Бытовое насилие в истории российской повседневности (XI-XXI вв.) — страница 35 из 46

Бершадская была участницей знаменитого кснгирского восстания заключенных в 1954 г. Она пишет о разрушении стены между женским и мужским лагерем в Кенгирс перед началом восстания. «В поддень женщины увидели, что через забор прыгают мужчины. Кто с веревками, кто с лестницей, кто на своих ногах, но беспрерывным потоком...»[512] Все последствия появления мужчин в женском лагере оставлены па домыслы читателя.

Тамара Петксвич была свидетелем группового изнасилования в бараке: «Сдернув одну, другую <...> пятую сопротивлявшихся киргизок <...> озверевшие, вошедшие в раж уголовники начали их раздевать, бросать на под и насиловать. Образовалась свалка <...> Женские крики глушили ржание, нечеловеческое сопение...»[513] Пятеро политических заключенных спасли Петксвич и ее подругу.

Реакция Майи Улановской на появление мужчин у дверей женского барака достаточно наивна и противоположна животному страху, о котором писала Глинка: «Нас заперли в бараке, так как заключенные мужчины, которые до нас здесь жили, еще не были отправлены с колонны. Подошли к дверям несколько мужчин, отодвинули наружный засов. По мы заперлись изнутри, так как нам внушили надзиратели, [sic!] что если они ворвутся, — это очень опасно: они много лет не видели женщин. Мужчины стучали, просили открыть дверь, чтобы хоть одним глазом взглянуть на нас, а мы испуганно молчали. Наконец я решила, что все это неправда, что нам о них говорят, и отодвинула засов. Несколько человек вошли озираясь <...> Они только начали расспрашивать откуда мы <...> как ворвались надзиратели и выгнали их».[514]

Людмила Грановская (1915—2002), осужденная в 1937 г. как жена врага народа на пять лег лагерей, в 1942 г. в лагере «Долинка» была свидетелем возвращения в барак изнасилованных женщин: «Как-то на одной из вечерних проверок нас пересчитывали не только стражники, но и целая толпа молодых мужчин <...> После проверки многих вызвали из барака и куда-то увезли. Вернулись вызванные лишь под утро, и многие из них гак плакали, что жутко было слушать, но никто из них ничего не сказал. В баню они почему-то с нами отказывались ходить. У одной из них, что спала на нарах подо мной, я увидела страшные синяки на шее, и на груди, и мне стало страшно...»[515]

Ирина Левицкая (Васильева), арестованная 1934 г. в связи с делом се отца, старого революционера, члена социал-демократической партии, и осужденная на пять лет исправительно-трудовых лагерей, не запомнила даже имя человека, спасшего ее от группового изнасилования на этане. Ее память сохранила мелкие бытовые детали, связанные с этапом, но желание забыть о психологической травме было настолько сильно, что имя свидетеля своей полной беспомощности в этой ситуации осознанно или бессознательно забыто.[516] В данном случае забвение равно отрицанию самого события.

Известны многочисленные примеры, когда лагерное начальство в виде наказания запирало женщину в барак с уголовниками. Это произошло с Ариадной Эфрон, но ее спас случай; «пахан» много слышал о ней от своей сестры, которая сидела в одной камере с Эфрон и очень тепло отзывалась о ней.[517] Такой же случай спас от группового изнасилования Марию Капнист.[518]

Иногда групповое насилие организовывалось заключенными женщинами. Ольга Адамова-Слиозбсрг пишет о Елизавете Кешвс,[519] которая «принуждала молодых девушек отдаваться се любовнику и другим охранникам. Оргии устраивались в помещении охраны. Комната там была одна, и дикий разврат, ко всему прочему, происходил публично, иод звериный хохот компании. Жрали и иили за счет заключенных женщин, у которых ноотбирали по половине пайка».[520]

Можно ли судить о моральных устоях женщин, если перед ними стояла необходимость найти средства выживания в лагере? В то время как от охранника/начальника/бригадира зависели еда, сон, мучительная работа или не менее мучительная смерть, возможно ли даже рассматривать саму идею существования моральных устоев?

