И я придумал такую традицию: каждый день, когда с четырех до половины шестого Хаим играл на пианино, я залезал в домик на дереве и лежал там, слушал, думал, или дремал, или пытался представить себе, что же это такое, когда жизнь пуста. Иногда я представлял себе пустую жизнь как большой зал: ходишь там от стены к стене, и нет тебе покоя. Или как комнату без мебели — каждый звук отдается гулким эхом. А еще я радовался, что моя-то жизнь такая наполненная, что у меня нет ни секунды для скуки и всегда есть чем заняться: мое полицейское хобби, слежка, — в общем, я не тратил время на ненужные раздумья. И даже если в моей жизни бывали пустые и скучные дни, все изменилось благодаря Хаиму и дружбе с ним. Жизнь стала полной.
Порой я спрашивал себя, что во мне нашел этот гениальный ребенок. Потому что, если сравнивать его душу с моей (с точки зрения искусства, разумеется), мне многому стоило у него научиться. Уже тогда я заподозрил горькую истину: наверно, я никогда не превращусь в такого, как он, и останусь всего лишь неплохим футболистом, мастером на странные выдумки и преувеличения.
Иногда ко мне на дерево залезал Миха, спрашивал, что это случилось со мной в последнее время, почему я исчез и чураюсь людей. Я махал ему рукой — замолчи, мол! — и указывал на дом, откуда доносилась музыка. Миха качал своей тяжелой головой и говорил, что музыка нагоняет на него тоску. Пару раз я разозлился — у него ни капли уважения к вещам со смыслом, но потом плюнул, и мне стало просто его жаль.
Но закончив играть, Хаим тотчас же бежал, летел ко мне. Куда девались его спокойствие и сдержанность? Его мама даже не представляла, что с ним происходит, когда он выбегает на улицу. Благодаря моей честной физиономии и тому, что дома у них я соблюдал осторожность, она была уверена: я такой же ребенок, как и Хаим, — сдержанный и ответственный. Но из рассказов Хаима я узнал, что скоро она начнет знакомиться с другими жителями и расспрашивать их в том числе обо мне. И когда она наконец догадается, кто я на самом деле, она тут же поймет, что все это время я ей врал, изображал порядочного ребенка, простодушного и ранимого, а на самом деле я совсем не такой.
Но одновременно я чувствовал, что все не так уж наоборот, и в душе даже возмущался приговором, нависшим над моей головой. Жаль, тогда я не знал, как объяснить это. А правда состояла в том, что я был разным. Я и сам никогда не знал, каким стану через минуту. У них дома я действительно был хорошим, практически идеальным. Ради нее я обрезал свой ноготь на мизинце за неделю до последнего измерения. На меня вправду накатывала волна самоотверженности и ответственности, когда она входила в комнату и ласково спрашивала, не выпить ли нам по стакану сока или не съесть ли по кусочку горячего пирога.
Я знал, что все раскроется. Чудо еще, что не раскрылось раньше.
Но Хаим сам разоблачил меня.
Не в том смысле, что он вдруг понял, что я мастер на всякие кошмарные выдумки. Это ему как раз нравилось. В том-то и дело: ему нравилось во мне только это. И после того как я показал ему все, что умею, все свои тайные места, научил ползать по канализационной трубе, пугать водителей смертельным прыжком с тротуара, воровать пирожки из лавки Сары, приклеивать кошку к собаке суперклеем, вытаскивать деньги из ящика для пожертвований в синагоге, научил, как заставить желтого скорпиона покончить с собой, и еще тысяче маленьких премудростей, которыми я владел, — после этого я ему слегка надоел.
Стоит посмотреть правде в глаза, даже если мне до сих пор горько об этом вспоминать.
Я ему надоел. Он слишком быстро дошел до конечной точки во мне.
Я знал это заранее. Я все время готовился к тому, что он меня бросит. Когда я видел, как глаза его посреди моего рассказа пустеют, мне становилось тошно, мерзко и досадно.
Мой мозг работал в усиленном режиме. Я предложил Хаиму сходить к пруду около дома Канады в университете и поудить там гамбузию. Хаим спросил, разрешено ли это. Я ответил, что запрещено, и он даже слегка разочаровался — просто запрещено? Я тут же исправился: на самом деле это противозаконно, самая натуральная, кража из министерства науки. Дело тут же решилось: он загорелся идеей.
И мы отправились ловить рыбок полиэтиленовым пакетом, а потом выпустили их в большой университетский пруд, куда туристы бросают монетки. Мы проделали это раз пять или шесть, через месяц пруд уже кишел гамбузиями, и в нем пришлось менять воду.
Но и это исчерпало себя. Нужно было придумать новую каверзу, от которой зажглись бы его глаза. Потому что именно этого он от меня ждал — чтобы мы все время что-нибудь вытворяли. Что-то все более и более дерзкое. Дело набирало обороты, потому что единственное, чего мне хотелось, — это быть с ним, слушать, как он рассказывает о гражданской войне в Америке и о жизни индейцев, о племени инков и жизни Моцарта, о бродягах и обо всем остальном, тихим, спокойным голосом, без малейшего хвастовства. Смотреть, как его жесткие черные волосы спадают на высокий лоб. Хотелось только этого. Он был единственным мальчишкой, который не пытался что-нибудь у меня купить, выменять или взять на чуть-чуть, на часик, на один кружок. Стоило ему заинтересоваться чем-то, что у меня было, как я тут же дарил ему это. Для меня подарком была его дружба.
