделяешь, выглядит совершенно иначе. Она не столь благородна, сколь позорна, хотя, с другой стороны, представляет собой форму, которую можно объяснить некой удивительной принципиальностью. И среди прочих параметров фрагментов сущего происходящего мы говорим о том, что тинейджеры – это оставленные здесь, не набравшие полноты человекообразности в широком смысле слова существа, которые существенным образом модифицировали экзистенциальный проект современности и ещё более существенным образом модифицировали его онтические проекты – сферу fashion, сферу повседневности, гламура и т. д.
К.П.: Выскажу свое мнение относительно так называемой «диктатуры тинейджеров», о которой говорил Александр Куприянович. Существует ли такая диктатура? Я снова возвращаюсь к тезису: каждый возраст самоцель и самоценность. «Диктатура» какого-то возраста в сущности бессмысленна, хотя и может решать какие-то тактические задачи, особенно в массовой культуре. Диктатура тинейджера – это скорее своеобразный «гламурный предрассудок», когда сложный мир выстраивается по некоторым шаблонам заранее заданных представлений.