Валентина Иевлева-Павленко рассказывает о своих многочисленных лагерных связях, но нигде не упоминает секс как таковой. Слово «любовь» доминирует в ее описаниях и лагерных «романов», и близких отношений с американскими моряками. «Я никогда не расстанусь с надеждой любить и быть любимой, даже здесь в неволе я нахожу любовь <...> если можно желание назвать этим словом. В каждой жилке желание страстных дней <...> Ночью Борис сумел договориться с кондсйскими и у нас было радостное свидание. Любовь настоящая побеждает все преграды на пути. Ночь прошла как чудное мгновенье. Утром Бориса увели к себе в камеру, а я в своей»[521]. На момент ареста Иевлевой-Павленко было только 18 лет. Ее система моральных ценностей складывалась в лагере, и она быстро усвоила правило «сдохни ты сегодня, а я завтра». Не задумываясь, она прогоняет с нижних нар пожилых женщин. Так же, не задумываясь, бросается с ножом на заключенную, которая украла се платье. Она хорошо понимала, что без покровителя в лагере она пропадет, и пользовалась этим, когда возникала возможность. «В один из дней меня направили на сенокос — зав. каптеркой. Все начальство следило за мной — как бы Жар-птица не попала кому в руки. Ревниво оберегали меня».[522] У нее возникает иллюзия власти над окружающими ее мужчинами: «Впервые я познала власть женщины над мужскими сердцами даже в этой обстановке. В лагерных условиях».[523] Мемуары Иевлевой-Павленко удивительно ярко показывают, что сексуальность и секс в лагере были средством выживания (лагерные романы с бригадиром, прорабом и т. д.) и в то же время делали женщин более уязвимыми.

Каковы же были последствия лагерного секса? Нет статистики о женщинах, которых заставили сделать аборт в тюрьме или в лагере. Нет статистики о спонтанных абортах или выкидышах, произошедших в результате пыток и побоев. Наталия Сац, арестованная в 1937 г., в воспоминаниях «Жизнь — явление полосатое» не пишет о побоях или пытках при допросах. Только вскользь она упоминает припадок и пожарный шланг с холодной водой.[524] После допросов и ночи в камере с уголовниками в Бутырской тюрьме она поседела. Там же в тюрьме она потеряла ребенка.[525] По воспоминаниям об Ольге Берггольц, которая провела в тюрьме шесть месяцев, с декабря 1938 г. по июнь 1939 г., после побоев и допросов она преждевременно родила мертвого ребенка.[526] Больше детей у нее не было. Аида Басевич вспоминала: «В коридоре, по которому меня дважды в неделю водили, лежал плод, женский плод примерно 3-4-месячной беременности. Ребенок лежал. Я примерно представляю, как он должен выглядеть в 3 в 4 месяца. Это еще не человек, но уже есть ручки и ножки, и даже пол можно было различить. Лежал вот этот плод, разлагался прямо под окнами у меня. Либо это для устрашения было, либо у кого-то произошел там выкидыш, прямо во дворе. Но это было ужасно! Все делалось для того, чтобы нас устрашить».[527] В тюрьме и лагере аборты не были под запретом, а наоборот, поощрялись лагерной администрацией. Более того, «каторжанкам»[528] аборты делались в прину- дителыюм порядке. Мария Капнист не была «каторжанкой», но администрация лагеря заставляла ее сделать аборт. Во время беременности Капнист работала в рудниках по 12 часов в день. Чтобы заставить ее избавиться от ребенка, ее опускали в ледяную ванну, обливали холодной водой, били сапогами. Вспоминая об этом времени, Капнист рассказывала о своей беременности как об испытании, которое выдержала не она, а ее дочь: «Как ты выжила? Это же вообще невозможно!»[529] В памяти рисуется образ ребенка, пережившего мучения, а сама мемуаристка уходит из повествования.

Беременность могла быть и последствием изнасилования, и сознательным выбором женщины. Материнство давало некую иллюзию контроля над своей жизнью (именно самим своим выбором). Кроме того, материнство на некоторое время избавляло от одиночества, появлялась еще одна иллюзия — семейной свободной жизни. Для Хавы Волович[530] одиночество в лагере было самым мучительным фактором. «Просто до безумия, до битья головой об стенку, до смерти хотелось любви, нежности, ласки. И хотелось ребенка — существа самого родного и близкого, за которое не жаль было бы отдать жизнь. Я держалась сравнительно долго. Но так нужна, так желанна была родная рука, чтобы можно было хоть слегка на нее опереться в этом многолетнем одиночестве, угнетении и унижении, на которые человек был обречен. Таких рук было протянуто немало, из них я выбрала не самую лучшую. А результатом была ангелоподобная, с золотыми кудряшками девочка, которую я назвала Элеонорой».[531] Дочь прожила чуть больше года и, несмотря на все усилия матери, умерла в лагере. Волович не разрешили выйти за зону и похоронить свою дочь, за чей гроб она отдала пять паек хлеба. Именно свой выбор — материнство — Хава Волович считает самым тяжелым преступлением: «Я совершила самое тяжкое преступление, единственный раз в жизни став матерью».[532] Анна Скригпшкова, побывав в подвале ЧК в 1920 г. и увидев умирающую от голода заключенную женщину с умирающим ребенком на руках, приняла сознательное решение «не быть матерью при социализме».