Я немного стыжусь рассказывать о том, что придумал, чтобы удержать его рядом с собой. Если бы мой отец узнал о нашем хулиганстве, он тут же отправил бы меня к инспектору по делам несовершеннолетних. Однажды ночью мы прокрались к машине директора школы, Авиэзера Карми, насыпали сахара в бензобак и навсегда испортили мотор. С тех пор его машина так и осталась стоять около дома. Позор нам на веки вечные[16].
Но поймите, директор, у меня не было выбора. Страх, что Хаим Штаубер бросит меня, стал невыносим. Дружба с ним спасала меня от чего-то, чего я и сам не понимал: может, от судьбы Михи Дубовски. От обыденности. С Хаимом я ощущал, что я не просто обычный мальчишка, что у меня есть возможность научиться чему-то большему. Когда Хаим начал от меня уставать, я почувствовал, что падаю обратно в лапы Михи.
Но я ничего не мог поделать. Хаим нашел себе новых друзей, с которыми ему было интереснее, чем со мной. Может, они умели разговаривать с ним о Моцарте и племени инков, наверное, они понимали без слов, что значит «полная жизнь».
А мне остался Миха. Он быстро мне надоедал, я им тяготился, он не понимал, что происходит, а быть может, понимал и получал удовольствие от того, что я над ним издеваюсь, потому что так еще сильнее обнажалось мое уродство.
Однажды на уроке Хаим обмолвился про корриду. Кажется, рассказывал, что во время каждого такого боя в Испании убивают шесть быков. Вернувшись домой, я сделал то, что сделал бы на моем месте всякий порядочный гражданин, — позвонил в полицию.
Я попросил Габи отложить дела и рассказать мне все, что она знает про корриду.
Габи взяла такси и отправилась в библиотеку Народного дома, после чего приехала ко мне с исписанным листом, куда занесла все, что нашлось в энциклопедии. Мы сели на кухне, она читала вслух. Не задавала вопросов. Только время от времени поглядывала на меня. У меня на лице все написано было большими буквами, и этого она не могла не заметить. Пробормотала что-то вроде: «Знание — сила, да?» и продолжала читать. Я сидел с закрытыми глазами, и каждое слово, которое она произносила, ударялось в меня, било как раз в то больное от ревности место.
На следующий день я улучил момент, чтобы сказать Хаиму, что маленький меч, который вонзают в быка в начале корриды, называется бандерилья и что он сделан в форме пчелиного жала, поэтому легко втыкается в быка и плохо вынимается. Хаим внимательно выслушал меня и сказал, что этого он не знал, и поинтересовался, не знаю ли я, чем отличается матадор от тореро.
В тот вечер Габи предстояла нелегкая задача. Она позвонила нескольким знакомым, потом своей университетской преподавательнице. Итог ее поисков сводился к тому, что тореро — это каждый, кто участвует в бое быков, а матадор — только тот, кто убивает быка.
Все это я выпалил Хаиму на перемене и не преминул заметить, что в португальской корриде быков не убивают, а в Испании особо отличившийся матадор получает в качестве приза бычье ухо — а иногда и два, ну а если он настолько великолепен, как Пако Камини (знаменитый Пако Камини!), то может получить даже хвост. У Хаима засветились глаза. Он сказал, что отец обещал достать ему фотографии с настоящего боя быков и он сможет мне их показать. На что я небрежно заметил, что лучше бы он достал фотографии с бандерильями, поскольку вид бумажных лент, которыми украшают пики и бандерильи, изумителен.
А потом развернулся, собираясь уйти.
Хаим пошел за мной.
Так, мало-помалу, осторожно, он начал возвращаться ко мне.
Каждый день мы обменивались полезной информацией про корриду, облачение матадоров и разновидности ножей и пик. В половине шестого Хаим заканчивал играть и бежал к домику на дереве. Мы проводили вместе минуту-другую, не больше, и говорили только на одну тему. Наша обновленная дружба была еще слишком непрочной, чтобы нагружать на нее слишком много. Похоже, Хаим чувствовал, что я представляю собой одну сплошную рану.
Между нами существовал неписаный договор — договор жалости. Мы остерегались разговаривать на другие темы, в которых он разбирался, а я нет. Все-таки Хаим был совершенно особым человеком.
Мы беседовали пару минут, обсуждали какого-нибудь известного матадора, о котором Габи удалось разузнать, или трагические случаи, когда бык убил матадора, или стили вонзания пики. Содрогаясь от удовольствия, смаковали имена Рафаэля ди Паула, Рикардо Торреса и Луиса Мацанити, экзаменовали друг друга на тему известных боев, вспоминали, кто в каком бою получил ухо или хвост и как закончил свою роскошную жизнь. Несколько мгновений непринужденной беседы, минуты, паутинкой блеснувшие на солнце. Мы прощались по-хорошему, а я падал на спину и лежал так, счастливый, целый час и даже не злился, когда среди ветвей появлялась круглая физиономия Михи с дурацким вопросом: